Исмаил Гараев

СХОДКА

Повесть

 

 

Аз2

Г21

 

Перевод

Надира Агасиева

 

Издатель

Гошгар Гараев

 

Г21    Исмаил ГАРАЕВ, СХОДКА,  

          Издательско-Полиграфическая Корпорация "GAPP-POLIGRAF",  120 с., 2000.

 

 

Г  4702060200-33  2000                          ©"GAPP-POLIGRAF"

          107–2000                  

 

 

Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав.

 

 

 

 

Нач. – 03-05-84

Законч. – 23-09-84

 

Вот он - конец, вполне осязаемый и неотвратимый конец жизни. Вот оно где прихватило, прижало Явера! И в концовке этой беспечная протяженность лет сменилась на скоротечность оставшихся часов, а если не часов, так нескольких дней, или, самое большее - недели. И кто о тебе что узнает? Кто услышит тебя, кто внемлет твоему последнему зову?..

Двор за высоким забором... Камера - четыре стены...  вершины в три человеческих роста, из-за плотной железной решетки - кусочек изрезанного на куски, никогда не меняющего здесь свой цвет, но всегда текущего отсюда прочь неба. Небеса стойкие, они долго терпят эти раны, эту боль, обиды, но потом вдруг терпение иссякает, и они проливаются слезами, то моросью, то крупными каплями. Ветер подхватывает их на свои крылья, бьет и швыряет о решетки, и прохладной водяной пылью оседают они в камерах.

Здесь всегда горит свет, но большую часть его поглощают угрюмые стены. Мрачно и темно. Всматриваешься  в эту темень и словно видишь ее жалкую улыбку, молящую об избавлении и взывающую к милосердию. Она вызывает жалость, потому что обречена навек.

Затянутые железными сетками сидения и лежаки так приделаны к цементно-бетонным полам и стенам, что в их прочности и неподвижности сомневаться не приходится. Точно так же, как и в крепости черных ватных матросов и подушек. Спи, лежи, сколько хочешь, они не порвутся, не истреплются, потому как пережили не одно поколение заключенных.

На двере камеры окошко, в нем глазок. Иногда он темнеет, становится черным, точно целит в тебя дуло своей зияющей черной пустотой. Тогда знай - это надзиратель заглядывает в камеру. В общем-то, для твоей же пользы, чтобы безопаснее было, да и порядок чтобы не нарушался.

В десять часов вечера ты должен ложиться спать, а в шесть утра просыпаться. Это незыблемо. А дальше можешь читать, писать, играть в домино, шахматы, нарды, сколько душе угодно... И думать, размышлять тоже не возбраняется, - только бы терпения хватило...

Тигр со зверем наверху. Зверь спит, а Тигр - нет, просто лежит, закрыв глаза. У них так: если спит один, другой обязательно бодрствует. Это потому, что здесь Прошляк да и “сходка” не завершена. Прошляк - это Явер. Его опасаются, несмотря на то, что “шмон” он прошел и оказался “чистым”. Однако, в свое время он был Вором, причем весьма авторитетным. Припрячет где-нибудь кусочек лезвия, да и порешит обоих. Ведь он уже почувствовал неизбежность наказания, как ни крути, а отвечать придется, не уйти ему от “сходки”, “зацепят” его эти два Вора.

Стукнув, отворяется окошко в дверях, вовнутрь просовывается крупная мясистая ладонь с широким запястьем и бросает спичечный коробок.

Зверь глаз не открыл, почесал волосатые плечи, потом провел рукой по бугристой, словно отлитой из бронзы, груди, как бы оглаживая вытатуированных ангелочков, скользящих по цепям от самых плеч до пупка... Зевнул и, в унисон каким-то своим мыслям, грубым, суровым голосом, скорее проревел, чем проговорил:

- Да-а-а?

Тигр, также не открывая глаз, коротко ответил:

- Да!..

Потом, приподнявшись на локте, потер плечом заросшую, поблескивающую золотым свечением челюсть.

- А ну, подай! - Зверь тоже привстал и, выпучив глаза, как буйвол, что тащит арбу на крутизну, посмотрел вниз. - Не слышишь, Прошляк! - завопил он.

Явер сполз со своего места, поднял коробок. Чтобы не к чему было придраться, сдул с него пылинки в сторону “севера”, протер о штанину и только потом положил в ногах койки Зверя.

Теперь он должен был ждать. Вернувшись на вое место, ложиться не стал, а сел на койку и, подтянув колени к самому подбородку, обхватил их руками. Услышал чирканье спички, они там наверху прикуривали папиросы. Он был уверен, что читают “ксиву”. Откуда она, от кого, на запрос о ком пришел ответ? Этой ночью пришла уже десятая. Ни на одну не ответили. Значит, посылались они не из соседних камер или корпусов, иначе не тянули бы с ответом, ведь “шефам” камер сообщения задерживать не полагалось. Прошляк - Явер прекрасно знал, к чему это могло привести. Ведь это значило - не считаться, утратить преданность идее. А это - “грех”. Уличенные же в грехе Ворами считаться уже не могли и обязательно наказывались. Списать такие ошибки на неопытность “мужиков”, мол, “не знал”, мол, “в первый раз” нельзя было, потому что те, кто “со стажем”, не имели права на ошибку. Один неверный поступок, одно неверное слово - и всему конец.

Прошляк понимал, что все десять “ксив” касались его. Это были доказательства. Сюда по кусочкам, по частям пересылалась вся история его жизни. Что-то присылалось с воли по требованию здешних, но были и такие сведения, которые приходили из дальних колоний.

Где только не сидел Явер! Это обычные заключенные приходят и уходят, не оставляя следа. А вор, если он Вор, даже пробыв на “хате” всего два часа, оставляет о себе память в этой камере на сто лет. Слова ли его кто-то сохранит в памяти, жест ли, поступок, - все это будет передаваться тем, кто придет сюда после. Рассказы эти обычно бывают очень живыми и зримыми, потому что создаются красками яркими, броскими. Ведь краски ненависти и благоговения всегда настолько сгущены и ярки, что прочно остаются в памяти и не могут стереться ничем другим, даже более достойным.

- Эй, Прошляк! - это опять звал его Зверь.

Явер вышел из темноты своего угла и остался стоять посреди камеры. Он ждал, что скажет или спросит Зверь.

- Давай кружку, чаю налью.

- Не хочу.

Зверь не просто удивленно раскрыл рот, но еще и челюсть скривил так, что, казалось, не сможет выговорить ни слова.

- Почему? Или обиделся на нас?

- Просто не хочется.

Тигр тоже привстал. Действия их поражали синхронностью, будто эти два разных организма управлялись из какого-то одного мозгового центра и обладали идентичными инстинктами.

- Пока ни у тебя, ни у нас нет никаких прав. Понял, что я хочу сказать? Ты ведь проходил всю эту школу?

Прошляк все понимал. Понимал, что “доказательства” еще не собраны, не подытожены, что откуда-то еще должны прийти “ксивы”. А в тех, что получены, или нет ничего серьезного, или какие-то из них взаимоисключают друг друга. И если не придет ничего нового, то сходка, которая должна была решить вопрос “быть” ему или “не быть”, не состоится.

- Ну, приличия ради, - согласился Прошляк, взял кружку и протянул ее кверху.

- Ты что, заранее сдаешься? - рявкнул вдруг Зверь.

- Что это значит? - Тигр тоже рванулся вперед.

Прошляк растерялся, не понимая, в чем его ошибка, где, на чем он “прокололся”.

- Не понял,.. - он заикался, - не понял...

Оба смотрели на него злыми, полными мстительной ненависти, глазами. Прошляк, все еще ничего не понимая, сосредоточил внимание на этих двух громилах.

- Ты станешь пить из казенной кружки? - сдавленным прерывающимся голосом спросил Зверь.

- Кроме того, - добавил Тигр, выставив вперед челюсть, - что это еще за “ради приличия”? Мы на банкете или в гостях у дедушки?

Прошляк мгновенно разжал пальцы, словно ухватился за раскаленный шомпол, и алюминиевая кружка застучала по полу.

“Законники” в изоляторах и близко не должны были подходить к посуде общего пользования притрагиваться к ней уже было за “падло”. Прошляк этого, конечно, не забыл, просто расслабился и, уступая настойчивости Зверя, машинально, не глядя, взял кружку. Не должен был он и о “приличиях” говорить. Здесь не было необходимости соблюдать ни приличия застолья, ни правила хорошего тона или гостеприимства. Суровая реальность здешнего мира диктовала свои условия. Здесь была уместна лишь правота того “чистого парня”, который отстаивал ее уже тем, что не ломался, не сгибался и не сдавался, который не оскорблял своих сотоварищей, коллег-бедолаг и который не склонял головы ни перед какими другими законами, кроме своих.

Зверь опять смотрел на Прошляка черными, блестящими, напряженными глазами буйвола, что, запрокинув голову, взбирается в гору. Смотрел так, словно готов был сам спуститься вниз или поднять его кверху, лишь бы только оказаться лицом к лицу с ним, чтобы молнии стрел, что метали глаза Зверя, не рассеивались зря, а вонзались в самую сердцевину глаз Прошляка.

Вскинулся и Тигр, точно очковая змея. Также источая ненависть и гнев, вот-вот готов был плюнуть в глаза ему.

Ведь как бы не отдалился Прошляк, не отошел от воровских обычаев, он не должен был забывать, что вернулся в преступный мир. Он обязан был подбирать и выверять каждое слово прежде, чем произнести его. Как он мог взять кружку, даже не посмотрев на нее? Почему он так быстро забыл, что не только взять, но даже протянуть и отдернуть руку от того, на чем воровское табу - это уже за “падло”. Разве он не знал, что в тот момент, когда глаз и разум действуют порознь, человек дает волю необдуманным  словам и действиям, которые простить невозможно? Разве он не знал, что для тех, кто решился делить “воровскую долю”, подлинная жизнь - находиться в преступном мире и постоянно быть в розыске. И в этой жизни нет прощения тем, кто посвящен в ее законы и служит им. Он ли не знал, что все, кто вступил в этот мир, независимо от национальности и происхождения, должны в равной степени отвечать требованиям законов этой жизни?!

Прошляк стоял, застыв, словно обратившись в сухую заборную жердь, над которой пронесся смерч, сорвав плотно надетый на нее сухой колючий кустарник. Он был таким беззащитным и неприкрытым, каким жалким и голым бывает огородное пугало, с которого ветер сорвал балахон.

Живыми оставались только глаза, они смотрели вверх и метались между лицами Зверя и Тигра. Ни одно даже самое незаметное, самое безобидное и едва намечающееся их движение не могло ускользнуть от его внимания.

Он старался не упустить из виду ни взгляда, ни слова, ни малейшего изменения в выражениях их лиц. Прошляк лучше всех знал, что порою неожиданное, внешне никак не проявляющееся, нарождающееся в глубинных недрах окончательное решение в одно из тысячи мгновений принимается вдруг  с остротой и резкостью сверкнувшей молнии и противостоять ему не может не то, что человек, пусть даже натренированный, с железными мышцами, как натянутая струна, готовый к отражению любого удара, но и скала, и столетнее неохватное дерево. А каждый из этих двух громил одним ударом кулака мог расколоть голову, как арбуз, залезть внутрь, разворотить челюсть, вывернув рот наизнанку и затолкать в живот все тридцать два зуба. В таких противостояниях победа всегда за тем, кто ударит первым. К тому же их двое, оба - молодые, кровь кипит.  Прошляк же один, может, внешне и не очень заметно, но ему уже за пятьдесят, и тридцать из них прожиты в   преступном мире, где жизнь, протекающая, в основном, на нарах, с наркотиками и чифирем, вряд ли прибавила ему здоровья, скорее наоборот. Где у него та сила мышц, которая вскипает яростью и гневом, что, как стремительные горные реки, сталкивает камни, бушует, как сель и вздымается как море, чьи волны, играючи, крушат корабли и топят лодки.

Зверь с Тигром переглянулись. Тигр прикрыл глаза, опустив ресницы. Зверь ответил тем же. Потом оба легли, опершись на локти, взяли по папиросе с анашой из полной пачки “Казбека” и закурили.

Вернулся и Прошляк на свое место, в темноту.

Снова открылось окошко и в комнату бросили новую “ксиву”, сложенную точь-в-точь как упаковка лекарственного порошка.

Не дожидаясь приказа, Прошляк поднял ее и передал наверх. Опять лег, сведя руки над головой, чтобы слышать малейшее движение сверху. Возможно, это последняя “ксива”. Возможно, она все и решит, и тогда ждать остальные не будет смысла. Если нет особых расхождений в показаниях, могут начать и без “сходки”. Зачем тянуть, если все ясно?

Прошляк и ждал этого решения, и нет. Как бы там ни было, грехи его должны были зачитать ему в лицо. Он же хотел, чтобы начали прямо с “расправы”. Вот тогда бы Явер их и “поймал” - “неправильно, мол, поступаете, не по закону, сначала допросите, а потом уж...” В таком случае Прошляк бы от них отделался, “прокрутил бы свой срок”. Но разве эта “гниль” допустит такую ошибку. Явер для них не какой-нибудь фраер, чтобы позволять беспредел.  У них на это и полномочий не хватало, а в воровской среде для Вора это был, пожалуй, самый большой позор, за который им самим пришлось бы держать ответ.

Явер почувствовал, что “ксиву” прочитали и теперь дымят папиросами. Маслянистый дым клочьями опускался вниз, какое-то  время стоял там неподвижно, потом, облегченный, облачком поднимался вверх, к решеткам. Из коридора доносились шаги надзирателей, старавшихся не уснуть на дежурстве. Когда опускалась тишина, Яверу казалось, что он оглох, казалось, что он не успеет даже взглянуть в лицо смерти на этой стремительно  сокращающейся дистанции между жизнью и смертью...

- Эй Прошляк!..

Звали сверху. Это был голос Зверя, заставлявший, словно вырвавшаяся одним толчком из недр земли магма, дрожать стены камеры. Прошляку нередко приходилось иметь дело с Ворами с ужасными грубыми голосами, но такого еще не встречал. Этот, если закричит, что есть мочи, то насмерть перепугает любого противника.

Прошляк вышел на середину.

- Подай!..

Тигр протянул двадцатипятирублевку.

- Отдай ему!

Прошляк взял деньги, подошел к двери и, приложив ухо к закрытому окошку, долго прислушивался. Он не должен громко стучать ни в дверь, ни в окошко. Лишь заслышав шаги надзирателя у самой двери, он легонько стукнет. В камере, где сидит Вор, большего и не нужно. Если поднимешь шум, в соседних камерах решат, что обижают королей преступного мира. А вести здесь, какими бы они ни были, быстро разносятся по всей тюрьме. И тогда начинаются “телефонные” переговоры. Прикладывают дно кружки к стене, передают все, что нужно. В соседней камере выслушивают и дальше передают тем же способом. Через полчаса во всех камерах начинают колотить кулаками в стены, двери, и коридор содрогается, звенит и гудит от этих ударов.

Последствия этого бунта скажутся на всех, достанется и шефам, и “идеалистам”, но не смотря на это, подобные эксцессы периодически повторяются, так проверяется единство и сплоченность рядов. А то, что некоторые попадают под строгий  режим, лишаются льгот - это уже издержки. Да и обращение с Ворами, дабы избежать повторного бунта, выходит за рамки гуманного, как того требует закон.

У Прошляка сжалось сердце, когда он взял двадцатипятирублевку: уложат сейчас на пол и, как грязь, затопчут ногами. На животе “лезгинку” спляшут. Шевельнется, попытается оказать сопротивление - ногой в челюсть! Постарается защищаться - заломят руки за спину, лицом вниз, за волосы и головой об пол! А потом, может, закончат эту потеху одним смертельным ударом. В акте же о смерти будет написано: “Самоубийство!”

Деньги для того и дают надзирателю, чтобы он в это время в глазок не заглядывал, к двери не подходил, как бы не кричал Прошляк и не сообщал бы дежурной оперативной бригаде тюрьмы. Нет, не убивать они его  собрались. В таком случае, чтобы укоротить язык надзирателю, и миллиона не хватит.

Убить они и так, втихую, могут; проделают в один миг, да так ловко и с таким мастерством, что приди потом хоть сто экспертов, все равно вывод будет один - “самоубийство!” - и все тут!

Прошляк в сто, в тысячу раз больше предпочел бы избиению мгновенную смерть. Умереть от одного удара в висок или в затылок - это ли не счастье по сравнению с тем, когда ты медленно умираешь, давясь собственным криком, катаешься по полу, прикрывая от пинков то голову, то живот, а тебя месят ногами, как глину.

Если бьют тебя, молчи, умри, но молчи, иначе подведешь тех, на ком греха нет, на них могут дело завести. Это тоже грех!

Прошляк просунул двадцатипятирублевку в слегка приоткрывшееся окошко, быстро отдернул руку назад, и в этот миг ему показалось, что спина его заговорена, что он никогда не сможет снова повернуться лицом к Ворам, однако страх, сидящий в нем, ужас ожидания внезапного нападения сзади, вдруг развернули его с неожиданной силой.

Зверь и Тигр лежали, развалившись, на своих матрасах, от ноздрей и ртов их поднимался дым. Хоть и лежат они бок о бок, но друг друга не видят. Прошляк тоже лег, но не успокоился. Все казалось, что сейчас его позовут, пинком свалят на пол, к краям нар, где обычно сидят на корточках “грешники”, поставят на колени и начнут “сходку”...

Послышались какие-то голоса. Сначала он подумал, что они доносятся через решетку из-за забора: видимо, приехали из дальнего села навестить родственника, не смогли добиться свидания, но им пообещали все “устроить”, когда стихнет, пообещали не конкретно и не твердо. Вот они и собрались за оградой, в надежде позвать своего человека, чтобы перекинуться с ним хоть словом. Там и грудной ребенок, и молодая женщина, и мать с отцом, и брат с сестрой...

Вскоре Прошляк понял, что голоса эти звучат в его  собственной голове, в его памяти, в этом сказочном колодце, в пещере, мифическом замке, куда нет входа посторонним. Они выбираются оттуда, обдавая, обволакивая ужасом и страхом, от которого волосы становятся дыбом... Особенно голос младенца... Он сведет его с ума.

Прошляк лег лицом вниз, уткнулся в подушку, зажал уши, чтобы только не слышать этого голоса, все еще никак до конца не осознавая, что он звучит у него в внутри.

Плач ребенка бился в голове, как сель о плотину, казалось, голова вот-вот лопнет вдребезги. Он убрал руку, повернулся на спину, и резкая боль согнула его пополам, будто этот змееныш извивался у него в животе...

...Тогда он вернулся из дальней колонии, “от белых медведей”, где отсидел от звонка до звонка. Он еще не был принят, не был посвящен тогда и считался только “стремящимся”. Там, в дальней, был у него “шустряк”, “валютчик”. Жена валютчика Периханым раз в месяц обязательно приезжала туда к своему Таирджану. Приезжая, она добивалась разрешения на встречу, и на это трехдневное свидание Таирджан приглашал также и своего шефа “хлебника” Явера. Периханум скоро забеременела, и каждый раз приезжала в новых, все более просторных платьях.

Таирджан доверял человеку, с которым делил хлеб-соль, верил, что застолья эти не просто для того, чтобы заполнить желудок, верил, что дружба здешняя нерушима, что в здешней преданности не приходится сомневаться, здесь и на нож пойдут за своего хлебника, и на смерть. Он не раз был свидетелем этого. Да и забыть не мог, как Явер отделал одного ублюдка, который решил покуражиться над Таирджаном, такой фингал поставил этому “баклану” под глазом, что чернел он потом целый месяц. За это Явер, конечно, был наказан. Три месяца просидел в “Буре”. Там раз в день кормили казенной жратвой, но Явер к ней не притрагивался, возвращал утром, как есть. “Законники” же его не забывали, передавая от случая к случаю посылки за счет общака. Там было все - от “отравы” до “напитка”.

Выйдя из “Бура”, он еще и лезвием полоснул того “баклана” от виска до подбородка. Явер и голову бы ему отрезал, да сбежал “баклан”. Но “сучиться” на этот раз не стал, сказал, что, работая в лесу, поскользнулся на снегу и упал лицом прямо на топор.

Во второй раз, заступаясь за Таирджана, Явер чуть ли не на жизнь, а насмерть столкнулся с таким же, как он сам, “стремящимся”.

Таирджан тогда только вернулся с очередного трехдневного свидания, и тот пригрозил ему: “Смотри, не греешь!..” Таирджан сказал об этом Яверу, и Явер вызвал того в свое купе. Было у него такое право: его “идеалистский” стаж был побогаче, чем у другого.

“Стремящийся” по вызову Явера не пришел, передал лишь “оборотку” с Таирджаном - “Если я ему нужен, пусть приходит сам!”

И Явер пошел, а войдя, смел того на пол и отделал, как следует.

За “беспредел” этот обоих вызвали к Вору. В той сходке участвовал и Таирджан, как один из зачинщиков.

Явер доказал тогда, что был прав.

Преисполненный благодарности к Яверу, Таирджан по отношению  к нему был буквально во всем открыт. Чего он только не рассказывал о себе! Рассказал, как собирали они корпуса бросовых позолоченных часов, когда, где и с кем встречался он по этому поводу, как снимали “золотые рубашки” с корпусов а потом через изобретенный ими самими агрегат, отливали “золотые червонцы”, такие, что от настоящих не отличишь, продавали их ювелирам, зубным врачам. Он пообещал, что как только вернется домой, через месяц  подарит домой Яверу новенькие “Жигули”, и до конца жизни будет готов во всем услужить ему.

Таирджану порою даже казалось, что он Яверу дороже родного брата, что он никого и ничего не боится, что за своих готов на все, и застань их вместе смерть, Явер выйдет вперед и скажет: “Возьми мою душу за нас обоих, но не  тронь Таирджна...”

Таирджан рассказал Яверу и о своей семье, о доме, ничего не утаил, все тайны выложил. Рассказал, что жена его врач, работает в больнице “Семашко”, и живут они отдельно от родителей. С Периханым он познакомился, когда та училась на четвертом курсе медицинского института. Мать, оставшись одна, снова вышла замуж и бросила ее. Воспитал дядя...

...Как-то ехал я зимним днем мимо автовокзала. Смотрю на автобусной остановке стоит девушка в ситцевом платье, вся съежилась, продрогла. Холодно было, землю подморозило, колючая снежная пыль поземкой металась по округе. Девушка не по-зимнему была одета, на голове легкий платок, на ногах дешевая летняя обувь. Сумка в руках потрепанная, как с мусорки. Даже сейчас, как вспомню, слезы на глаза наворачиваются. Я резко остановил машину, открыл заднюю дверцу и сказал: “Садись, сестричка, подвезу!” Села сзади. “Куда вести?” - спросил я. Стуча от холода зубами, она назвала общежитие медицинского института. По дороге я дал ей свое пальто, чтобы накинула, пока доедет. Взяла, не отказалась. Больше я не сказал и не спросил у нее ни слова, чувствовал  - доведет она меня до слез.

“Спасибо, большое вам спасибо”, - благодарила она меня, выходя из машины. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за дверями. Потом вдруг вижу, что дверь открывает наш сосед Габибулла, комендант общежития.

“А ты что делаешь здесь, шельма? Или на охоту к нам сюда наладился? Разве ты не знаешь, что в моей зоне охота запрещена? Видел я ту несчастную, что ты привез. Богом обижена да еще и ты тут...

Я рассказал ему, как было дело. Он же в ответ поведал мне все, что знал о ней. Сказал, что она отличница, ленинская стипендиантка, и быть ей по всему ученым, профессором, а то и академиком. Чистая девушка, хорошая, не из тех, кто разъезжает в чужих машинах. Это холод заставил ее сесть к тебе в машину. К тому же, приятель, судьбы наши расписаны Аллахом, и люди, следуя им, рано или поздно сталкиваются в этой жизни. Кто знает, может, ты - ее судьба, потому так и случилось, что она покорно села к тебе. Будь у тебя такая жена - жить на свете можно. Живет она в комнате одна. Мы сами создали ей такие условия. Нет у нее возможности делить хлеб и кров с девушками, которым привозят из дома обеды с пылу, с жару, которые ни в чем не знают отказа. Чем давиться в их присутствии своим скромным куском хлеба  сыром, не лучше ли обходиться самой. Тем более, что она не любит оставаться в долгу, не принимает ни от кого никакой помощи. Есть здесь ее землячки, но и с ними она не водится. Я как-то говорил с этими девушками. Рассказали, что дядя ее - пастух. У нег десять детей, мал-мала меньше, все их “грибами-трюфелями” называют. Жена его от родов совсем ослабела, высохла и пожелтела, голова всегда закутана, сама еле держится, дунешь - упадет. За детьми от каникул до каникул Периханым присматривает: и обмоет их, и оденет, и подштопает, где надо, и подлатает. Дядя ее всегда в долгах. Так разве бывает отара без потерь? Одного барана волк загрызет, другого вор умыкнет, третий сам пропадет, затеряется где-то, четвертого хворь какая прихватит, - а он за все отвечай! Своих овец вместо пропавших отдай, да еще и из зарплаты удержат. Какой же у него доход, чтобы еще и Периханым одевать. Семью еле кормит. Тихо живут, незаметно.”

Габибулла и познакомил нас поближе. Сначала у меня и в мыслях не было на ней жениться. Просто жаль было ее. Человеку в этой жизни только человек и поможет, - думал я. Аллах дает мне хороший заработок, так почему же мне какую-то часть его не потратить во славу его? Я решил помогать ей, чтобы у нее ни в чем не было нужды, пока не закончит институт, и сама не начнет зарабатывать. Решил встречаться с ней просто так, не сближаясь слишком, чтобы отношения наши не переходили рамок отношений брата и сестры.

Чего я только не купил ей!.. И как она похорошела! Но и тогда смотрел на нее, как на сестру. Меня изменило ее отношение, заставило увидеть ее другими глазами. Я тратил деньги, помогал ей с мыслью, что делаю это во имя Аллаха, потому ни на что не надеялся. Стал встречаться с ней реже. Все у нее уже было. Думал, буду иногда подбрасывать ей деньги на расходы и все. Но скоро заметил, что скучаю по ней, когда долго не вижу. Скучала и она. При встрече бросалась ко мне, чуть ли не всю ночь проводила со мной. А когда я был рядом, бывала радостна и весела...

Мы поженились. Отец справил нам хорошую свадьбу. Через три дня он позвал меня к себе в комнату и сказал, чтобы я собирал все необходимые бумаги для получения квартиры, так как он намерен отделить нас. Сиротой выросла эта девушка, объяснил он мне свое решение, чтобы не зачахла здесь, в одном доме со свекровью и старшей невесткой. Она всю жизнь только и знала, что “наше”, не имея ничего “своего”. В слове “наше” всегда есть доля сиротства и бесправия, пусть теперь учится говорить “мое” и чувствовать, что это такое.

Квартиру мы получили. Переехали. А потом со мной эта вот беда приключилась. Меня она любит, очень сильно любит, не верю, что на свете есть жены, которые так сильно любят своих мужей. Если она услышит, что “Таирджан умер”, у нее разорвется сердце.

Явер, брат мой, я завещаю тебе: мало ли что, вдруг так случиться, что жизни моей конец. Эти-то, здешние, обязательно сообщат ей, но ты сделай так, чтобы труп мой исчез. Периханым ведь не позволит и косточке моей здесь остаться. А тебя она знает, знает, как брата моего. Тебе она поверит, если скажешь, что сбежал я. Если не увидишь, так напишешь. Беременна   она, пусть не убивает себя, а вырастит нашего ребенка. Ей и работать не придется: на сто лет вперед я добра оставил, ей хватит. Она всю жизнь будет ждать меня: вот-вот придет, вот-вот объявится. Пусть лучше так. Это даст ей силы жить, смерть же моя убьет и ее. А будет жить она - жив будет и наш малыш...

За двадцать четыре часа, что оставались до конца срока Прошляка, до так называемого “звонка”, в морозном лесу, где плевок застывает раньше, чем долетит до земли, Прошляк одним ударом топора свалил Таирджана. Оттащил за ноги вырубленный холмистый участок, разгреб снег над одним из снежных холмов, столкнул туда труп и засыпал его. Шел снег, и до утра он должен был замести все следы. Да и кто станет здесь искать Таирджана?! Напишут “Побег!” и дело  с концом. Труп обнаружится только летом, если голодное зверье не найдет его раньше...

Сойдя с поезда, он отправился не домой, а к Таирджану. Это было важно, необходимо, потому что там было оставлено “на сто лет”. Он должен был завладеть этим, чтобы жить “как человек”. Этот риск обеспечивал ему жизнь.

Периханым знала о приезде Явера, ведь Таирджан писал ей: “Дорогая, кончается календарный срок Явера. Он придет к нам, встреть его хорошо, как брата моего, дай денег на расходы, пусть выберет себе костюм из моих новых, какой понравится. Подари также пару моих новых туфель и одну из ондатровых шапок, плащ “Тиклас”. Он того стоит, ведь столько хорошего сделал для меня...”

Периханым из прихожей включила свет на площадке перед дверью и, посмотрев в глазок, тотчас узнала Явера. Несмотря на раннее утро, она уже проснулась, была в халате, поэтому сразу открыла дверь.

Поздравив его с возвращением, она прошла вперед, чтобы проводить Явера в гостиную, самой переодеться в соседней комнате и сесть поговорить с ним. Однако, обернувшись, увидела, как, щелкнув, открылся кнопочный нож, холодным блеском сверкнуло лезвие и уперлось ей в грудь.

- Говори, где золото!..

Периханым хотела закричать, но Явер не позволил. Быстро “успокоил” он и плачущего ребенка, накрыв лицо его двумя подушками, которые брал запястьями, чтобы не касаться руками. Ни до одного ящика, ни до одной вещи не дотронулся он, только через платок. Точно так же, через платок, он, уходя, прикрыл за собой дверь.

Явер провел здесь около получаса, а то, и того меньше, так что, если его заподозрят, он может сказать, что с поезда отправился прямо домой. Ехал сначала автобусом, потом шел пешком. От автобусной остановки до дома минут десять хода. Но сколько прождал он автобус у вокзала! Сойдя с поезда в шесть часов утра, целых сорок пять минут добирался до дома! Все знают, как в это время работает транспорт...

Вскоре он узнал, это это убийство повесили на кого-то другого. На следствии и позже на суде тот человек не признал себя виноватым, но ему не поверили...

И вот теперь Прошляку казалось, что голос того младенца, так им и не выясненного - сына или дочери, Периханым и Таирджана, - на одной из “ксив”, что Зверь с Тигром складывают под подушку. И сама “ксива” эта - живая, одушевленная, потому что жив убитый им ребенок. Он ожил и плачет, давясь слезами и криком.

“Расправьтесь с этим недостойным, с этим неблагодарным, который топчет хлеб, что делили с ним, - просит он. - По законам вашей жизни можно воровать, грабить, но не убивать таких, как мы. Ваши законы позволяют убивать в банках, сберкассах, везде, где хранится государственное добро, но и то лишь в случаях исключительных. А моя мать? Чего только не везла она  туда, где мольбой, где слезами добиваясь разрешения пропустить, даже если не положено. Молодая женщина, врач, из любви к мужу переступила через недозволенное, через то, что было чуждо ее взглядам и убеждениям. Где только не побывала она, доставая анашу для этого самого Явера - Прошляка, названного брата моего доверчивого отца, Таирджана, который никогда не предавал того, с кем делил хлеб.

И сколько этой анаши она везла с собой каждый раз?! Упаковывала во множество пакетов, прятала в разных местах, чтобы при проверке, если найдут один, наверняка, другой не заметят. Пусть Явер курит в свое удовольствие, убивает срок. Многое из того, что привозила мать, отец просил именно для него. Ему хотелось, чтобы ни друзья, ни враги его так называемого брата Явера, освобождавшегося раньше него самого, при встрече и подумать не могли, что он здесь мучился, страдал, изошел душой и телом. Наоборот, пусть все говорят, что он будто из санатория вернулся. Мать ничего не жалела для этого коварного “братца” в угоду моему дорогому отцу Таирджану. Она с радостью распахнула ему двери своего дома, но так и не успела открыть шифоньер, где все было приготовлено для Явера. Бери все, ты - дядя нашего малыша, одевай, носи, что глянется, остальное упакуй в чемодан и забирай с собой, это все - твое.

И деньги вот возьми, положи в карман, трать, пока на работу не устроишься, будут еще нужны - приходи.

К Яверу ни разу никто не приехал, не поинтересовался, есть ли он, нет ли его, ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры, ни друзья, ни знакомые. Он сидел уже в третий раз, и все отвернулись от него, как от пропащего человека. Если бы он хотел исправиться, так стал бы человеком, освободившись в первый раз. Ну, а раз и после второго раза ничего не понял, так что ж тратить нажитое на него да на дальнюю дорогу? Не на улице ведь найдено нажитое это, не с неба упало и не выросло само по себе, как пырей.

В этой хватке время тяжело достается копейка, потом и кровью изойдешь, стыд потеряешь и совесть, пока что-то тебе перепадет. От таких, как он, только убытки одни, никакой пользы, ничего хорошего. Так лучше пусть его вовсе не станет, и не его одного, а и сотен, и тысяч, и миллионов таких, как он. Что жалеть их? Это горе - не горе. Ни у кого сердце не заболит, ни взор не затуманится, ни слеза не набежит. Наоборот, чувствуешь облегчение оттого, что одним таким меньше стало... Как хорошо!.. Как хорошо!..

Из-за какогото борохла Прошляк там убил моего отца, здесь - мать. Может ли мужчина посягнуть на жизнь другого ради того лишь, чтобы жить в свое удовольствие?

А меня за что убивать? Какую опасность представлял для него ребенок, которому и сорока дней не было? Плакал я, голоден был, сунул бы мне в рот соску, я и замолчал бы, уснул. Когда же снова заплакал бы, уже собрались бы вокруг соседи, а Явера и след бы давно простыл.

Мать осиротела без отца, а я потерял и их, и себя. Остался только дом, пустой, осиротевший. Мать и отец ушли из жизни, из бытия, где у них были имена. У меня даже имени не было еще. Мать собиралась написать отцу, чтобы он дал мне его. Не судьба! Вот как я ушел из этой жизни, из своего времени, не оставив даже имени... Наш с мамой могилы рядышком. Моя - совсем маленькая, на ней надпись: “Безымянный первенец Периханым и Таирджана”. И мир не перевернулся! Не разрушился!

Эй, небеса и земли! Есть ли вы? Если есть, то почему мои крики и стоны не вызывают в вас жалости и сострадания, рыданий и слез? Вы ведь есть, Вы извечны! Если сейчас молчит ваше каменное сердце, то когда же оно заговорит? Говорят, вы справедливы, почему же так затянулся ваш праведный суд?..”

... Прошляк снова сел, обхватив колени. В самый раз было бы пройтись по камере, “потасовать”, но тех, кто наверху, наверняка, разозлило бы его “безвинное” прогуливание. Если б он мог походить, размяться, может, удалось бы избавиться  от этих мыслей об убитом ребенке, от его обвинений, которые действуют и потрясают гораздо сильнее всех обвинений и приговоров, услышанных им в своей жизни. Чем больше он сидел неподвижно, тем больше как будто ослабевало сопротивление его тела, голос же, от которого болезненно ныло все его существо, усиливался с каким-то нездоровым торжеством...

Отворилось окошко в дверях, и огромные черные руки с крепкими запястьями протянули в него доверху наполненный бумажный базарный пакет.

Прошляк взял его и передал его по назначению.

Тигр со Зверем выложили содержимое пакета между своими матрасами. Здесь были яблоки, груши, мандарины, лимоны, трехлитровый баллон, почти до середины наполненный шашлыком из индейки, а выше осетровым. В этом “подогреве” был еще лаваш и бутылка пятизвездочного коньяка. На горлышке записка - “От братвы из пятьдесят шестой”.

- Эй! - позвал Зверь, делая Прошляку знак рукой подниматься к ним, но тут же передумал. - Нет, стой там!

Прошляк был уверен, что к столу его не позовут и ничем не угостят: он был еще черен, не раскрыт и сходки не прошел пока.

- “Сетка” здесь есть?

Зверь держал папиросу в левом углу рта, дым от нее поднимался к его густым, сросшимся, нависающим над глазами бровям. Один глаз он прищурил, скривив и приподняв угол рта с зажатой папиросой. Правый же глаз при этом округлился, как у совы.

- По-моему, быть не должно, - ответил Прошляк.

Тигр, подвинувшись вперед, свесил вниз ноги.

- Не крути! Есть или нет?

- Откуда мне знать?

Зверь тоже опустил вниз ноги, проведя ими перед носом Тигра, и стал поигрывать одной из них. На обеих было написано “Они устали”.

Протягивая Прошляку “ксиву”, он сказал:

- Читай! Громко, вслух, чтобы мы слышали!

Прошляк внутренне весь напрягся, стараясь держаться спокойно. В такой момент, да еще в таких условиях подавить волнение. Не подавать вида никому не по силам: выдать могло все - и взгляд, и малейшее изменение голоса, движение, жест, а эти двое слишком опытны, чтобы что-нибудь упустить, не заметить. К тому же в руках он держал “доказательства”, а это не то, что кто-то там сказал, другие, передавая, прибывшим сверх того, изменили, как хотели, хорошего сделали плохим, плохого - хорошим. Это была сама правда, правда в чистом виде, справка о том, что и как было в действительности, разложенной по часам и минутам.

- Вам не обязательно! Обойдетесь, - Прошляк тоже был не лыком шит. “Гремел” когда-то в свое время, как и они, и у него было прошлое, которым он мог гордиться. “Читай громко, чтобы мы слышали!” - было оскорблением. Они не должны были так говорить, пока ничего не доказано. Своим ответом Прошляк указал им на то, что они не правы. Те промолчали, и Прошляк прочел “Ксиву” про себя.

Все в ней было написано правильно. Это произошло в колонии...

В условленный день предстоящего этапа Воры и Блатные ближайшей округи должны были собраться в “центральном”, чтобы дать Яверу звание Вора. Встречу эту организовать было нелегко: в санчасти колонии они провернули дело так, будто бы внезапно тяжело заболели, и им необходимо лечение. “Бабок” на это дело было отпущено достаточно. Подготовка же началась за два-три месяца: “ксивы” передавались только через “братву”, переправляемую из одной колонии в другую или отсылаемых на повторное следствие. Услугами “фраеров”, “мужиков” и других представителей “массы” пренебрегалось. Из центрального изолятора распределялись, отправлялись во все колонии. Перед тем, как сесть в “воронок”, “ксиву”, заделанную в целлофан, проглатывали, чтобы во время “шмона” не попала в руки “штатным”, и те не узнали о намерениях Воров и Блатных.

Потом, после “севера”, целлофановый пакетик с “ксивой” тщательно промывался. Но, случалось, снова проглатывался, лишь бы не попал к “штатным” ни в коем случае. Иначе, за этим стояла смерть, настолько это было серьезно.

Тогда вместе с Явером в колонии находился еще один, более уважаемый и влиятельный “стремящийся” Ваня. Он разбивал споры, определял, кто прав, кто нет в драках и заварушках, разъяснял карточные недоразумения. “Братва”, в основном, вокруг него только и собиралась. Большинство сходок проводил он сам, часто находил сырые места в “доказательствах”. Даже в сходках, проводимых Явером, “неправых” делал “правыми”.

В “общаке” он бы за старшего. Тем, кто сидел в “крытых” или “дальних”, посылал “подогрев”. Оказывал помощь “чистым ребятам”, которых никто не навещал. Словом, у Явера было только имя, ни он сам, ни слова его ничего не значили. Явер чувствовал, что Ваня в центральную пошлет “ксиву” с тем, что Явер - “не достоин”, поэтому он передал старшему оперу три тысячи, которые накануне выиграл в карты, чтобы Ваню “опустили”.

Когда в очередной раз Ваня сел играть в карты, Явер особым условленным знаком донес на него. В то время, как деньги “в банке” стояли горой, Ваню накрыли и увели в “глухую”, туда, где “штатные” допрашивали нарушителей. Скоро оттуда послышался его рев. Этого нельзя было позволять себе. Он должен был терпеть молча, с мужеством “идеалиста” все пытки и мучения.

Потом, во время “развода”, его поставили перед всеми. Он еле стоял на ногах, чувствовалось, что держится из последних сил, с трудом собирая остатки сил и воли. На руку ему надели “повязку”, позвали одного из самых презренных “козлов” и заставили поцеловаться.

В тот вечер в барак Ваню не пустили, увели в штрафной изолятор, а утром пронеслось - “Самоубийство!..”

Прошляк тяжело поднял голову. Протянул “ксиву” Зверю.

- Держи у себя! - Зверь брезгливо, тыльной стороной ладони оттолкнул его руку. - Ну!.. Не правда?

- Клевета! -  ответил Прошляк, постаравшись вложить в свой голос всю силу убеждения, какая у него была.

Зверь вдруг спрыгнул на пол, и Прошляк тотчас же отскочил, прижался спиной к двери, словно его распяли.

- Отойди от двери! - приказал Зверь. - У меня разговор к надзору.

Прошляк не поверил:

- Клевета!

Зверь поднял руку, замахиваясь, и снова отпустил.

- Ладно, об этом потом.

- Клевета! - Прошляк все еще не верил и говорил настороженно.

- Ты знаешь, кто это писал? - с деланным спокойствием спросил Зверь.

Прошляк потянулся вперед, точно готов был проглотить все, что сейчас скажет Зверь, не давая пролиться ни капле, ни словечку.

- Кто?

- Волк! Волк клеветник? - в тоне Зверя чувствовалась уверенность  и решительность, пресекающие всякие сомнения.

- Может, кто от его имени, - заикнулся, было, Прошляк.

- Эй! - закричал сверху Тигр.

Прошляк вжался спиной, лопатками в дверь, но для Зверя это не было большим препятствием. Обхватив Явера за шею одной пятерной, он так швырнул его, что Прошляк влетел в “север” вместе с куском черного ситца, которым тот был завешен. Пытаясь выбраться из этого угла, Прошляк услышал разговор Зверя с надзирателем.

- Возьми пока сто, обещаю триста. Чтобы завтра здесь были и магнитофон, и кассета.

- Будет сделано.

- Во сколько принесешь?

- В два.

- Могу быть спокоен?

- Будь.

 


* * *

 

Когда ручную тележку катили через весь коридор, останавливаясь перед каждой камерой, и стук колес ее смешивался со стуком железных окошек - кормушек в дверях, все знали, что сейчас шесть часов утра - раздаются “пайки”, куски хлеба. А когда после тишины, которая тотчас уносит мысли в какие-то дали и глубины, снова раздавался звук катящейся тележки, и снова стучали дверцы кормушек, в том, что теперь раздают заплесневевшую, позеленевшую, напоминающую подгоревшую лепешку кашу в алюминиевых мисках, не сомневался никто, даже те, кто провел здесь, в этих условиях, только один день. Наступившее после этого безмолвие не было скоротечным, оно ни во что не вписывалось и было каким-то другим. Тележку толкали из конца в конец коридора, в нее со стуком горкой скидывались пустые миски. Не успевали затихнуть и эти звуки, как начинали открываться засовы, верхние и нижние замки камер. Новая смена пересчитывали заключенных, сверяясь со списком в руках. В камерах же, где сидели Воры, ни двери не открывались, ни пайки не раздавались. Они пересчитывались через дверное окошко.

После этого всех выводили на получасовую прогулку.

Но сегодня эти утренние процедуры значительно разнились с тем порядком и дисциплиной, что были раньше; в двери камер упрямо и настойчиво колотили кулаками. Пока еще не была закончена передача дежурства, и штатных, сдававших смену, и тех, кто только что пришел, гоняли, вызывая то туда, то сюда.

Окошки в камерах продолжали открываться, впуская внутрь зловоние, окутавшее коридор. Из каждого открывшегося окошка доносились крики, чувствовалась напряженность, царящая в камерах. Когда же они закрывались, казалось, что мельничным жерновом заткнули колодец с дивом внутри. Даже в закрытых камерах, по-прежнему, пока хлопали дверцы кормушек других камер, слышалось: “Боксер, давай, боксер!...”

Нет ничего, что ценилось бы здесь дороже еды. Самый маленький кусочек хлеба - на вес золота, если упадет под ноги, вдвое сгибаются над ним даже те, кто не склоняет головы и перед королями. Подбирают, целуют, прижимают к глазам, потом кладут повыше, к зарешеченному окну. Здешний закон - почитание всего, что ниспосылается.

Для того, кто выбрасывает остатки обеда или хлебные крошки в отхожее место, кто привередлив здесь к еде, не нужно большего наказания, чем заключить дня на два в камеру с теми, кто знает цену хлебу насущному. Их бьют, и как бьют! Все, кто есть в камере, как врага, избивают его кулаками и ногами. Через два-три часа его не узнать - весь черный, в синяках, глаза распухли. Но это еще не ничего, это только первый “урок” здешней школы. Более ужасны последующие наказания: сажают в “гараж”, а оттуда разрешается выходить только в “север”, что поблизости, и то не часто - два раза в день. Нельзя притрагиваться ни к чьей посуде, кроме своей, ни с кем нельзя разговаривать. Лежать только лицом к стене, пока не кончиться “срок наказания”, то есть пока шефы его не простят. Наказанный должен подметать камеру столько раз в день, сколько потребуется, а во время прогулки выносить “парашу”, что считалось в камере самым грязным делом...

В одной из камер кто-то вылил вчерашний обед в сточную трубу. Жир, который с трудом растворялся даже в горячем обеде, сразу замерз в холодном потоке и забил слив. Нечистоты с верхних этажей собрались в “северах” нижних и разливались теперь по камерам. Утренняя суматоха из-за этого и началась. А “боксерами” называли преступников с небольшим сроком наказания, содержащихся в особых камерах изолятора для осужденных. В отличие от других, как более близкие к освобождению, они, считалось, не пойдут ни на какие нарушения. Эти заключенные были заняты в изоляторе,  работали по хозяйству: разносили хлеб и обед, разгружали продуктовые,  машины, подметали коридоры, следили за чистотой прогулочных мест, проводили мелкие ремонтно-строительные работы. В связи с тем, что канализационные трубы часто засорялись, они изготовили специальные трамбовки, один конец которых был крепко-накрепко обмотан тряпкой. В камерах их называли “боксерами”. Когда звали “боксера”, надзиратели провожали их по одному в каждую камеру, где те, надев резиновые сапоги выше колен, заходили в “севера” и начинали работать этими самыми трамбовками. Выходя оттуда, они бывали забрызганы с головы до ног.

На этот раз “боксеры” не смогли прочистить канализацию. Пришлось носить из кухни кипяток в огромных неподъемных алюминиевых кастрюлях, которые за ручки еле тащили два человека. Создавая искусственное давление, с помощью резиновых шлангов воду сливали в трубы и снова пробивали трамбовками. Только так и смогли, наконец, привести все в порядок.

Зато полы в камерах вычищали до вечера. Возможности вывести всех сразу, освободить камеры, чтобы “грешники” собрали, вымели грязь, убрали лужи с нечистотами, вымыли и высушили полы, не было. Имелось всего двенадцать перегородок для прогулок, поэтому разрешение этого пустячного эпизода, переросшего в серьезную проблему, затянулось аж до вечера.

Камеры Воров вычистили “обиженные”. До самого заката Воры стояли у первой прогулочной перегородки.  Весь корпус прошел мимо них и всем шефам и старшинам поручалось найти виновника “безобразия” и наказать, как надо.

Суматоха этого дня была по душе Прошляку, ему вообще хотелось, чтобы этот “фокстрот” длился до утра, ведь завтра - день этапа, может, завтра или его, или их отправят в какую-нибудь колонию. В то, что его самого отправят так быстро, он не верил, но дело Воров рассматривалось двадцать дней назад, а копия приговора высылалась, самое позднее, в течение месяца. Провалились бы все они в тармарары, легче тогда стало бы Прошляку, не то сходка эта доведет его до могилы, постепенно выматывая все жилы. Это было, как умирать, видя свою смерть, каждый миг, каждую минуту, отдавая ей жизнь по крупицам, потому что каждый их взгляд, каждое движение их ножевыми ударами врезались в его сердце, кромсая его на куски.

А его собственные мысли, словно палачи, полосами вырезали кожу у него на спине, каждое сомнение, любое предположение будто вырывало кусок мяса, по кирпичику разрушая душу, постепенно превращая его в развалины былого храма...

Москва отменила местный приговор и, прежде, чем выслать решение, уведомила телеграммой: “Немедленно освободить!” После тринадцати месяцев и трех дней Прошляка перевели из камеры смертников в эту, и если отделался от кошмара расстрела, то, можно сказать, попал из огня да в полымя.

На железных сидениях с забетонированными опорами он сидеть не мог, они - для законных Воров. Он примостился на корточках у самых дверей прогулочной перегородки, прислонившись к заляпанной цементным раствором к стене, то и дело перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. Его клонило ко сну, и он задремал. Здесь можно было себе это позволить. На прогулке Воры никого не наказывали, потому что на сторожевой вышке, которая находилась гораздо выше перегородок, постоянно дежурили надзиратели. До конца прогулки, до самого выдворения арестантов в камеры они несли за них ответственность, пересчитывали, принимая и сдавая их...

...Всякий раз, засыпая, мысли, преодолевая внутренние заборы, переносили Явера в камеру “подстрела”. Он видел, что не один здесь, у него есть товарищ - Хатам. Прошляк, как и он, в эту камеру попал впервые, но ему часто приходилось встречать тех, которые “тянули” срок после замены им смертного приговора пятнадцатью годами. Так что и в общем, и в частности он имел об этом представление. Ему казалось, что он сидел в той камере сотни раз и как те, что уже пережили эти душевные волнения, готов ко всему и его не постигнет жестокое потрясение. Однако уже в одну ночь поседели голова и борода Хатама; неохватный живот, на который нельзя было подобрать ремень, растаял, как прохудившийся бурдюк и прилип к спине, короткая толстая шея превратилась в тонкий стебелек с несуразно торчащей на ней головой.

Чернота глаз его посерела, на белках проступила желтоватая паутина кровеносных сосудов. Казалось, что большего груза, давления им не выдержать, что если волнение Хатама еще немного возрастет, они лопнут, и вся желчь их затопит глаза.

Надзирателей этого корпуса никто не знает, окошки здесь, в отличие от других камер, расположены на дверях очень низко, и когда они открываются, видна лишь последняя желтая со звездой пуговица зеленого кителя надзирателя. Входя со двора в коридор, они громко стучат мисками и кружками. Звуки эти разносятся по всему корпусу, мол, не бойтесь, несем еду, чай несем, хлеб.

На каждый звук Хатам так вытягивал свою и без того тонкую теперь шею, так выкатывал глаза и поднимал брови, что даже лба не бывало видно.  Казалось, что в этот момент и уши его поднимались выше головы, словно камера была открыта сверху, и Хатам в такие минуты может вытянуть, на сколько нужно, шею, чтобы поверх заборов наблюдать за тем, кто идет и что несет.

За тринадцать месяцев и три дня Прошляк всего лишь раз услышал шум машины, и то в полночь.

Хатама тогда затошнило и вырвало.

Когда звук машины резко стих, как шум крыльев птиц, влетевших в туннель, глаза его стали каждый с голову ягненка. Он не моргал, как будто боялся, что, если хоть на секунду опустит веки, то ничего не увидит, и в этот миг неосторожности и пренебрежения, какой-то могучей силой неотвратимый приговор будет приведен в исполнение.

Хатам хотел подняться, услышав стук открывающейся двери главного входа, но не смог, не хватило сил. Он прирос к табурету, запачкав все под собой, задрожал, во всем его теле, наверное, не осталось ни крупной, ни мелкой косточки, которая бы не всполошилась, не встрепенулась, чуть ли  не  раздирая обтягивающую ее кожу. Ноздри, истончившиеся настолько, что светились насквозь, теперь открывались и закрывались, как рот выброшенной на сушу рыбы. Нутро его наполнилось плачем, стоном вперемешку с хрипами.

Ключ в замке повернулся, дверь быстро открылась, главный надзиратель сделал два резких шага вперед и, остановившись перед Хатамом, сказал прямо в его, скорее всего, ничего не видящие глаза.

- Ты, вставай!

Хатам не двигался. Надзиратель взял его за руку, но поднять не смог. Показал на бумагу в руках:

- Твое прошение о помиловании в Верховный Совет принято во внимание, смертный приговор заменен пятнадцатью годами лишения свободы.

До того, как услышал эти слова, Хатам думал, что его поведут на расстрел. Теперь он замер, застыл на месте точно в каждой капле, точке, песчинке его тела утратилось сознание, остановилась жизнь. Разве мог он что-то услышать, усвоить, воспринять в такую минуту? Конечно, нет! Какое осознанное понимание могло быть в этом промежутке между жизнью и смертью, в этом не-измеримом пространстве между плюсом и минусом, в этой ужасной глухоте, слепоте небытия...

Хатам то плакал, то смеялся. Слезы вокруг сменились ярким желтым сиянием  у него перед глазами, словно черную тучу, как иглой, пронизал солнечный луч. Был виден только свет, но самого его пока не было. Он засмеялся, но уголки губ не раздвинулись, как будто перед ним горело вырванное изнутри собственное сердце, а он хотел погасить его ледяным дыханием.

Потом он уставился на главного надзирателя. Он не верил ему, считая услышанное обманом или утешением перед исполнением смертного приговора. Ведь и он был наслышан о том, как приезжают в полночь машины. Они привозят тех, кто принимает участие в приведении приговора в исполнение, тех, кто подписывает документ с данными о том, где и как была окончена чья-то жизнь - прокурора, судебных, представителей министерства. Потом главный надзиратель незаметно заглядывал в глазок, сверяя того, кого должны забрать из камеры с фотографией на документе у него в руках, опытной рукой одним поворотом ключа открывал дверь, быстро входил и, направляясь к нужному человеку, приказывал: “Встать!”; чтобы ни у кого другого не лопнуло сердце.

В сознание Хатама не вмещалось, что та машина и высокие сообщения из Высших инстанций привозят без задержки, без промедления, поскольку, произойди за время доставки какой-нибудь несчастный случай с обвиняемым, за него в ответе будет целый ряд служащих сверху донизу. Весть эта поручается особой связи, специальному транспорту, особым оперативникам, которые действуют с неимоверной быстротой, они будто знают, что это не то, что ожидание влюбленным окончания разлуки и не стремление к заранее определенному дню, когда через сколько-то лет своей жизни он, наконец, обретает независимость и свободу. На это у человека и терпения хватает и выдержку свою, силу воли он словно по дням и мгновениям распределяет на известный ему срок, не теряя стойкости. Сначала он считает месяцы, с приближением заветного часа - недели, когда же остается месяц, разменивает на мелочь дни, звеня ими как мелочью в кармане, и в самом конце считает часы, которые тянутся бесконечно, перетасовывает их, как бы расстилает на полу и начинает мерять шагами, откладывая в памяти каждые шестьдесят из них. И так шестьдесят раз, потом смотрит на часы, а они показывают, что осталось еще двадцать минут. Значит, поторопился, а может, со счета сбился или шагал слишком быстро? На втором часу он уже опережает время на полчаса. Злится на себя и бросает это развлечение, которым просто убивал время. Он начинает вспоминать дом, отца с матерью, братьев, сестер, родственников, соседей, друзей, знакомых. Представляет, как они встретятся, какие застолья будут в его честь, как будет дома: если он отец - как не нарадуется голосам детей, их присутствию, если сын - как пригласит на свидание любимую девушку, и они уйдут с ней в какой-нибудь глухой уголок города... Но это иллюзорное счастье, оно быстро проходит, и он снова переносится в оставшиеся в памяти дни, на смену им приходят какие-то другие, виденные за эти годы слова, разговоры, события...

Они словно знают, что эти волнения и напряженность не сравнятся по тяжести ни с какими другими. Здесь уходит кровь, она высыхает, человек же будто тает, превращается в ничто, даже не в течение года, месяца, недели, дня, нет, а в какое-то одно мгновение тает и исчезает, как горстка снега, принесенная с гор в солнечную долину...

Когда пришедший с главным надзирателем молоденький усатый надсмотрщик дал Хатаму пощечину:

- Негодяй,  -  проговорил он, - ведь не по плохой дорожке пошла сестра твоя! Она же встречалась с тем, кого любила! Почему не отдали за него замуж? Почему отказал сватам, паскуда? Потому что бедным был, да? Простым рабочим, да? А они втайне от вас поженились, и парень не сегодня - завтра получил бы  квартиру. Проституткой она была ? Или изменила кому? Так что же ты, мразь, как мясник, их обоих на куски порубил? Если встречаться с девушкой нехорошо, что ж ты сам встречался, а потом бросал Сугру или Эмму? Почему их братья не убили тебя? Ты, значит, человек чести, а они нет? Если ты так дрожишь за свою душу, что же ты, гниль такая, убил этих двоих молодых?!

Надзиратель, схватив Хатама за руку, так вытолкнул его в коридор, добавив еще пинка под зад, что нечистоты под ним, хлюпнув, забрызгали его по самые уши.

Однако надзиратель не унимался, из коридора все еще доносился его голос:

- “Нервное потрясение...”, “помешательство из-за чести...”, сукин сын! Будь моя воля, я бы всю кровь твою выпил! С живого, мерзавца содрал бы кожу!..

... Открыв глаза, Прошляк посмотрел на небо. (Кроме неба, отсюда ничего нельзя было увидеть.) Там, наверху, закипала черная туча. Раздуваясь и распухая, она опускалась вниз. Казалось, туча несет что-то в подоле и сейчас с треском молнии сбросит это сюда, а потом с жеребиным ржанием помчится  в четыре копыта догонять свой “табун”.

Глядя наверх, Прошляк никак не мог понять, туча кружится  над ним или перегородки, ему не приходило в голову, что это у него самого кружится голова. Ему казалось, что это какой-то небывалый случай в жизни природы: у черной тучи - громадные глаза и нос, на этом огромном лице со множеством впадин - огромный рот. И не туча это вовсе, а какая-то необъяснимая загадка природы. Нет, нет, не то, это - Таирджан. Там, на снежном севере, поднявшись в небо, он столько времени  искал Прошляка по всему свету, и вот, наконец, нашел! Злоба и ненависть выжгли его нутро, он почернел, как обгоревшее полено, и  сейчас станет кричать голосом, которого не выдержит ни одна тюремная стена: “Предатель! Подлец!.. Тигр, Зверь! Знайте, кто он такой! Мы называли друг друга братьями. Не один пуд соли съели вместе, он ни в чем не нуждался, благодаря мне. А потом убил и меня, и мою несчастную жену с новорожденным сыном. Из-за чего? В чем мы провинились? Деньги, золото были нужны ему? Разве мы с женой пожалели бы для него чего бы то ни было? Он и сам знает, что нет! Мой дом - его дом! Моя честь - его честь! Мы с женой думали, что это так!.. Зверь, наказать его я поручаю тебе. А тебя, Тигр, прошу предать его таким  мучениям, каких он заслуживает...”

Голос Таирджана несся не только с небес, но и от стен, он поднимался даже от земли, проходил через пятки Явера и бил прямо в голову, чуть не выбивая крышку черепа...

Зверь с Тигром видели, что с Прошляком творится что-то неладное. Он то со страхом смотрел в небо, то тревожно озирался по сторонам или вглядывался в землю так, словно увидел змею, скорпиона. Потом он вдруг вскочил на ноги, сделал несколько шагов, изо всех сил прижался спиной к стене, но и здесь не мог найти покоя.

Заметив их изумленные взгляды, Явер решил, что Таирджан тогда не умер, а просто потерял сознание и теперь, “отбыв срок”, пришел сам или сообщил о подлости Явера, его для следствия этапировали сюда, и это - одна из причин ареста Прошляка. Да, да, Таирджан здесь, и голос этот - его самого, потому что такого наваждения, таких галлюцинаций быть не может!..

- Ну, что с тобой? - спросил Зверь.

Услышав его, Прошляк вздрогнул, отделился от стены и, словно взбираясь на крутой подъем, поднимал ногу до тех пор, пока коленом не уперся в живот. Затем он двинулся вперед, но нога как будто провалилась в глубокий колодец. Он упал лицом вниз и вырвал. Прикрыл глаза и остался лежать.

У воровских больных на “прикол” не берут. И пока после выздоровления не пройдет нескольких дней, не проводят сходок. “Грешник” должен быть совершенно здоров, соображать, что делает, не говорить “с потолка”, не давать “обороток”, говорить, что думает.

Теперь Прошляк попадал под это правило, был защищен им; он был уверен, что этой ночью с ним говорить не будут. Однако Зверь правила нарушил:

- Прошляк!

Явер не сполз с нар и на середину не вышел, чтобы они приняли во внимание его плохое самочувствие. Но потом решил, что Зверь, наверное, спросит о чем-то, не касающемся сходки.

- Да!..

- Ты ведь знаешь наше положение!

Вот и все! Все понятно! Принесли магнитофон и кассету, больше часа держать их здесь нельзя, возвращать надо быстро.

Прошляк промолчал.

Зверь придвинулся к самому краю нар. От его громадной головы и плеч на пол падала ужасающая страшная тень.

- Не слышишь, что ли?

- Слышу, - прохрипел Прошляк упавшим голосом.

- Слушать можешь?

- Слушаю.

- Тогда слушай!

Подключив магнитофон к электрическому проводу постоянно горевшей в камере лампочки, Тигр, скрестив ноги, сел рядом. Нажав на клавишу,  он прибавил звук.

Первый голос: Ты - замначальника второй колонии, а одно время был там старшим опером, не так ли, Вагиф Юсифов?

Второй голос: Так, Волк!

Первый голос: С вами, легавыми, говорить так не положено, но я вынужден из-за одного необходимого нам дела.

Второй голос: Что за дело?

Первый голос: Когда ты был старшим опером, у вас сидел “стремящийся” Ваня, тот, что умер в шизо, помнишь?

Второй голос: Помню.

Первый голос: Кто сшил ему мешок?

Второй голос: Тогда у нас сидел еще один “стремящийся” - Явер. Как я слышал, Вором потом долгое время был, сидел долго еще. В конце концов стал Прошляком. Сейчас арестован. Этот самый Явер все и подстроил.

Тигр выключил магнитофон.

- Ну, что? - промычал Зверь. - Тоже  неправда, тоже клевета?!

- Это шантаж! Легавый не должен  так говорить, он не имеет права! - закричал Прошляк снизу вверх.

- А если мы приведем сюда  Вагифа Юсифова и при нем прокрутим это? Тоже будет шантаж? Ладно, сделаем и это.

- Ничего он не сможет сказать.

- Почему?

- Не скажет!

Тигр закричал:

- Выходи оттуда! Ну!

Прошляк вышел на середину.

Тигр спустил ноги вниз, упершись руками в матрас. Обычно, приняв такую позу, они потом спрыгивают вниз и начинается первая картина “большого представления”.

- Не скажет или не сможет сказать? - спросил Тигр.

Когда Прошляк сам еще был “верблюдом”, его не так-то легко было провести, но как же теперь ему обмануть Тигра со Зверем, этих корифеев преступного мира, за какую из “голов” этого многозначного слова ему  ухватиться, чтобы потом, когда прижмут, “зацепят”, успеть, переметнувшись, схватиться за другую. Здесь имело силу, проходило лишь одно значение этого слова. “Не скажет!” - означало, что “работник органов должен уметь хранить тайны, держать язык за зубами, иначе всегда и всюду найдутся суки, которые не упустят возможности их заложить и тогда прощай, карьера.”

“Не скажет!” в воровском мире имело особый смысл, оно больше подходило к “чистым ребятам”, которые никого не продадут, даже если их будут убивать. Так что трепать это слово, применяя его к легавым, было грешно.

А слова “Сказать не может!” звучали совсем иным, особым торжеством победы, мол, что я сделал, кого предал, заложил кого, чтобы он мог говорить, что попало?!

- Сказать не сможет!

- Почему же говорит?

Зверь принял ту же угрожающую позу, что и Тигр. Прошляк опустил веки. И в этом тоже была поза, некая усмешка, апломб - что ему известно все то, что они говорят и даже то, что сказать еще не успели, известно до последней тонкости. Он как бы говорил, что все это - наветы, наговоры, и он найдет объяснения, которые перевернут все их доказательства. Эти объяснения охватят, покроют все, даже если они будут вести сходку всю жизнь, будут распутывать клубок, а он будет затягиваться все туже. И им никогда не закончить своего расследования.

- Отдай ему! - Тигр свесил вниз магнитофон.

- И это передай, - Зверь протягивал пачку денег, заранее, как видно, отсчитанных.

Зажав все это в руках, Прошляк направился к двери.

Какова жизнь! Какие взлеты и падения!

Ты такой же человек, как и все. Есть среди твоих ровесников шахи, министры, монархи, и грехов у некоторых у них поболее, чем у кого бы то ни было, да слава, положение прикрывают их. Делишки этих титулованных особ известны лишь ближайшему окружению. Оно не имеет ни сил, ни возможностей разоблачить их, поэтому живет, пряча свою ненависть к ним за преданностью и верной службой. Лишь когда умирает кто-либо из тех высокопоставленных особ, начинаются расследования, проверки, “ревизия” личности, и тогда всплывает на поверхность вся омерзительность их дьявольского существа.

Как любая вода - есть соединение кислорода и водорода, так и люди все с точки зрения анатомии и физиологии одинаковы... Река - сплошной беспрерывный поток воды от истока до устья. В середине его вода всегда быстрая, резвая, и все что несет она с собой, - вливается в моря, океаны. По краям же, ближе к берегам, вода медленная, тихая.

Порой, отделившись от материнского течения, какой-нибудь рукав или слабая струйка заполняет в равнинных местах ложбины, углубления, образуя озерца и небольшие пруды со стоячей водой. Летом воды эти превращаются в болота со множеством кишащих в них насекомых, источая зловоние. И ты, человек, как та стоячая вода.

Отделяешься от общего течения жизни, времени, отдаляешься от всех, и ты уже не отвечаешь, тем требованиям, которые люди предъявляют друг к другу и к себе. Твои ровесники достигают определенных высот, а ты - в болоте, в стоячей воде. Теряется твоя чистота, твоя природа, ты становишься другим, не таким, каким был задуман и, осознав это, бросаешься догонять ушедший вперед поток. Но силы уже не те. Они - на конях, а ты - пеший! Они перешли те кажущиеся близкими далекие горы еще тогда, когда сердца их были полны сил и колени крепки, а ты передвигаешься ползком, такие дистанции уже не для тебя.

Лишь мечты могут унести тебя, куда захочешь, лишь в мечтах ты сможешь что-то покорить, но, увы, это химера, пустая иллюзия, облетит весь мир и вновь вернет тебя самому себе и, познав себя, и ты сам, и жизнь твоя станут тебе противны...

- Признаешься, Прошляк? - от голоса Зверя дрогнули стены. - Чего молчишь? Признаешься? Или пригласить сюда живое доказательство?

Тут уж Прошляк ничего не мог сказать. Эти, если захотят, и “опера” сюда приведут, и что тогда ему говорить? Однако он должен доказать, что Ваня сам “сшил себе мешок”, это должно было как-то связаться с каким-нибудь поступком Вани, выставлявшим воровских на посмешище, с его “беспределом”, противоречащим здешним законам. И должен так обосновать это, чтобы оно было как заколдованный узел в руках: чем больше его теребишь, тем туже он затягивается. Или как кандалы, которые, стоит только шевельнуться, впиваются в запястья и, пронзая страшной болью, в конце концов ломают твое упорство. А как иначе?

Ему не по силам вспоминать и одновременно напряженно искать выход, на пустом месте, из ничего, возводить выдумку, чтобы она своей логичностью и эмоциональностью так подействовала на сознание человека, что охладила бы пыл его к дальнейшему разбирательству. Тяжело все это.

Мысленно раздвоиться, на время забыв о том, что одна часть твоего существа живая, то есть представить, что ее нет вообще - это редкая особенность немногих людей. Но настроить чувства и ощущения на воспоминания прошедших дней, которые чередой движутся у тебя перед глазами и в то же время придумывать нечто фантастическое, так же невообразимо, как пытаться не упустить ни одного кадра, ни одного тонкого намека персонажей двух фильмов, которые одновременно идут на двух экранах, один из которых у тебя перед глазами, а другой - за спиной...

- Пока не надо, - сказал Прошляк.

- Так, да или нет? - разозлился Тигр.

Прошляк запросил пощады, как воин, споткнувшийся в бою и уронивший свой меч.

- Пока не нужно. Позже я скажу “да” и “нет”, все расскажу. А сейчас я плохо себя чувствую.

Воры понимали так, что Прошляк не станет намеренно тянуть время, он, видно, и вправду еще не пришел в себя. Ведь куда бы он не отправился, “хвост” пошлют следом, тамошние займутся им, так что наказание неотвратимо. Даже если вдруг прямо сию минуту его отпустят на свободу с “желтой карточкой”, без наказания он все равно не останется.

“Больного не трогают, больного не мучают, болен - значит упал, упал - значит беспомощен, а беспомощного и лежачего не бьют...”

Воры не могут выходить за рамки своих законов, поэтому и отпустили пока Прошляка.

- Когда будет нужно, скажешь сам, - каждое слово примирительной фразы Зверя словно швырялось в голову Прошляку.

- Явер устроился на “своем месте” и снова оказался во власти прошлого. В этом прошлом не было нынешней безысходности, в воспоминаниях умещались все дни от юности до пятидесяти лет. Он всегда считал детство, которым кичился, и юность нерушимым фундаментом своей жизни, и всегда ему казалось, что живет он в величественном дворце, выстроенном беспорочностью тех дней, недель, месяцев, что такой дворец в воровском мире не каждому выстроить по силам. Дворец этот - самая высокая вершина в мире, предмет особой зависти. Но сейчас те времена, которые он полагал неувядающими и нестирающимися из памяти, которыми он гордился, представились ему грязными до омерзения...

Отец его вернулся из “дальней”. Явер знал его лишь по фотографии. Она определяла ему в отцы худого, усатого мужчину в надвинутой на глаза серой кепке, с папиросой в углу рта и четками в руках. В открытом вороте рубашки были видны крылья орла, в когтях несущего ягненка. Один из рукавов рубашки закатан по локоть. На руке тоже наколка: по пояс в бокале - девушка, в одной руке у нее - “казбек” с анашой, карты, в другой - водка. Под всем этим надпись: “Вот что нас губит!”

К отцу приходили такие же, как он сам, высохшие, вечно кашляющие “друзья”. Раз в неделю собирались они в подвале, где до утра играли в карты и дышали папиросами. Иногда их “заметал” участковый, обдирал, как мог, и отпускал. Если ночью отец не приходил домой, Явер знал, что они поменяли место. Бывало, отец набивал карманы, рукава Явера пакетиками с анашой, оставлял на углу за несколько улиц от дома, а сам стоновился поодаль. Он наставлял сына, чтобы тот был настороже; как увидит кого в погонах, чтобы не стоял, а шел, будто по делу, только в дом пусть не заходит. Если же какие-то молодчики задержатся рядом и попросят “пакет”, пусть осторожно передаст из рук в руки - “это хорошие ребята, они не подведут”.

Явер и сам научился “дымить”. Как-то раз отец был занят картами, он попробовал тайком и ему понравилась эта “вкусная штука”. Он получал от этого огромное удовольствие.

Вернувшись однажды вечером домой, отец сказал жене Беюкханым, чтобы отдала ему кольцо, серьги, часы, медальон:  до двух часов ночи он должен вернуть долг, иначе ему лучше не показываться на люди и не жить на свете.

Беюкханым молча завернула все в платок и отдала. Потом она плакала, гладила Явера по голове и приговаривала: “Ты, сынок, хорошо учись, учись сынок”.

Беюкханым работала в хорошо знакомой Яверу редакции машинисткой. Иногда и домой приносила папки с бумагами, перепечатывая их допоздна. То, что она отдала отцу, было куплено на заработанные ею самою деньги, потому что золото, подаренное к свадьбе, он уже давно проиграл.

Явер знал и чувствовал, что мать уже не любит отца, но по каким-то не понятным причинам не уходит от него. Что ее вынуждало к этому?  Этого Явер так и не смог узнать.

В ту же ночь отец, вернулся домой, зажимая рукой рану у сердца. Кровь сквозь пальцы текла вниз по груди, по руке. Свободной рукой он достал из кармана брюк золото, что взял у матери накануне, бросил его на кровать, а сам повалился на другую.

Мать хотела закричать, поднять шум, но он не дал, тяжело  прохрипев:

- Рану крепко перевяжи... Никому не говори!.. Я в долгу не останусь... Вот поднимусь,.. тогда посмотрим...

Кто его ранил и за что, он не сказал. Это так и осталось тайной для Явера, не узнавшего имени убийцы отца. Мать, конечно, знала, но сыну не говорила, чтобы снова не пролилась кровь.

Пока жив был отец, у матери постоянно чесалась кожа между пальцами рук, на запястьях и ногах. Беюкханым до крови расчесывала эти места, чуть ли не до ран раздирала их. Расчесанные места краснели, сочились и, в конце концов, почернев, подсыхали. Потом все начиналось сначала. Врачи чего только ей не выписывали: и мази, и таблетки, - но ничего не помогало. Некоторые говорили, что это неизлечимо, корни болезни - в сердце. Однако стоило пройти сорока дням после смерти отца, как мать перестала чесаться, болезнь ее больше не беспокоила. К тому же она поправилась и похорошела, все, кто знал ее при муже, теперь вряд ли вообще узнавали. Замуж она больше не вышла. Явер сам слышал, как мать говорила старушке-соседке, что в этой жизни все, что у нее есть - это Явер, он заменяет ей и мать, и отца, и брата, и сестру, ей уже больше ничего не надо.

Но Явер обернулся для нее непредвиденной бедой, отнял у нее жизнь в один миг.

Беюкханым возвращалась с работы, когда заметила суету у своего двора, куда сбегались взрослые и дети. Кровь отхлынула от лица, она остановилась и спросила у кого-то, что случилось.

- Явера ударили ножом!

Беюкханым упала и больше не поднялась. Откуда ей было знать, что старик Явер, снимавший в их дворе комнату, напился и пристал к какой-то девушке, сказал ей что-то; та девушка в дочери ему годилась, шедший следом брат возьми да ударь его ножом.

Явер, единственный ребенок Беюкханым был арестован тем же вечером. О смерти матери он узнал на суде. Явер учился во вторую смену, заканчивал десятый класс. После уроков вместе с товарищем пошел к нему домой. Оставив портфели, они вышли в город. Была зима, темнело рано. Уже несколько дней они ходили “без кайфа”. Где им было каждый день доставать по пять-десять рублей на одну-две щепотки анаши? Они придумывали для матери-отца разные байки, чтобы выудить у них деньги. То “учителя везут нас в кино”, то “в музей”, то “встреча с выпускниками” или с “ветеранами”, то у кого-то день рождения. Но сколько это могло продолжаться? Уже не знали, что и придумывать.

Они долго шатались по городу. Собрались сесть в такси, приставить нож к горлу шофера, забрать у него выручку и снять часы. Но вдруг на остановке увидели блондинку. По всему понятно было, что вышла она на “охоту” и словно бы говорила: “Где ты, клиент, бери меня!”

Без головного убора, коротко подстрижена, журавлиная шея открыта, плащ расстегнут, и золотой медальон на груди раскачивался туда-сюда.

В секунду Явер сорвал его и побежал, но далеко уйти не удалось, навстречу шли милиционеры, и на крик этой “птички” из всей толпы схватили того единственного, кто пытался скрыться.

Срок Яверу дали небольшой, один потянул он его, товарища не выдал. Как семечки, отщелкал он этот срок и сразу же оказался в розыске. Совершил налет на квартиру одного “богача”, получив эту “наколку” еще в колонии.

Как-то в выходной день он стал прогуливаться у пятиэтажки, где жил прокурор. При шляпе, при галстуке на шее, словом, шикарно был одет! Иногда он останавливался, вытягивал руку, как регулировщик вытягивает свою полосатую палку, смотрел на часы и снова шагал туда и обратно. Неделей раньше он здесь уже был, знал, что семья прокурора в Кисловодске и приходит сюда светловолосая девушка, поднимается на третий этаж, звонит, встав прямо перед глазком, тут же ей открывают дверь.

В прошлый выходной Явер поднялся следом за девушкой. Он был точно также одет, равнодушно обогнал ее и поднялся выше, мол, живет на верхнем этаже и его не интересуют мелкие дела соседей. Однако для себя успел определить, как встречают гостью, как быстро открывается дверь и поспешно закрывается. Здесь был еще и расчет - в следующий раз девушка не почувствует опасности в том, что он идет следом.

На этот раз Явер пошел впереди нее. У площадки второго этажа он остановился, прислонившись к перилам, словно для того, чтобы отдышаться. Когда между ними оставалось несколько шагов, он двинулся дальше. Девушка остановилась у двери прокурора, он услышал звонок и на звук открывающейся двери кошкой бросился назад. Вместе с девушкой он влетел в квартиру и, успев ногой захлопнуть за собой дверь, уперся дулом пистолета в грудь прокурора. В другой руке у него был нож.

Светловолосая помертвела, а прокурор, хоть и побледнел, но заговорил глухим голосом и с застывшей на лице улыбкой так, словно давно уже ждал этого:

- У нас в доме ничего не запирается, все открыто, где деньги и золото, я вам скажу, забирайте... Берите все, если окажется мало, договоримся, завтра принесу еще. Я не из тех, кто жизнью жертвует ради добра. Деньги - грязь на руках, придут и уйдут. Я зарабатываю их, а не они меня. И потом, раз вы пришли, значит, вам это нужно.

Пожалуйте в эту комнату, здесь осмотритесь. Даю вам слово мужчины: Вы - Явер! Давно хочу с вами познакомиться. И раз уже вы пришли сами, находитесь в моем доме, не ждите от меня коварства. Если вы согласитесь, то есть захотите жить по-мужски, давайте сядем, поговорим. Я нужен вам, но вы мне еще нужнее, так поработаем рука об руку. Все останется между нами. Мы сможем дружить, самое малое, двадцать лет. За эти годы ты заработаешь столько, сколько и за двести и не заработал бы. Где я, там будешь и ты. Встречаться будем, когда и где ты захочешь. Разве моя работа и твои старания не для того, чтобы жить?

Прокурор, действительно, не похож был на человека, который даст убить себя из-за добра. В его словах, голосе, в выражении лица чувствовалась мужская цельность, решительность человека, который привык держать слово, и верилось, что нет в нем коварной фальши тех, кто просто старается высвободить свою шею из веревки.

По мере того, как он говорил, бледность отступала, уступая место прежним краскам, мужской суровости, внушительности, строгости человека,  привыкшего приказывать.

 Направленные на него нож и пистолет были словно игрушки, а сам он - главный тренер, проверяющий готовность спортсмена к состязаниям и передающий ему хитрости своего мастерства. Обе руки он опустил в карманы, грудь его, которая несколько мгновений назад напоминала уснувшие кузнечные меха, теперь подалась вперед налитыми мышцами так, что, казалось, он свалит стоящего перед ним, не касаясь его руками. И этот “редкий экземпляр”, созданный для того, чтобы защищать вверенные ему законы, поклявшийся и на пороге неминуемой гибели, всегда и везде личное приносить в жертву общественным идеалам, даже сейчас, под страхом безвременной кончины, не изменит своим убеждениям.

Об этом Гара Кялязе (Черном Ящере), брившем голову наголо каждые пятнадцать дней, потому что, как он сам говорил, если он опаздывал с “лужением” хоть на день, она у него начинала неимоверно чесаться, Явер был наслышан. О нем говорили: “Если поймает - конец, не вернешься, но если отпустит - гуляй себе, шапку набекрень, все для тебя сделает, перед начальством ответит, но посадить тебя в КПЗ не даст, слово у него - стоящее”. Еще говорили, что мужик он, не обижает тех, кто работает аккуратно, а наоборот - привечает. Где бы ни работал он, поручает начальнику милиции того района присылать получивших “вольную”. И присылают. Гара Кяляз сажает его напротив, расспрашивает, слушает, присматривается, потом звонит руководителю какого-нибудь предприятия: “У меня тут хороший парень, посылаю к вам, дайте ему работу, чтобы подняться  ему помогла. Отстал он немного, надо сделать так, чтобы догнал он своих сверстников. Здоровый, ловкий, толковый парень...”.

Слышал Явер, что Гара Кяляз таким еще и деньги в карман кладет, говорит, - нужны будут деньги, ни у кого не проси, приходи ко мне, дам, сколько нужно, а вернешь по частям, по возможности. Однако, если возвращают, не берет.

На его застольях порой можно встретить и вульгарных представителей преступного мира, он решительно не стеснялся таких знакомств. Поэтому у него не бывает нераскрытых дел, поэтому в свои небольшие годы он за пять лет ступенька за ступенькой поднялся от обычного следователя до прокурора. И здесь он не остановится, пойдет дальше, займет одно из самых высших мест.

А Явер разве не шел на смерть ради того, чтобы жить? Если бы у него было образование, неплохая специальность, и он мог бы зарплатой обеспечивать себя, конечно, не стал бы он зариться на чужое добро. Не идти же ему теперь учиться, в эти годы. Да и с какой головой стал бы он постигать науки? У него в жизни одна дорога: грабить “богатеев” или государство, не оставляя следов, не попадаться, так и жить. В то же самое время он осознавал невозможность такой жизни. Он знал, что даже если станет обладателем богатства, равного состоянию большого государства, тратить его он не сможет, даже проводя, развлекаясь, пять дней здесь, десять - там, месяц в одном городе, два - в другом.

Рано или поздно, попадется, ведь он в розыске, фотография его у каждого постового. А не узнают по фотографии, так поинтересуются, кто это сорит деньгами и к тому же нигде не работает? Спросят: “Откуда?” - “Свои” - “Дай-ка трудовую книжку, посмотрим, кем ты работаешь, если у других и на десять дней не хватает месячного заработка, а ты в день тратишь больше, чем иные с положением и должностью в месяц получают...” - “От отца, от деда перепало, трачу потихоньку...” “Если бы дед твой что-то оставил отцу, он бы не тыкался туда-сюда, как бездомная кошка, которую отовсюду гонят, не связывался бы с анашой, живя в постоянном страхе быть пойманным. Достать один пакетик - все равно что умереть. И так раз за разом. Разве так живет человек, у которого что-то припасено?” - “И дед мой так жил. Он копил для отца, а отец - для меня. Какой отец не оставляет сыну на черный день?” - “Ладно, если у вас такое богатство было припасено, почему же мать после смерти отца день и ночь печатала на машинке? Неужели она ничего не знала об этом, а ты знаешь? Нет, не дело это! Да и что мы здесь с тобой бьемся? Ты ведь, оказывается, в розыске!..”

А как жить ему в этом мире? Где найти такой приют, чтобы никто ни о чем не спрашивал? Может, свернуть с этой дороги? Ведь куда бы он ни ткнулся, “братва” узнает, их почта, работающая лучше сыскной связи, тут же разнесет во все концы, что Явер - сука, и его не оставят в покое! Или ты должен распрощаться с воровским миром, или, оставаясь там, работать на этот мир, но у тебя должно быть что-то, на что можно было бы опереться.

Ты, как рыба, Явер, из озера должен попасть в море, океан, а останешься на суше - кончена твоя жизнь. Одному ведь нельзя, женишься, дети пойдут, и одной крохой пяти ртов не прокормить. У тебя должна быть неиссякаемая река доходов, полноводная и непересыхающая. Удобный представился случай - зарабатывай, собирай, потом трать понемногу, ни от кого не зависим, ни в чем не нуждаясь. Ты уже сварился, столько кипишь в этом котле! С Гара Кялязом будешь работать так, что никто не узнает об этом. Он никогда не станет ставить на тебя капканов, чтобы расправиться с тобой с помощью твоей же “братвы”. Он будет пользоваться тобой как ключом. Сколько закрытых дел он откроет с помощью этого ключа! И делает он это не только для того, чтобы занять более высокую должность. В живет дух преданности своему делу, профессии. Он не представляет для себя в этом мире более высокого служебного поста, чем тот, что доверен ему. Его идеи, убеждения не могут диктовать ему, приказывать ничего, кроме верного служения.

Явер подумал, что сейчас не тот момент, чтобы нырять с головой в такую глубину, принимать решения. Об этом надо думать дни, недели, прикидывая и так, и эдак, следует разглядеть лицо, изнанку, взболтать все, как в маслобойке, отделить масло от пахты, словом, все хорошенько обдумать и взвесить. А сейчас пока надо брать то, что дают, брат, сколько сможешь унести. И уходить...

Угрожая ножом и пистолетом, Явер провел девушку и Гара Кяляза впереди себя из коридора в комнату, не давая им приблизиться к телефону.

- Открой сервант, - сказал Гара Кяляз, садясь в кресло, - там есть то, что тебе нужно.

Гара Кяляз сидел, откинувшись, нога на ногу, руки свободно опущены на подлокотники. Казалось, что не грабят его, забирая из дома деньги и золото, а просто он просит помощника отыскать нужные ему папки в своем рабочем кабинете. Он настолько владел собой и не терялся, что, пододвинув к себе один из мягких стульев, сказал девушке:

- Садись! Не бойся! Это все - его! Он пришел за своим. - Потом, засмеявшись, добавил: “Мы с ним друзья. Шальной он парень, никак не оставит старых шуток”.

В его смехе Явер почувствовал не ужас, не страх перед смертоносным оружием, а радость неожиданной победы. Ему показалось, что прокурор рад тому, что в выражении лица Явера он прочел согласие на свои условия. Но тут же подумал о том, что, исследуя сервант, ему придется повернуться спиной к Гара Кялязу. Как бы осторожен он ни был, ему не уследить за прокурором, которого без присмотра оставлять нельзя. Тогда Явер потеряет и сегодняшний заработок и обещанное неиссякаемое изобилие в будущем. Он отошел от серванта и стоял, готовый к любому опасному прыжку обманчиво притихшего тигра.

- Сам возьми и дай мне!

- Слушаюсь! - Гара Кяляз, отодвинув стол, осторожно двинулся вдоль стены к серванту, словно демонстрируя, что у него нет никаких других намерений, и он сам опасается, как бы Явер не натворил глупостей. Явер тоже старался быть начеку, не упускать из виду ни одного движения Гара Кяляза, как будто они на соревнованиях по борьбе, и он старается предугадать каждый выпад противника. Он встал прямо за спиной прокурора, чтобы вместо золота и денег тот не взял оружия и, опередив Явера, не выстрелил первым.

Гара Кяляз достал пачку двадцатипяти- и пятидесятирублевок и протянул их Яверу. Как взять их, какой рукой, если обе заняты? Явер показал на стол:

- Клади туда!

В мелких семенящих шагах Гара Кяляза, в троекратном повторении “слушаюсь!” была покорность раба и одновременно осторожность забравшегося ночью в дом вора, где никого нет, лишь паркет то и дело скрипит, пугая тем, что может привлечь внимание соседей.

- А теперь разреши принести то, что лежит по карманам и в шкатуках. - Гара Кяляз, обернувшись, ждал ответа Явера.

Тот кивнул головой, мол, “давай”.

Гара Кяляз видел, что Явер даже не думает о том, что к нему пришла женщина, и он его дурачит. Ведь недостойно ставить мужчину в такое смешное, унизительное положение перед женщиной, так топтать его...

И тут произошло неожиданное: Гара Кяляз ударил ногой по запястью Явера, и нож вылетел у него из рук, в тот же миг он скрутил ему другую руку, прогремел выстрел, и с люстры посыпались хрустальные подвески. Явер застонал, прижатый к полу коленом Гара Кяляза. Подняв с пола пистолет, прокурор положил его в карман и отпустил Явера:

- Ну, а теперь садись, - сказал он, указывая на стул напротив, закурил сигарету, но видно было, что курил так просто, не затягиваясь.

Если совсем недавно, в ожидании смерти, крови, он был похож на высохшую под солнцем дольку айвы, то теперь пришел в себя, как вьюн после полива и, обернувшись к девушке, сказал:

- Сара, чай на кухне готов, если не трудно, налей нам, пожайлуста, да и себе тоже.

Сара не успела еще пройти на кухню, когда он предложил Яверу: “Может, горло промочим?.. Да, да, так и сделаем”. - Он засмеялся, но это не было демонстрацией победы. Казалось, он долго ждал встречи, и теперь как-то хотел отметить эту удачу. И желание было так велико, что не сделай он этого, расстроится, впадет в отчаянье, как человек, понесший огромный ущерб.

- Сара, милая, мы тебе поможем, ты только наведи здесь порядок, чтобы все было красиво.

Потянув Явера за руку, он поднял и его:

- Давай поможем женщине, будем носить, а Сара - раскладывать все по местам...

- ...Ты спишь? - Голос Зверя прогремел, как тот выстрел в квартире Гара Кяляза, от которого посыпался хрусталь из люстры.

Явера очень быстро вернули назад из лишь ему одному известных далей, из невозвратности прошлого, которое вспоминается с сожалением, поэтому Прошляк с трудом возвращался в реальность, собираясь с мыслями. Его медлительность была сродни тому напряженному усилию, с каким рыбак тащит огромную, закинутую в реку сеть...

А Зверь задавал уже второй вопрос:

- Сон что ли снился?

- Отнюдь.

Тигр рассмеялся, разинув рот:

- Отню-у-дь?!

Прошляк внизу, там, где они не могли его видеть, скривил им злобную рожу, размял шею, склоняя голову то в одну сторону, то в другую, как будто руки у него связаны, и он пытается подбородком почесать грудь, плечи или хочет зубами вырвать у себя кусок мяса, чтобы выплюнуть его с кровью в небо, словно сможет найти утешение в том, что будет терзать себя в знак протеста против гнета небес.

Дело в том, что такими словами, как “отнюдь”, пользовались типы, старавшиеся показать себя в обществе “вежливыми и учтивыми, приобщенными к культуре”. В преступном же мире такие, как Прошляк, не должны были употреблять этих слов. В них была покорность, признание грешником без сходки своей виновности и одновременно попытка смягчить тяжесть наказания. Явер не имел права оправдываться словами “не знал”, “поспешил”. Он не мог сказать “получилось случайно”, “обычная оплошность”, свалив все на то, что с трудом оторвался от оживших воспоминаний прошедших дней, потому что в их мире такие случайности не проходили. Те, кому были известны все закоулки преступного мира, кто познал его, переварил и взобрался на самые вершины, не должны спотыкаться, а если споткнуться - обязательно упадут. Конечно, можно, упав, подняться, но возвыситься уже невозможно.

Очень часто “попадался” Явер. В собственном сознании оставаясь человеком, знавшим все стороны этого мира, занее определявшим, какое расстояние пройдет, какой точки коснется его дыхание, тщательно, с мастерством снайпера, перебивавшего с дальней дистанции шелковую нить с подвешенной иглой, подбиравшим каждое слово, будучи все время настороже, его, тем не менее, удивляло то, что отвечал на их вопросы как будто не он сам, а кто-то другой, хотя голос шел из его горла.

Явер качнулся, словно хотел этого поселившего в нем без его ведома чужака схватить за горло, выбросить, что есть силы, прочь, как ненужную поросль у корней деревьев.

Зверь:

- Если не спал, не бредил во сне, почему же тогда кричал?

Прошляк вышел на середину:

- Кричал?

- Ты еще переспрашиваешь? - зло спросил Тигр.

- Не помню, - прошептал Прошляк, - не помню...

- Головы Зверя и Тигра поднялись с подушек и снова опустились, как головы двух удавов, и кто-то из них тихо сказал другому:

- Бывает...

- Да... бывает, - поддакнул другой.

И Прошляк скользнул на свое место. Он знал, что кричал. Это было в тот момент, когда он вспомнил, как Гара Кяляз подмял его под себя. Заломленная за спину рука вот-вот готова была оторваться от плеча. Ему казалось, что это не рука болит, а сердце, которое он всю жизнь ощущал в груди, а теперь Гара Кяляз своим приемом переместил его к плечу, где оно разрывается на части.

Прошляк никогда не смог бы признаться этим корифеями, что переносится в те дни, в те мгновения, в то оцепенение. Не только потому, что проиграл, не всегда в жизни получается выигрывать. Рано или поздно, где-то встречаешь того, кто сильнее. Воры знают это, они, наверняка, не раз встречали такое на своем пути. Но надо мужественно противостоять ударам погонников, даже на пороге смерти, молчать, не издавая ни стона, ни вздоха. Иначе означает просить пощады, умолять, стоя на коленях. “Для того, кто решил жить по мужским законам, это неприемлемо, это не по-мужски!”

Воры думали, что Прошляка пугает предстоящая сходка, мерещится разное. Эти видения своей тяжестью и непреложностью обрушились на него, потрясли, и он закричал.

Прошляк догадывался об их предположениях, не то они так легко не оставили бы его в покое.

Может, они еще вернутся к этому? Может, они связали это с тем, что у Прошляка поднялась температура?

Во всяком случае, утверждение “Бывает... да... бывает” было небезосновательным. Прошляк подумал, что такие утверждения диктуются опытом, ведь только опыт позволяет нам заранее определить горечь и сладость, вкус фруктов, опыт наполняет память, ум, и слова на язык уже идут от ума.

Не хотел он возвращаться к тем дням, но его снова затянули воспоминания, обвившись вокруг него, как африканские змеи, затянули, как лебедка медленно, но верно, прижимает паром на речной переправе к причалу.

...Из дома Гара Кяляза он ушел около полуночи. Как договорились, все, что Явер взял у прокурора, он принес домой и спрятал в шкатулке под половицами, накрытыми старым ковром. Потом отправился на заранее обговоренную улицу. Он прошел по проспекту, тянущемся почти во всю длину городу, свернул на пересекающую его короткую улочку, в одном конце которой стоял один милиционер, в другом - другой, как было условлено, и подошел к шедшему ему навстречу человеку.

- Давай деньги! - Явер наставил на него нож.

Крик этого человека заполнил всю округу. Милиционеры кинулись к нему. Явер заметался, бросился туда, сюда, растерялся и его схватили.

В ту же ночь его отправили в следственный изолятор. Когда он выходил из “воронка”, заметил смотрящие на него из “одиночки” машины глаза. Это была та самая светловолосая девушка из квартиры прокурора. Значит, она была “сеткой”, ее везли в женский корпус. Она работала на Гара Кяляза, впрочем, как и Явер теперь. В эти несколько мгновений он не мог сказать, что тайну о том, что он - “сетка”, она должна унести с собой в могилу, не смела нигде и никому говорить об этом ни слова.

Впопыхах он только и успел прокричать ей через плечо:

- Смотри-и!

Ему казалось, что этим словом все было сказано, как если бы они, стоя друг перед другом, говорили полчаса. Девушка ничего не ответила, хоть бы кашлянула, мол, будь спокоен. Но Прошляк и так был уверен в том, что она будет держать язык за зубами, ведь она была в такой же опасности, они были связаны одной веревочкой, один обязательно потащит за собой в колодец другого, если проговорится...

Явера не стали держать на карантине, а вроде бы “случайно”, “по ошибке” подсадили в камеру тех, кто сидел в первый раз.

Он со всеми перездоровался, прислонился к двери и закурил.

Шеф подозвал его, чтобы ознакомить с “камерным положением”.

Явер стоял, жадно затягиваясь сигаретой, так втягивая в себя дым, словно шли соревнования по тяжелой атлетике, он должен поднимать штангу и очень нервничает перед выходом.

Его нерасторопность разозлила шефа: он сел на своей верхней полке, свесил вниз ноги и вытянул одну из них в направлении Явера.

- Эй, ты!

Явер смерил его взглядом снизу вверх.

Шеф, поигрывая в зубах папиросой, сказал:

- Это беспредел!..

Тут звякнула дверца кормушки, показалось лицо надзирателя, сделавшему шефу глазами знак подойти.

- Ну, чего тебе? Мне идти к тебе? Говори так, что надо!

- Надзиратель, выставив в окошко губы, проговорил: “Это важно!”

 Шеф, подняв руку, ответил: “Положил я на твою важность! Что значит “важно”?!”

Потом приказал одному из сидящих рядом: “Пойди, посмотри, чего он там нудит”.

Спрыгнувший сверху, как саранча, кинулся к двери, подставил ухо надзирателю и, одним прыжком вернувшись на место, что-то прошептал шефу. Потом прыгающим ртом, словно в наперсток вытянутыми губами, он произносил на ухо всем сидящим наверху “тринадцатым” - тем, кто принял воровскую жизнь, “чистым ребятам” - одно лишь слово. Все остальные, следившие за ними, видели, как вздрагивают они от него словно их спросонья опускают в ледяную прорубь.

Пока шеф суетливо одевал рубашку, приводил себя в порядок, всполошились и уже стояли на ногах все “идеалисты”. Шеф достал чистые наволочку, простыню и поменял их на своей постели, высокой и удобной. Потом он спрыгнул вниз и все “тринадцатые”, как резвая саранча, следом. Они выстроились перед все еще сидевшим на корточках, прислонившись спиной к двери, Явером.

Дым в камере стоял коромыслом. Это и не мудрено, потому что из шестидесяти - семидесяти человек из почти постоянно кто-то курил, одни смолить заканчивали, другие только прикуривали. Камера постоянно полнилась сизым дымом. Да еще со стороны “севера”, где готовился чифирь, шло какое-то зловоние, что-то горело, плавилось, потрескивало, и едкий дым разъедал глаза.

И “мужики”, и фраера почувствовали, что явился, если не шах-падишах, то человек не последний преступного мира, поэтому все с застывшим изумлением и горячим интересом ждали, когда он взойдет на “трон”. Явер же, пока не докурил свою сигарету с фильтром, не встал, а это продолжалось довольно долго. Все это время камера, которая, обычно, весь день гудит, грохочет, не умолкая, словно опустела, или будто у всех одновременно отнялась речь. И вдобавок прозвучала команда “Не двигаться!” все застыли, словно статуи или манекены.

Явер на руках подтянулся на приваренной к верхним и нижним нарам лесенке из трех ступенек и оказался наверху, на приготовленном шефом толстом матрасе. Саранча поднялась по другой лесенке, потому что не смела проходить мимо него и, молча, кто как, разместилась вокруг.

Явер прилег, опершись на локоть, и спросил:

- Ну, как, братва, не обижают вас здесь?

- Какое они имеют право нас мучить? - заерзав на месте, проговорил шеф, напоминавший рассохшуюся бочку, с глубокими морщинами на лице, несмотря на небольшой возраст, с редкими усами, доходившими до синеватых губ.

- Как у вас, всего хватает?

Шеф, не переставая ерзать, как борзая, увидевшая мясо в руках хозяина, ответил:

- Отравы нет. Заказал на вечер. Обязательно будет!

Явер прикурил еще одну сигарету, выпуская дым изо рта и ноздрей:

- Постучать в кормушку!

Один из саранчи, что сидел позади всех, бросился вперед и кулаком забарабанил в дверь. Когда в окошке показалось лицо, он отодвинулся, чтобы они могли видеть друг друга.

- Что надо?

Явер достал из кармана пятидесятирублевку, протянул шефу и рукой показал, чтобы тот сам отнес деньги, объяснив там. что к чему.

 Надзиратель от двери не отходил, стоял и ждал. Шеф же, словно желая вернуть уходящего, позвал:

- Эй! Эй! Одну минуту!

Потом, просунув в окошко свою продолговатую, как дыня, голову, он долго что-то говорил надзирателю, чего никто не слышал. Однако деньги передал и стало понятно, что он все уладил.

Оповещая о своей победе, он, повернувшись, вскинул руку:

- В порядке!

- Свежую заварку подавай! - приказал шеф чайханщику, довольный собой.

Толстый парень с алюминиевым чайником, не заставляя себя долго ждать, поднялся по лесенке к лампочке и повесил его на деревянный гвоздь, вделанный умельцами в бетонную стену, проверил его на прочность, потому что крепость этого гвоздя на первый взгляд внушала сомнение. Подсоединив электрический кипятильник к проводке, он ополоснул стакан “армуды”, вылил воду в парашу, и стал протирать его тряпкой.

Стояла тишина, все молчали, как будто чего-то ждали. Словно не Вор пришел в камеру, а волшебник и все ждут, что сейчас начнутся чудеса. А Вор продолжал молча всех разглядывать.

- Твое имя? - спросил он вдруг у шефа.

- Беюкага. Из Маштагов. Племянник цветочника Рзы.

Явер так махнул рукой, точно хотел отделаться от чего-то назойливого.

- Я спросил только имя. Откуда ты, не имеет значения. Здесь все - узники, все - равны.

Беюкага несколько раз качнулся вперед-назад, что должно было означать “ясно, все понял...”

- Камерное положение? - спросил Явер у Беюкаги, не сводившего с его рта взгляда прищуренных глаз и сидевшего рядом, как переводчик.

- Общак, - быстро ответил тот.

Явер показал глазами на “север”:

- Какой грех на том, кто там?

- Были мы на прогулке, - начал Беюкага, - вон тот из нашей братвы, - смуглый крепыш, сидящий позади всех, упершись подбородком в колени, с выбритой головой и широким затылком, почувствовав, что речь идет о нем, привстал, мол, это я, - замерз и попросил у него пиджак. Он не дал, хотя снизу у него был шерстяной свитер. Вернулись на хату, подозвал я его, спрашиваю, разве отказывают своему товарищу-арестанту? И что он мне отвечает? - Я не хуже него, не фраер! - Говорю, а если в дальнюю зашлют его, и тогда откажешь? Опять говорит: “Что я фраер?” - “А кто же ты еще? - спрашиваю. - Фраер и есть!” - “Сам ты фраер”, - он мне в ответ. Толкнул его на пол, но прессовать не дал, отложил “науку” до вечера. Дальше - накрыли стол, пьем чай, а он вдруг в “север” зашел. Когда вышел, спрашиваю: “Тебе ничего не объясняли?” Говорит: “Да, объясняли”. - “Так чего же на “север” подался?” - “Задумался”, - говорит. Ладно, замяли и это. Днем доложили, что постель испортил. А на нижних местах лежат по очереди четыре-пять человек. Вместо того, чтобы устыдиться, он еще и оборотку дал мне.

Явер позвал мужчину, сидевшего в темноте, обхватив колени:

- Выходи!

 Мужчина вышел на середину камеры.

- Как зовут?

- Тапдыг.

- Может, слаб ты?

Тапдыг покачал головой.

Яверу показалось, что тот не понял его, и он пояснил:

- Больной?

Тапдыг опять отрицательно покачал головой.

- Почему же ты это сделал?

- Я ничего не делал, - отрицание это прозвучало так, как громогласно звучит даже тихим голосом произнесенный справедливый протест.

Беюкага засмеялся:

- Может, кто-то другой помочился ему в постель, а этот фраер видел, лег и продолжал лежать на запачканном матрасе?

Тапдыг бросил ненавистный взгляд на этого насмешника, словно плюнул, а Яверу сказал:

- Гарабала в первый же день попросил у меня пиджак. Я ответил ему: если на суд идешь - дам, на допрос к следователю - дам, на свидание - дам. Одевай, иди, вернешься - отдашь. Он говорит - нет, мне он нравится, а тебе не положен. Я сказал ему - сынок, он куплен на заработанные мною деньги, так отчего же мне, хозяину, он не положен, а тебе положен? - Ну, посмотрим, - ответил он мне. - Я не болен, не слаб, и воду на постель вылил этот самый Гарабала. У меня голова занята тем что со мной произошло, вот я и не почувствовал подвоха. Это все из-за пиджака. Меня выставили непутевым и пиджак забрали.

- Кто? - зло спросил Явер.

Тапдыг вытянул руку в сторону Беюкаги, казалось, он всю свою ярость в этот жест, обратил в копье, которое пронзит сейчас “шефа” насквозь

- Этот!

Беюкага опустил голову и лишь раз взглянул на Явера. С нижних мест все повставали и стояли посреди камеры, кто-то сидел на железной скамье, что тянулась вдоль стены во всю длину камеры, а кто-то, стоя, ждал, чем кончится эта сходка. Молчание в эти минуты ужасающей тяжестью укора в глазах Явера обрушилось на Беюкагу и Гарабалу.

Один из вышедших на середину вдруг сказал:

- Я видел, как Гарабала вылил воду в постель. Он с меня и хороший пиджак снял и импортные туфли, а вместо них дал вот это. - Он поднял ногу и показал рваные шлепки. - Действуют они под предлогом того, что все отправляют тем, кто в “дальних”.

Удар Явера ногой пришелся Беюкаге в грудь. Тот слетел вниз, как пустая корзина, следом сам соскользнул Гарабала.

Послышался приказ Явера:

- Оба - в “гараж”! Тапдыг, а ты поднимайся сюда! Эй, и ты тоже!..

Тот, второй, которого позвал Явер, все никак не мог остановиться, все продолжал свои разоблачения, чувствуя, что больше не будет у него случая высказать все об этих “чистых ребятях”, которые от имени воровских грабили, обманывали, наживались.

- Скольких они здесь раздели, - говорил он, - якобы отправили в дальнюю, там продали, заказывали отраву, угрозами отнимали деньги, тратили на себя, кайфовали. Таким разве бывает общак?

Одиннадцать человек наверху из “тринадцатых”, как листья, посыпались вниз. Без указаний Явера пошли на свое место, в сторону “севера”, где в “гараже” уже сидели “шеф” и Гарабала. Кроме этих “чистых ребят”, лица у всех остальных разгладились, прошло оцепенение, головы уже не втягивались в плечи, не прятались уже ни смелость, ни решительность, сквозившие в глазах, в движениях. Они будто не в следственном изоляторе находились, а на свободе, и как работники какого-то учреждения или завода собрались с целью провести какое-то важное мероприятие.

Заговорил и чайханщик.

- У меня нет никаких таких грехов. Не знаю, что там показалось Беюкаге, но он как-то сказал: “Эй! Мехрали! Будешь чай заваривать!” Чай заваривать не стыдно, и, по-моему, это всегда должен делать кто-то один. Но он называет меня “мехрали”, тех, кто подает, “монголами”, унижает, держит за “шестерок”. Разве это правильно? Монголы и чайханщики не люди? А те, кого у воровских берут в шустряки, должны быть без греха, что ли? Или я оказался фуфлом? Может, вовремя долг какой не вернул? Или барыжничал?

Явер поднял руку,  - “Всем понятно, что пока хватит разговоров, сечас не время для сходки, вот наступит вечер, ночь, - устроим чистилище, и этим беспредельщикам у вас на глазах я покажу, что значит быть в воровском мире.”

Атмосфера в камере постепенно менялась, раньше здесь, помимо обычной тесноты, временных лишений, господствовал страх, все старались не показываться на глаза “тринадцатым”: их взгляды сковывали, как смирительные рубашки. Попробовал бы, если ты такой смелый, стоять прямо, ходить свободно, громко смеяться. Или подойти к окошку, если смел, без их разрешения подозвать надзирателя, переговорить с ним, передать письмо домой или на словах передать что-то важное семье, родным, не “подогревать”, когда приносят тебе передачи. Обязательно придерутся к слову или жесту, посыплются вниз “тринадцатые” и примутся тебя избивать, отделают так, что живого места не оставят, синяки месяц будут чернеть. И если бы это был конец! Это полбеды. Еще и имя прилепят мерзкое, тебя уже не будет, только имя, которое пойдет за тобой в любую колонию, а порой, и раньше тебя там будет. И ждут тебя напасти почище здешних, просто невыносимые!

Но теперь совсем другое дело: “кормушка” открывается чаще, “братва” из соседних камер присылает Вору - Яверу “подогрев”. И эти кульки не отправляются тот час наверх, как раньше, только для “тринадцатых”, а разбираются внизу на столе, делятся на всех поровну и раздаются. Сигареты с фильтром и без него теперь не собираются в “резиденции шефа” и не бросаются вниз как объедки голодным собакам, а каждый пользуется ими, как своими.

Казалось, всем корпусам изолятора объявили, что здесь Вор, и со всех сторон стали приходить Яверу записки, многие из которых начинались приветом от “чистых ребят”, кое-кто просил совета в неразрешимых ими самими делах, а заканчивались все они, как правило, предложением оказать любую услугу.

Так прошел первый день и половина ночи с тех пор, как Явера привезли сюда. Позже он наказал “тринадцатых”, которые “бакланили”, никому не дав поднять на них руки. Бил сам, лично, да так, что никто не остался в обиде.

Ближе к утру разговорился с Тапдыгом, которому дал место рядом с собой. Он даже не спросил, за что того посадили, будто его это вовсе не интересовало. Тапдыг сам выложил ему все, что наболело, будучи уверен, что скрывать что-либо от Вора глупо, потому что он лучше любого специалиста знает все способы облегчить или отяготить любое дело. К тому же, открытая ему тайна остается тайной для всех остальных. Расскажет, думал он, все, что случилось, может, Явер и даст ему дельный совет, до которого Тапдыг своим умом не дойдет.

Начал Тапдыг со слов: “Я не виноват!” Жаловался, что его искренний ответ “нет” их не удовлетворяет. Никак не оставляют его в покое. “Два месяца держат меня здесь, три раза вызывали к следователю. Что говорил на первом допросе, то же самое отвечал на втором и третьем. А следователь не верит: как скажу “нет”, он хлопнет себя ладонью по щеке и говорит: “Клянусь своим здоровьем, - ты знаешь, потому что эти твои “нет” идут не от сердца, а из горла, а значит, от ума, если же разум даст волю тому, что в сердцах накопилось,  то в мире не найдется больше хранилища, чем в архиве “Лжи”. Будущие поколения могли бы ходить туда на экскурсию, чтобы видеть, чего только не натворила ложь...”

Говорю, не убивал я, чем хотите поклянусь. Может, отвечает он, - сам ты и не убивал, верю, но знаешь того, кто убил, просто выдавать не хочешь. Я - ему, что не знаю ведь кто захочет сидеть за другого. Я клянусь, а он аж под потолок взвивается, ходит туда-сюда, как сумасшедший. В прошлый раз говорит - здесь не мечеть, клятвы не проходят. А раньше, спрашиваю, почему проходили? Раньше, отвечает, народ темный был, глупый, любой мог их этими клятвами вокруг пальца обвести, а теперь и ребенка не обманешь. И ты меня, взрослого мужчину,  хочешь сбить с толку.

Явер, брат ты мой, мы все - жена, дети, - проснулись от звука выстрела и бросились во двор. У нас есть фонарь, он всегда висит на одном и том же месте, чтобы под рукой был, когда света нет.

Так вот, зажег я этот фонарь, направил на загон и вижу - жмутся барашки по краям, а прямо посередине лежит человек, красная кровь его, как солярка, растекается по навозу, а сам при смерти. Пуля прошла навылет через грудь. Он быстро скончался.

Никто вокруг не вышел на выстрел, потому что со мной случается такое - находит что-то, беру ружье и палю в воздух, пугая, кого ни попадя. Даже соседи за забором не поинтересовались, что за шум. Но я-то сразу понял, что пуля в кого-то попала, почувствовал, что прошила живое, плоть.

Жена с детьми настаивали, чтобы сообщил тотчас же в поселковый совет, в милицию. Я успокоил их, сказав, что сообщу обязательно, но позже, а пока есть у меня дело.

Видел я воровство, слышал много, но такого никогда! Товарищ убил товарища? Но за что? Чего не поделили? Что такое шесть баранов, чтобы из-за них убивать, забыв, как делили хлеб, как дружили?

Осторожно пошел я по следу в сторону леса. Как ни петляли, но следа я не потерял. Он ли, они ли - не могли знать, что у одного из баранов повреждено копыто, и куда бы он ни шел, оставляет характерный след зазубринами.

Шел я, прячась, часто останавливаясь, боясь, что увидят меня, тень мою, схватят, прибьют и скинут куда-нибудь - так и пропаду из-за скотины.

Войдя в лес, след я потерял. Ветви деревьев так плотно переплелись наверху, что, казалось, светало только за границей леса, в самом же лесу еще была ночь.

Я остановился, пытаясь разглядеть след, но ни сесть было, ни встать! Тучи комаров лезли за ворот рубашки, под штанины брюк. И как жалили, проклятые! На мне нижняя рубашка, верхняя, пиджак, но ничто не спасало от их жала. Стал разгонять их платком, кепкой - не помогает: улетит один, налетят еще сто! Такое зудение вокруг, кажется, сюда слетелись комары со всего света.

Ловить вора я не собирался, знал, что это опасно, думал просто выяснить, из какого села и чьего двора. Узнав это, не стал бы поднимать шум, выдавать его, позвал бы просто и сказал, чтобы вернул мне животных, не губил их. Кем и каким бы он ни был, должен был бы понять, что делаю для него доброе дело, не стал бы он отпираться и вернул бы все. И баранов не забирал бы я в тот же день. Сказал бы, чтобы привел к моему дому через два-три дня - я заявлять не стану, и он - на свободе!

Вдруг слышу крик - “Мама!” И тот же голос: “Змея ужалила. Ты не стой, пойди приведи мне лошадь. Рубашкой перетяни ногу, выжму яд...”

Я, застыв, не шевелился.

Слышал, как увели, баранов, потом все стихло. Теперь мне нужно было увидеть оставшегося. Не иначе, как из соседнего села, будь по-другому, они не знали бы этой дороги. Ведь увести со двора для них - дело нетрудное, главное - благополучно добраться до места. Мне достаточно было лишь взглянуть на этого оставшегося.

В лесу начинало светлеть.

Тихонько пробравшись вперед, увидел Ханоглана, не раз уже сидевшего за это, замешанного в разных нераскрытых делах, ни одно из которых не пошло ему в пользу, а только во вред.

Решил я подождать его товарища, посмотреть, кто это, а там видно будет - покажусь им или нет.

Ханоглан же закатал выше колена правую штанину, перетянул ногу, сделал надрез над щиколоткой, из которого, не сворачиваясь, текла на землю зеленовато-желтая отравленная кровь. Однако нога распухла, как бревно. И почернела. Вокруг него тучей вились комары. Их, вероятно, не меньше тысячи впилось ему в открытую ногу, в лицо, шею. Они так облепились его, что уже с трудом протискивались к телу. Ханоглан не шевелился, и я поначалу решил, что он умер. Живой человек не может сидеть так спокойно, когда его жалят полчища  комаров.

Солнце только-только позолотило верхушки деревьев, как появился его дружок Бейбала. Спрыгнув с лошади, он кинулся к Ханоглану и тряхнул его за плечи. Он тоже решил, что тот отдал Богу душу.

- Ханоглан! Ханоглан!..

Он звал негромко, но в голосе его была такая сила, что можно было услышать издалека.

Ханоглан качнулся, как пьяный, открывая и закрывая глаза.

Знаешь, Явер, потом я долго думал о том, что Ханоглана спасли комары, отсосав большую часть ядовитой крови и пустив взамен свой яд, который убил змеиный. Расскажи мне такое хоть сто человек - ни за что не поверил бы! Это чудо, которое я видел своими глазами!

Тот, чей труп лежал у меня в загоне, был из другого соседнего села, как объяснил мне следователь, я не знал его. Звали его Махмуд. Я хорошо знаю его отца, того же поля ягода. Самому за семьдесят, но по-прежнему не чист на руку. Наверное, уже глаза по ночам не видят, не то бы тоже пожил на дело.

  Неужели Ханоглан с Махмудом друзья? Не может быть! Я думаю, Махмуд пришел раньше, а при виде их спрятался. Они засекли его и, решив, что это я, выстрелили первыми, пока этого не сделал я. Забрав баранов, они ушли. Только так это и могло быть.

Но Махмуд ведь тоже не мог прийти один. А этим только намекни, тут же загремят все трое. Ханоглан тот еще никакой пользы дому не принес, одни убытки. Если схватят, все, что есть, пойдет на него, а домашние останутся ни с чем - пальцы сосать. Об остальных не знаю, такие же, наверно, как и этот.

Вот и не знаю теперь, как быть. Скажу - схватят всех троих, не скажу - останется эта смерть на мне. Знаю я Махмудов род, злопамятные люди, кровь смывают кровью, даже если сами виноваты. И одним не обойдется, мстят вдвойне, втройне. Я-то ладно, дети жить останутся у змеиной норы...

Пока Тапдыг говорил все это, Явер лежал большую часть времени с закрытыми глазами. Лишь иногда он приоткрывал их, и тогда они у него  были такими сонными и захмелевшими, словно  весь он - весь он в каких-то своих думах, мечтах и ничего, кроме них, не видит и не слышит. Однако каждое услышанное имя точно тавром выжигалось в его памяти.

Как было условленно, его должны были взять на “допрос” через десять дней, потому что для распутывания этого клубка, казалось, и этого было мало. Явер не ожидал такой удачи. Если бы “тринадцатые” не вели себя, как настоящие “бакланы”, не посадили бы Тапдыга в “гараж”, этого “переворота”, этой удачи и не было бы. Вытянуть Тапдыга наверх, на привилегированное положение было бы невозможно и окажись он, действительно, с “грехом”, нужно было бы искать к нему другие “ходы”, пожалуй, не столько поднимать его наверх, сколько опускаться к нему вниз. А это уже равносильно тому, что шах стоит рядом с нищим на углу и вместе с ним просит подаяния. Конечно, Явер выбрал бы момент, когда проводить эту “сходку”, прорубать “ход”, чтобы все произошло естественно и чтобы окружающие не догадались об истинных причинах всех его затей.

Явер подумал, раз уж все так неожиданно быстро разрешилось, надо поскорее выбираться отсюда. Вызвать следователя напрямую он не мог. Это означало, что его тяготит тюрьма. А Вор на то и Вор, чтобы жить в тюрьме. Он возвращается на свою “хату”, в свой мир для того, чтобы просить свободы. В жизни Вора свобода - всего лишь промежуток времени, и если лишаться ее, то по причинам, более весомым, чем у Явера. Он должен совершить преступление, чтобы по праву вернуться из “отпуска”. Ведь поймали-то на чепухе! Алкаша собирался обчистить! Нож наставил на босяка, у которого в кармане больше трешки ничего не бывает! Ну и Вор! Гигант преступного мира! Это позор! Явер никак не может взять его на себя! Совершенное им преступление должно быть достойно его имени. Гора поднатужилась и родила мышь. Так получается. Это просто смешно! Неужели человек, получающий долю из множества мест, является шефом многих центробежных сил, позарился на “богатство” какого-то босяка? Это предел падения, это просто попрошайничество!..

- Возьми газету, сверни трубку! - сказал он Тапдыгу.

Тапдыг исполнил.

- Оторви полоску от простыни, набей вовнутрь покрепче, чтобы ветер не согнул, - Явер дал Тапдыгу второе поручение.

- Тот сделал и это.

Явер достал из кармана выглаженный белоснежный платок и протянул его Тапдыгу:

- Хорошенько привяжи к одному концу, полезай наверх, вывесь за решетку, закрепи потуже.

Когда Тапдыг с помощью еще двоих взобрался наверх, Явер поднялся и начал:

- Мрази! Паскудни! Да большинство из тех, кто здесь, достойнее вас. Каждый день - каша с комбижиром, вода, как из бани, где с трудом выловить картофелину. Хлеб - тесто! Матрасы - доски, пот, грязь! Вши, клопы! Стоит кому-нибудь заболеть сыпным тифом, в этом изоляторе никого в живых не останется! Если не станут хорошо смотреть - бунт! Явер - всесоюзный Вор, взял босяка с тремя рублями в кармане?! Грабеж!

Он прошелся, как взъяренный лев, хлопнул в ладони: - Шантажники!

Тапдыг все еще был у окна. Явер приказал ему:

- Позови-ка оттуда соседнюю камеру! Скажи, пусть вывесят белый флаг. Так приказывает Вор!

Заколотили в двери, в стены ногами, кулаками. Через окошки в дверях по коридору разнеслось: “Вывешивайте белые флаги! Так приказывает Вор!” По коридору спешно забегались, то и дело хлопали наружные двери во дверь, ответственный дежурный по внутреннему телефону взволнованным голосом передавал: “ЧП!”

В скором времени в узком длинном коридоре послышались нервные шаги по цементно-бетонному полу. Перед камерой все звуки стихли.

В окне кормушки появилось чье-то лицо. Сначала была видна челюсть, рот, кончик носа. Потом все это опустилось ниже и показались оживленные, в тусклом камерном свете какие-то болезненно-желтые глаза. Они окинули камеру взглядом и остановились на Явере.

- Явер, на минутку!

Этот человек не приказывал. В грубом голосе привыкшем отдавать приказы по сотни раз в день, слышалась просьба, но такая, что если слушать его, закрыв глаза, сам он представлялся тебе на коленях, а рука его сжимала твое горло.

Явер и с места не сдвинулся. Только голову повернул:

- Что?

- Поговорить надо.

- Говори, я тебя слышу.

- Не мог бы ты спуститься сюда?

- Нет! - Он махнул в его сторону рукой. - Уйди! Закрой кормушку! - И зажег папиросу.

Дверца закрылась, но в камере чувствовали, что ответственный дежурный еще здесь, думает, как быть. Ведь если они заберут Явера, снова поднимется шум в камерах, вывесивших белый флаг, будут стучать ногами, кулаками в двери и стены. Кто-то станет кричать сквозь решетки непотребные вещи, что услышат жители за забором тюрьмы. А утром разнесется по всему городу, что ночью здесь был шум, крушили все, ломали, добавят черных красок, о попирании гуманизма, человечности. Слухи эти, сплетни дойдут до родных и близких сидящих здесь, и те, взбудораженные, начнут стекаться сюда...

Перед кормушкой встал кто-то другой. Он немного отодвинулся в сторону, будто для того, чтобы показать, кто он: в окошке - погон с одной большой звездочкой, значит, майор. Этого заместителя начальника старые арестанты знали хорошо. Никого еще попусту не обидел Джебраилов, поднявшийся до этого поста от обычного “прогулочного” надзирателя; не слышали, чтобы кто-то был им недоволен. В этом стокамерном изоляторе лишь он один своих слов не повторял дважды.

- Явер, - сказал он, - ты не знал, что сегодня вечером дежурю я?

Явер не отвечал.

Джебраилов вошел внутрь, захлопнув за собой дверь. Вошел один, встал посередине, потом сделал еще два шага по направлению к Яверу. На это нужна была смелость. Если на решетках вывешивался белый флаг, это означало, что камеры настроены бунтовать. Достаточно одного знака Вора, одного его слова, и они исполосуют лезвием любого, кто будет перед ними, изрежут, изобьют, не думая о том, останется он жив или нет...

Говорили, - он как уже, не трогает, не трогает, но если тронет, то так, что укусы ста змей - ничто по сравнению с этим. И тот, кого он наказывал, даже будучи при смерти, против него ничего не имел, потому что Джебраилов прежде, чем “запачкать” руки, объяснял человеку его непростительную ошибку, грех, заставлял осознать свою вину, и прощал, прощал и во второй раз, а на третий - скручивал руку, встряхивал, как следует, и молча взглядывал на него своими в такие моменты побелевшими, огромными, наводящими ужас глазами. Он ничего не говорил вслух, но все знали, что говорит он в душе, про себя, знали и словно слышали: “Самое большое наказание - простить вину заключенного. Если человек он - поймет, исправится. Но если не встал на верный путь - все! Здесь уже слова не нужны, тут ему нужно уже совсем другое...”

Заключенные этой камеры никогда не видели такого крупного человека. Красивый был мужчина, с внешностью безукоризненной. Глядя на него, можно было сказать, что ему, одному из сотен созданных высшим творцом памятников, даны голос, дыхание, душа, величавость и физическое совершенство предков, которое все больше вырождается в последующих поколениях. Он далек от хитрости и коварства, лишен корыстных соблазнов жизни лишь для себя. Доброжелателен ко всем, желая каждому удачи и счастья. Никогда не пройдет мимо оступившегося, думая “ну, и черт с ним, мне-то что!”, никогда не отвернется от того, кому плохо, любая боль, тоска найдет отклик в его душе.

В реальность этого настолько трудно было поверить, что порою он казался символом, аллегорией, представлением какого-то фантастического существа. Видишь, осознаешь и не веришь. И лишь тогда, когда Джебраилов сердится, и его бронзового отлива лицо надевает черную “рубашку” гнева, в глазах ярится метель, трепещут ноздри, и дыхание теребит ворот сорочки, говоришь себе: “Да, он есть, и это правда!”

Сейчас Джебраилов был именно в таком состоянии:

- Что тебе нужно?

Казалось, они находятся на ринге, друг против друга, хотя Явер сидел наверху, почти над головой Джебраилова. Вопрос майора не был гневным обращением, и ответа, как такового, не предполагал. Не был он и боевым выпадом, заставлявшим виновного лишь замолчать, и не угрозой: “Ты над нами издеваешься или над собой?” Это был свисток судьи, извещающий о начале поединка, о том, что сейчас, на глазах у затаивших дыхание зрителей, начнется кровавый бой, и победителем будет, конечно, Джебраилов.

Правила были такими, что когда обычные надзиратели по утрам и вечерам проверяли заключенных по своим спискам, двери оставались открытыми. Один из них входил, а остальные, на всякий случай, стояли наготове в коридоре. Из своего личного опыта и из опыта тех, кто работал до них здесь ли, в других ли местах, знали, что всякое может случиться. В такие моменты человек, возможно, оказывается лицом к лицу с последними мгновениями своей жизни. Мало ли тех, которые не признают своей вины, которым все равно, что будет завтра?

Джебраилов вошел без сопровождения и своей же рукой прикрыл за собой дверь, полностью оборвав связь с оставшимися в коридоре. И какое право имели пришедшие с ним надзиратели и, уполномоченные учить его правилам и порядку? Если Джебраилов решил поступить так, значит, это допустимо, и нельзя было ни сказать, ни намекнуть ему о той опасности, которая угрожала ему на его праведном пути.

Большинство сидевших в камере были из тех, кто более разрушительной, развращающей независимостью, приверженцы вольности, противоречащей официальным законодательствам. Это были люди, поклявшиеся в преданности своим нигде не записанным канонам. А “погонники” - это те, кто постоянно оказывает им “сопротивление”, “лишает”, кто выступает против их бесповоротной жертвенной привязанности “профессии”. Две враждебные, противостоящие друг другу силы... Одна - бесконечный фильтр, очищающий мутную воду, другая - грязь, гниль, обломки, не проходящие через этот фильтр.

Сейчас Джебраилов вошел в вонючую камеру, напоминающую мусорку, куда собрали сор с дворов, домов всего квартала. А те, кто был в ней, походили на крыс, копошащихся в этом мусоре, в жизни не видевших человека, поэтому они не прятались от него, а разглядывали это странное создание.

Явер лежал, приподнявшись на локте и согнув одну ногу в колене так, что оно находилось выше головы.

-  Позовите сюда прокурора, дававшего мне санкцию, - процедил он.

- Из-за этого надо тревожить всех? - гнев в одно мгновение отхлынул от лица Джебраилова, но зло сузились глаза, и в голосе звучал всем понятный намек. Чувствовалось, - он сомневается в том, что Явер затеял все это из такой мелочи.

- И прокурорский надзор! - добавил Явер, не меняя позы.

Джебраилов повернулся к двери, протянул к ней руку и, оглянувшись, сказал:

- Будут в течение часа.

Одна нога его уже была в коридоре, другая в камере, когда он, не глядя на Явера, издевательским тоном спросил:

- Разрешите поинтересоваться, для чего вы вызываете прокурорский надзор к своей светлости?

- С вашего позволения, господин, с уважением к вашей личности должен заметить, что это очень секретное дело, поэтому о нем должны знать лишь высокопоставленные лица.

Одобрение “братвы” Явер ощутил в усмешках, в том оживлении, что прошло по камере, и эти похвалы возносили Явера,  поднимали значимость его победы.

Джебраилов же, стоя в дверях, мерил Явера взглядом. Все чувствовали, что этого он так не оставит. В нем клокочет гнев, чаша терпения вот-вот переполнится и ударит фонтаном. Он и сейчас мог что-то сделать, ему это ничего не стоило: у него в ходу было столько приемов, способов, уловок, о которых слышали и видели многие!..

Самым простым было сразу же приступить к “чистке”: начал бы он с масс, по одному выводя из камеры всех “мужиков”, “фраеров” и “обиженных”. Остались бы пять - шесть человек “братвы” и Явер. Этих и уводить отсюда не стал бы. Прямо в камере выбил бы из них бычий рев и мольбы о пощаде. Все это обязательно слышали бы в соседних камерах, потому что перед началом операции Джебраилов заставил бы открыть все “кормушки” и у каждой поставил бы по надзирателю для объяснений: кто кричит (поименно), как и почему.

Так Вор и “братва” лишились бы авторитета. Ведь они не должны кричать, даже будучи под пятой врага, не должны падать перед ним на колени. Колени - что голова, дотронулись до пола - их времени пришел конец, рухнуло их царство, пошло прахом владычество, реставрации не подлежит.

И потом, раз они - герои только на словах, значит недостойны ничего воровского.

Джебраилов смотрел на Явера так, как ювелир разглядывает через лупу редкий, непонятный и доселе неизвестный ему камень, стараясь узнать и определить, какой огранке его подвергнуть.

Этот внимательный взгляд не давал Яверу покоя: он понимал, что Джебраилов так смотрит неспроста. Может, Гара Кяляз как-то посвятил начальника или его заместителя в суть дела? Почему же тогда Джебраилов сверлит его взглядом? В нем столько ненависти, что, кажется, дай ему волю, он обратит взгляд свой в молнию, и в одно мгновение сожжет Явера, превратит в пепел. Никогда еще не смотрел на него так Джебраилов. Он просто скользил по нему взглядом, не задерживаясь, не проявляя ни ненависти, ни расположения. А если и останавливался на нем, то не раздирая ему сердце, как дрель с хрустом разбивает попавшийся на пути сучок. “И этот тоже увлечен пока идеей, но рано или поздно, опомнится он,..” - вот что читал Явер всегда в его взглядах.

Так почему же сейчас он ест его глазами? Не потому ли, что отказался от своей идеи? Так, наоборот, его должно радовать то, что Явер исправляется, должно вызывать в нем расположение, симпатию, хотя бы во имя того, чему он служит.

А может, он думает: “И чего этому предателю, этой суке, не сидится на месте? Куда ему бунт поднимать?..”

Явер изо всех сил ударил кулаками по темной спине с решеткой над головой, приговаривая: “подлец!” Отдернув руки, сложил ладони клином, собираясь поднести их ко рту и выдохнуть, задуть боль, как задувают ушибы в детстве, но, решив, что это было бы проявлением слабости, просто встряхнул ими, как бы стряхивая воду.

Боль постепенно утихла, и он снова вернулся к тому состоянию, в которое привел его Джебраилов своими режущими на куски взглядами.

Если бы Джебраилов сказал кому-то из “братвы”, что Явер - “сука, сетка”, жизнь его закончилась бы прямо здесь, в камере. Вышли бы те, кого он посадил в “гараж”, и по воровским законам он должен был “сдать” себя “братве” - карателям, лишаясь при этом права оказывать сопротивление, драться до последнего вздоха, не должен был падать, пока в сознании. Пасть нарочно - это “грех”, по их закону не положено.

Пусть даже не теперь, а через много лет, Джебраилов проговорится об этом кому-то из тех, кто на воле, и тогда Яверу не жить. На свободе сколько угодно “идеалистов”. Мир для них как большой городской вокзал, куда день и ночь приходят и уходят поезда, “свежие” новости только друг от друга и узнают.

А самого Джебраилова не отодвинут ли в сторону из-за этого? Неужели он захочет все потерять из-за Явера?

Закончив этим свои напряженные думы, он, как лопнувший в воздухе шар, упал на матрас, кашлянув при этом так, словно с грохотом разрядилась старинная пушка, цепями прикованная к земле.

“Взрыв” шара и “грохот” пушки откинули назад тех, кто осторожно выглядывал из окопов в сторону противника - такая тишина воцарилась в камере, что даже слепые, живущие лишь рассудком, не могли бы догадаться, что здесь столько народа. Только вода, текущая в “севере”, шумела в тишине, напоминая журчание родника в безлюдной пустыне.

Когда загремели тяжелые железные зарешеченные двери в другом конце коридора, как ужасные страшные звуки из черной глубины пещеры, когда нервно застучали шаги по бетонному полу, все взгляды сосредоточились на двери камеры. Чувствовалось приближение свиты, и в этом хоре шагов по походке узнавались шаги двух высокопоставленных лиц. Шум шагов резко стих перед дверью камеры, словно все разом попали вдруг в какую-то жижу.

Сначала одним ударом открылась задвижка на дверях, потом загремел замок. Показался “прокурорский надзор”, за ним Гара Кяляз. Джебраилов вышел вперед и крикнул:

- Встать!

Все встали, лишь Явер не шевельнулся.

Гара Кяляз, указывая на него, спросил у Джебраилова:

- Кто это? Порядка не знает?

Явер лежал на спине, сведя руки под головой и, положив одну ногу на другую, согнутую в колене.

- Знает, - процедил он.

- Почему же нарушает? - поинтересовался Гара Кяляз.

-  Потому что преступником себя не считает, - Явер сел. - Это насилие! Наглость! Ведь ни за что!.. - Он ударил кулаком по стене, и от нее отвалился кусок сырой цементной штукатурки. - Это позор! Мы - люди, а не животные! За что нас мучаете? Мы не будем становиться перед вами на колени, умолять вас, просить милости, но... - он поднялся и ногой стал сбрасывать вниз матрасы. - Наше достоинство не связано, как у некоторых, со служебным положением. Мы - не пленные! То, чем нас здесь кормят, не станет есть даже голодная собака! Вши и клопы пьют нашу кровь. - Расхаживая, он продолжал: - Настоящие нарушители закона - это вы, причем делаете это каждый день. Ведь, ты смотри, тех, у кого грехов целый поезд, не трогают, а за ерунду, за мелочь тотчас любого другого сажают сюда. А они тоже хотят жить, как и вы. Что вы за господа такие, что побей вы хоть сто тарелок - все будет шито-крыто, а этим стоит до тряпки дотронуться - их тут же в изолятор пихают?!

Где же тут равенство? У тебя - все, а у меня ничего! Каждый из них, даже самый дряхлый, работает больше вас... С утра до вечера трудится, как ишак, а в конце месяца получает зарплату, которая не покрывает одно ваше застолье. По дороге домой раздает долги, но не все, иначе ничего не останется. Скрепя сердце, оставляет немного для себя, покупает того-сего, собирает за стол семью и задает “пир”. Хотя, что это за “пир”? Он словно свое мясо ест и пьет свою кровь, да и то пугливо, торопливо, вдруг кто-то явится за своим долгом. Вслух не скажет, а “про себя”, наверняка, подумает: “И как он не подавится тем, что ест? Разве не знает, что от себя оторвал, давая ему в долг? Говорил ведь, что в лотерею играю, дети совсем обносились, чтобы было на что купить им чего подешевле...”

Так и запихивает он в себя, торопясь, чтобы никто не увидел, кусок колбасы, килограмм помидоров, хлеб, полбутылки водки, словно чужое берет, и сам он будто и не человек вовсе, и еда на столе не людская. Он скорее машина, а живот - топливный бак, который надо доверху залить маслом, бензином, чтобы хватило на следующий месяц, чтобы не остановиться на полпути, потому что он должен идти и идти. Его съедают дни, часы, минуты щелкают его, как семечки, лишая надежд. Он пытается, мечтает достичь какой-то вершины, ползет, карабкается к ней изо всех сил, не видя ничего вокруг, не отрывая от него глаз. Но, добравшись до нее, вдруг видит, что это еще не конец, видит, сколько еще впереди крутых вершин и перевалов. Только иногда уходит он с тропинки в сторону попить воды из родника, остудить горящее нутро...

Так и идут по жизни многие из тех, кто сидит здесь. А на исходе жизни думают: “Зачем я приходил в этот мир? Жить? Разве это жизнь?” Хочет засмеяться - и не может, не получается, да и боится... Вам же предела нет. И никто у вас никогда не спросит: “Откуда все это?” Ведь такие дома, такую жизнь себе вы не могли обеспечить им, что получаете, зарабатываете. Может, вы Магомеды, Мусы, наместники Аллаха на земле, и если захотите, мановением руки вернете полдень, а захотите - реку остановите, и родник забьет там, где сотни, тысячи лет не было воды? Но это же не так, у каждого своя дорога, своя тропа. Почему с вас не спрашивается, когда вы сходите с нее? Она остается в стороне, а вы себе прокладываете новую, которая безмерна, и вы каждый раз вытягиваете настолько и в том направлении, которые вам нужны.

Почему же не спрашиваете ни у одного из этих: “почему ты это делаешь, по какому праву?”

Вот - Габибулла. Шесть лет ему дали по восемьдесят шестой. Ни одного зуба во рту, ни волоска на голове, кто глянет на его морщины, решит, что ему за девяносто. А на самом деле - сорок два. Он работал в чайхане, держал маленький буфет. Что там могло быть! Пять - десять пачек сигарет, сладкий хлеб, печенье. Все его клиенты - рабочие. Еле кормил десятерых детей. Однажды являются к нему с проверкой, составляют акт в тысячу раз длиннее провинности Габибуллы и передают в руки ваших работников. Ну, а какой мясник не освежует попавшего к нему барана? Оправдаться Габибулла не сумел. На суде уверял, что жил праведной жизнью, что никто из его знакомых не скажет, чтобы он пил, курил, гостей собирал. У него на это денег нет. Он и на свадьбы не ходит, слишком большой расход, когда все рассчитано до копейки, потом дверь не залатаешь. Ему говорили, что десять сыновей у тебя, десять свадеб играть, кто придет к тебе, если сам ни к кому не ходишь? Он отвечал, что свадеб не будет. Как станут уходить сыновья в армию, накажет каждому привезти себе оттуда жену, и профессии обучиться, шофера и слесаря, чтобы было чем прокормиться по возвращении. Он всю жизнь бился, чтобы вырастить их, на дальнейшее у него уже не хватит сил. Все знают, как они с женой экономно жили, и детей своих к тому же приучили. Одевались в дешевые уцененные вещи, но носили аккуратно, не то, что другие, не садились, на прислонялись, куда попало, чтобы выглядеть хорошо, достойно...

Все, кто был в зале суда, нарушая порядок, выкрикивали: “Верно, он прав!” и думали, что поддержка эта поможет оправдать Габибуллу.

Обращаясь к судьям, Габибулла сказал, что они с женой вырастили десятерых солдат, все они один за другим пойдут защищать Родину, защищать нас от врагов. Все они принадлежат народу, и он верит, что дети его, где бы ни служили, ни работали, никому не навредят. “Всю жизнь мы с женой работали на них. Не вышло бы у меня такой растраты, уладил бы я все, да отсрочки не дали. “Уладил бы” - это не значит, что стал бы резать по живому. Нет, никогда! Корова есть у нас, доится она сейчас. Думал, продам и верну все государству...”

Когда судья что-то шепотом говорил заседателям справа и слева от себя, у Габибуллы почернело в глазах, будто зал и все, кто находился в нем, поглотились тьмою. Но в этой темноте был беловатый свет, который она не могла погасить, видны были глаза, губы, когда они раскрывались в разговоре. Габибулла чувствовал, что заседатели будут согласны с судьей, и в то время, когда он пойдет выносить приговор, Габибулла окажется между светом и тьмой, причем спиной будет стоять к темноте, а лицом - к свету.

- Дорогие судьи, - сказал он, - хочу рассказать вам кое о чем. Слышал, подсудимый не лишен последнего слова, я не стану отнимать у вас драгоценного времени пространными речами... Обычно я покупал полкило мяса на двенадцать человек. Без костей! Мясник давал мне такое мясо не из уважения ко мне, а из жалости, зная, что нас двенадцать душ, и если разделить на всех полкило мясо, каждому достанется по небольшому кусочку, жена добавит картошки, дольет немного воды - вот и обед. Если б мясник клал мне кости, я все равно бы смолчал, особенно не побрыкаешься в моем положении, а вспомнишь закон - зовет участкового, говорит, что его оскорбили, составляется акт, присутствующие подписывают (иначе не покупать им больше здесь мяса) и в твоих действиях находят состав преступления. Короче, да будет доволен мясником Аллах, если забуду, добро его выйдет мне боком. Купил я как-то свои полкило мяса и отправился домой со старшим сыном. Работал я в рабочей чайхане. Когда все расходились, мыл содовой водой стаканы, блюдца, стирал пыль там-сям и шел домой. Ужинали мы все вместе. Накрыли на стол, расселись, жена поставила рядом с собой кастрюлю с гатыком и двенадцать блюдец. В каждое их них она выкладывала по большой ложке гатыка и ставила перед нами. В нашем доме не было тайн. Дети знали, что куплено мясо, значит должен быть мясной обед. Все удивленно посмотрели сначала на мать, потом на меня. А куда смотреть мне? Я тоже посмотрел на жену. Никогда не обижал я ее, да и как можно, ведь ей так тяжело приходилось... Жена под нашими взглядами заерзала на месте, и тут в комнату вошла наша черная кошка и, мяукая, уселась недалеко от нас. Она долго мяукала, потом по одному принесла четверых своих котят и снова замяукала, глядя то на нас, то на них. Потом также по одному отнесла их обратно.

Я понял кошку, она мне многое сказала.

“Габибулла, - сказала она, - живем вместе, едим вместе. Просто разные мы, и дело у каждого свое. Ты - чайханщик, бьешься, зарабатывая на кусок хлеба для своих детей: они у тебя сейчас, как высеянные осенью семена. Ты “поливаешь” их, чтобы укоренились, ведь впереди зима, задуют метели, ураганы понесутся над ними. И если они сейчас не пустят крепких корней, то до весны не доживут, а доживут - не дадут плодов. То, что приносишь ты своим “семенам”, своим “всходам” на пропитание, охраняю я от воровитых котов, крыс, мышей. Это моя работа, и я ее выполняю. И кур ваших тоже стерегу. Всю жизнь в нашем дворе было шесть кур, среди них и наседки с цыплятами. Но к весне не оставалось ни одного, какие от болезни сдыхали, других вороны потаскали, а иных тетя Пейкан зарезала, детей накормила. Но шесть кур всегда оставались нетронутыми, они и зимой неслись. Дети твои уж больно падки на яйца, в день по двадцать штук глотать могут. Каждый из них в день по два раза ощупывал кур, проверяя есть яйцо или нет. И так плохо приучили их, что кто ни проходит мимо, куры тут же приседают и кудахтают. Хорошие они - все эти шесть кур, яйца несли размером с гусиные и сразу поднимали шум - идите, дети, забирайте. Я и яйца не оставляла без присмотра, чтобы никакая тварь не поела. Днем и ночью охраняла я дом и двор от крыс и мышей, а поздно ночью, перемахнув через высокий забор прокурора, начальника милиции или председателя райисполкома, лазила по их мусорным ящикам, пробавлялась, чем могла. Но всегда возвращалась к тебе, Габибулла. У каждого должен быть свой уголок на земле, который бы он назвал своим. Говорят, “кто косо глянет на мастера, учителя, у того из глаз кровь прольется”. Видела я, как тяжело тебе кормить семью, и не могла еще и я быть тебе обузой, мне этого не позволили бы ни совесть моя, ни убеждения. Ты - умный человек, что не смеешься над этими моими словами - “совесть”, “убеждения”. Ведь многие думают, что нашему роду-племени ничего такого не дано. От пресмыкающихся до плавающих и летающих есть душа во плоти, а если они есть, так что сомневаться в том, что плоть со ртом и зубами? Рот кормит плоть, поэтому ему должно работать, чтобы жило тело, которое все это носит.    

Все живущие на земле, кроме человека и медведя, совестливы и великодушны. Иначе, насытившись, они оставили, припасли бы немного хоть на завтрашней день, унесли бы в свое гнездо, нору. Но в них нет корысти, как у медведя и человека, для них главное - утолить голод, плохо ли, хорошо ли, они накормили себя и отдыхают. Но кормить человека, как горящий бензин, как пожар, воздух и тот от него горит, лей воду - он разгорается еще больше. Тебя, Габибулла, я потому так сильно люблю, что ты такой же, как мы, - нет в тебе корысти.

По весне и осени, сам знаешь, я приношу котят. Но в этот раз пришлось на лето. Туго было мне: семьи прокурора, начальника милиции, председателя райисполкома разъехались на лето отдыхать, так что нечем мне было поживиться в их пустых мусорных баках. Воровать же я, как некоторые бездельники нашего рода-племени, не приучена. Слишком опасно - и бьют, и убивают, а бывает - и керосином обольют, потом подожгут, и мчишься тогда с воплями, куда глаза глядят, разгораясь все больше и больше. Так что могла бы я полазить по другим домам, где двери и окна оставляют открытыми, но боюсь - прибьют, и останутся дети мои сиротами... В два раза перетаскала я своим котятам двенадцать кусочков мяса от тети Пейкан. Это не предательство и не воровство, я взяла, как свое и теперь признаюсь в этом, стоя перед тобой, делай со мной, что хочешь...”.

Гара Кяляз, прокурорский надзор, Джебраилов, слушайте и знайте - таких, как Габибулла, здесь большинство и всегда их было много. Все видят только результат, только следствие, его меряют и судят, не докапываясь до причины, потому что она глубоко, очень глубоко. На самом же деле здесь нет такой уж недосягаемой и неизведанной глубины, все по сути - на поверхности. Она ведь всякая, одна на жизнь человека! На нее смотрите, ее мерьте, ее взвешивайте, и тогда не будет недовольных вашими решениями, клянусь Аллахом, не будет...

Явер нервно прохаживался туда-сюда, не произнося ни слова, но всем казалось, что все это он жестко говорит, ходит по камере, иногда останавливается, размахивая руками, будто то, что он говорил, шло не из груди, не от сердца, а было соткано и, скорее, напоминало старый палас, брошенный на пол, краски которого давно поблекли и никого уже не привлекают, все только топчут его и проходят мимо. Явер теперь поднимал этот вытоптанный палас величиною с целый мир и такой же тяжелый, как мир, словно вывешивал его на небе укором и зовом всем живущим, словно хотел разбить в небе утренней зарей все краски его и узоры, обратив их в веру и надежду на новое утро жизни, на лучшие времена... Всем казалось, что камера, где они стоят сейчас, не на земле, а на небе, и у них есть своя земля и свои небеса, просто пока они парят в воздухе, вращаясь, и пристанище обретут себя лишь тогда, когда люди перестанут бежать с семицветного узорчатого ковра, что Явер, приподняв, показал всем и вновь застелил на пол, как стадо баранов рысью, бегом минует засушливую, выгоревшую степь...

- Забрать!..

Тогда Явера ни капли не напугал приказной тон Гара Кяляза, но сейчас, когда стукнула маленькая, но тяжелая дверца “кормушки”, весь страх и ужас того приказа словно бы обрушились ему на голову....

Снова бросили “ксиву”.

- Прошляк, подай сюда! - прорычал сверху Зверь.

Явер поднял “ксиву”, опять ничем не отличавшуюся от пакета лекарственного порошка и, не глядя, передал наверх. Он снова, скорчившись, забился в свою “нору” и представил, как Тигр со Зверем, голова к голове, читают “ксиву”, где говорится как раз о том самом дне. Сколько лет прошло, а он не канул, не исчез, а переписан, как есть. Никогда еще страх не вползал аж в кости Явера черной презренной змеей, заставляя его дрожать всем телом. А сейчас вот пробрался, извиваясь, и залег внутри костей, впился в мозг, как клещ, вонзил мелкие, невидимые глазу, зубы в вену и стал сосать кровь. Мертвенная желтизна, разлившаяся внутри Явера, будто осела и на стенах камеры: куда он ни смотрел, все виделось ему желтым. Даже полосы света, падавшие сквозь решетки, казалось, тотчас впитывали в себя эту желтизну, как клубки ниток, опускаемые в кувшин с краской. И как же темна и безысходна была эта желтизна!.. Как кровавой плетью ударил по ней голос Зверя:

- Прошляк, как чувствуешь себя?

- Та... - протянул Явер в ответ.

- Как “так”?

- Неважно.

- Если неважно, то ничего. Один вопрос: Тапдыга помнишь?

- Я стольких Тапдыгов знавал, что... - прохрипел Явер.

- Одного из них ты бы не забыл, того, который тебе одному рассказал о своем ЧП.

- Мне многие рассказывали о своих ЧП.

- И всех помнишь?

Прошляк тянул с ответом, будто пытаясь вспомнить и рассказать вкратце о нескольких Тапдыгах, на самом же деле придумывал басни без определенных адресов. Конечно, было бы неплохо сказать что-то вроде: “Был Тапдыг из какого-то района, позарился на колхозное добро, три кило лука украл. Не помню, из какого села он был... Другой был бакинцем, третий - из Гянджи. Гянджинец, помню, занимался анашей. Тот, что из Баку, кажется, за разбой сидел... Давно это было, вспоминается с трудом. А вообще “законника” Тапдыга я не знал, это точно, остальные же - чепуха, неважно!..”

- Более менее, - наконец ответил он.

- А того, которого ты заложил, тоже “более менее” помнишь?.. Лучше не сопротивляйся, обман тебе не поможет.

- Я не вру!

Это “я не вру!” он выбросил вверх, что было сил. Те, наверху, не знали, что он сейчас опять в воображаемой реальности, и сам не понимает, правда это или сон - ровно месяц он в лесах, и дни считает по щепкам, которые по одной каждое утро кладет себе в карман. Когда он бежал из лагеря, погода была весенней, хотя стояло лето, и вдруг налетела метель, все покрылось снегом. Деревья завернулись в саван. Этот саван тяжелел день ото дня, леденея так, что некоторые деревья роняли не только ветки, но и сами падали, выворачиваясь с корнем. Явер согласен был выйти к какой-нибудь деревне или даже нарваться на “погонника” и назвать себя, предпочитая это голодной, холодной смерти. Конечно, ему накинули бы срок, но это означало бы - жить, жизнь, а не смерть. Он сдался бы во имя этого, пусть неохотно внешне, но в душе добровольно. Снег, метель не давали проходить большие расстояния, он не мог определить направление. Да и какой от этого толк, если Явер все равно не знал, в скольких километрах от него село или лагерь. Место, где он сейчас находился, напоминало омут из страшного сна: куда ни глянь - одни и те же деревья в одинаковых саванах, тот же снег, то же серое небо. Эта серость, эта мгла была прямо над головой, до нее было не больше пяди, как будто двери зимнего амбара неба распахнулись именно над теми местами, где шел Явер. И места эти словно вовсе не те места, где он жил, которые видел. Это было как на Луне: одна сторона ее, всегда обращенная к Солнцу, кипит, а другая, всегда заснеженная, вьюжная, иди по ней хоть миллионы лет, этой вечной зиме, ночи и мраку конца не будет...

Он не мог больше идти, по колено проваливаясь в снег, сбивая сосульки у себя под носом и под подбородком. Ему казалось, еще немного, и ноги его отвалятся от бедер и останутся в снежных колодцах, которые они оставляют за собой при каждом шаге.

Оскалив рот, стуча зубами, он напоминал волка, готового отгрызть попавшую в капкан лапу, лишь бы избежать безвременной гибели. Он готов был бить себя по голове, потому что сам во всем был виноват, никто не толкал его на этот путь. Едва добравшись до родного города, он бы сразу направился в милицию. Через два-три дня дело его уже было бы в суде. Судебное разбирательство не заняло бы больше десяти-пятнадцати минут, накинув ему на старый срок еще года полтора.

Явера уже не стали бы возвращать в ту “дальнюю”, а бросили бы в один из ближайших исправительно-трудовых лагерей. А здесь и работа - не работа, и зима в этих краях - все равно, что тамошнее лето. Тогда и братва ему ничего не сказала бы ему из-за побега: не был он в те времена ни “стремящимся”, ни “Вором”, ни “блатным”...

Он остановился, скорее почувствовав, а не ощутив, что наткнулся на что-то, имевшее отношение к жизни, к живому. Раскидав кое-как снег, он увидел человеческий труп, почти без одежды, все мясистые части тела которого вырезаны. На груди, прямо у сердца - ножевая рана.

Значит, он был не один, а с товарищем, бежали вместе. То ли заблудились, как Явер, то ли верно шли, да еда закончилась, и один, чтобы не умереть, решил съесть другого. Господи! Что же это за места такие, что за жизнь, если приходится есть мясо своего “хлебника”?!

Явер только об этом и подумал, не было особой необходимости о чем-то размышлять. Может, и его самого голод поставит перед такой жизненной необходимостью, может, он еще не видел жестокого, безжалостного лица палача тех природных инстинктов, что дремлют у него внутри, которые пока просто не проснулись.

“С голоду человек умрет, но не станет есть человеческого мяса!” Это восклицание прозвучало в нем так, будто он прокричал его всему миру. Оно поднялось от самых ног, от кончиков пальцев, пронзило своей категоричностью, оживило мышцы и суставы, скрепив их воедино как стальными струнами, убило голод и обожгло все его существо. Явер лишь тогда поверил в реальность этого нового своего ощущения, этого подъема, когда почувствовал, как сами по себе, оттаивая, осыпаются с его бороды и усов сосульки, которые до того он еле сбивал руками.

Он услышал стук топора, вернее, почувствовал ногами эти удары, так же, как визг электропилы “Дружба”, словно он и лесорубы находились на какой-то одной невидимой линии.

Упав на землю, Явер стал руками разгребать снег и, дойдя до сухих листьев, приложил ухо к земле, стараясь определить, где они находятся. Ухо уловило шум трактора и, установив направление звука, он бросился туда, утопая в снегу. Шел он долго, припадая к земле, вставая и прислушиваясь, не почувствуют ли вновь его ноги отзвук улыбнувшегося ему счастья, чтобы опять обрадовать его, окрылить навстречу этому зову жизни.

А может, нет никаких лесорубов, и то, что он слышал и ощущал, - всего лишь эхо его мечтаний? Может, это было телепатическим отражением полета его не знающих границ чаяний и стремлений? Или просто прошедшие дни ожили в памяти Явера и ничего больше?

Теперь он почувствовал, что те стальные струны, что недавно скрепили его тело, перерезаны, оборваны и нет в нем больше недавнего прилива сил. Руки и ноги его сковала тяжесть, как сковывает осла тяжелая ноша, а сам он напоминал трактор с оборванными гусеницами, бей, подгоняй, заводи - не сдвинутся ни на шаг.

Явер огляделся по сторонам и понял, что слушают его одни лишь глаза, он может смотреть, сколько захочет. Но и смотреть так, как хотелось, он не мог: глаза словно ждали чего-то, сторожили некое чудо, призывая, окликая и направляя его к Яверу. У этого “чуда” не было ни головы, ни ног, ни тела, это было нечто такое, что невозможно было представить. Черное оно или желтое - неизвестно. Ясно было лишь то, что благодаря ему, каждая из сторон жизни - легкая беспрепятственная дорога. Оно в воздухе, в воде, в земле, в человеческой душе, оно живет в тебе самом, но однажды видится, как идущее издалека.

К Яверу это “диво” приблизилось в виде черноты сгустившихся туч, опустилось на него, окутало его, сначала поиграло молнией у него перед глазами, как золотыми змейками, потом заржало, как сытый жеребец, несущийся перед волчьей стаей по крутым горным склонам и как мазутный, с сажей и копотью дым заводских труб, вдруг вырвавшись из его собственного рта, обвилось вокруг горла веревкой палача и, затягиваясь все сильнее и сильнее, перехватило ему дыхание. Явер старался сорвать его с шеи, но кольца невидимой веревки сдавливали горло еще крепче, так, что в конце концов и пальцы, и руки Явера уже невозможно было оторвать от гортани...

Теперь, когда Тигр спрыгнул вниз, постучал в “кормушку”, что-то прошептал надзирателю, сунув в руку ему определенную сумму, и в камеру вошел Тапдыг, глаза Явера словно притянули к нему черную смерть того дня, которая в тех далеких морозных заснеженных лесных просторах глумилась над ним золотыми змейками и жеребиным ржанием, как и тогда, Явер стал задыхаться.

Зверь, не глядя на Явера, однако видя его, может быть, лучше всех, спросил:

- Не узнаешь?

Отпираться было ни к чему. Явер хотел сказать “узнаю”, но как ни старался, ничего не получилось.

- А ты как? - спросил Тигр у Тапдыга.

Он тотчас отозвался:

- Узнаю. Явер это. Был Вором одно время, потом отпустили, теперь вот Прошляк. Очень хотелось мне встретиться с ним, но на свободе не пришлось. Может, Аллах для того и устроил мне эту аварию, чтобы облегчить мою ношу, чтобы муть между нами осела. Этот час мне дороже, пожалуй, двенадцати лет, что провел я за рулем. Все эти годы я зарабатывал для дома, для семьи, для кармана. А сейчас - лишь для себя одного, чтобы душу отвести, сердце успокоить. Это не денежная прибыль, это утешение. Теперь мы лицом к лицу, и пусть Аллах рассудит, кому повезет, ему или мне.

Неожиданно Тапдыг рванулся вперед, схватил Явера и швырнул его на пол. “Негодяй!” - он уже занес, было, над ним ногу, чтобы разбить ему рот, но в это время Зверь, спрыгнув сверху, прижал его к спине:

- Не торопись, милый, всему свое время! Ты просто расскажи, как все было.

Явер не мог стоять на ногах, потому что каждая новая “ксива” убивала его - он один за другим вспоминал свои “грехи”, представляя себя на скамье подсудимых.

Конечно, он не старался развязать каждый узел так, как это делали до сегодняшнего дня с достоинством, вежливо, без оскорблений, с профессионализмом на допросах следователи, судьи.

К тому же, с тех скамей Явер отправлялся на “свою хату”, в “свой мир”, где его не искали, не гнали и не выслеживали. Но с этой скамьи есть дорога только в мир иной, и с теми, кого сажают на эту скамью, обращаются по-другому, не раздумывая, может, этот “грешник” еще не все человеческое достоинство утратил. Нет, на “сходках” об этом не думают, раз сделал - отвечай. Это в другом мире верна поговорка “на “нет” - и суда нет”. Здесь суд есть. Если у тебя нет ответа, то и тебя самого быть не должно. Человек - что мусор, который не просто отбрасывают лопатой, а сжигают...

Тапдыг, оправив на себе одежду, рассказал, что “через два часа после того, как убрали из камеры Явера, Гара Кяляз увел меня в следственную комнату. До того он все твердил, - сознавайся, мол, ты убил, никто другой в твоем дворе этого сделать не мог. А тут вдруг переменился. Ты, говорит, конечно, не убивал, но убийцу знаешь. Назови имя, и я тебя сейчас же отпущу. Пойми, мы и без твоей помощи возьмем их обоих и вину их докажем, но лучше, если это будет с твоих показаний. Он открыл мое дело и слово в слово прочел мне то, что я говорил Яверу. Кроме Явера, я этого больше никому не рассказывал. Думал, он настоящий Вор, потому и рассказал. Разве Воры бывают суками, сетками?!”

Тапдыг снова чуть было не бросился на Явера, но Тигр со Зверем оказались на чеку.

Гнев свой, ненависть, горечь выплескивались у него со словами:

- На меня теперь все смотрят, как на предателя. Кучу врагов он мне нажил. Рано или поздно, они отомстят, если не мне, так детям моим, эти люди кровь смывают кровью.

Зверь всего лишь раз ударил кулаком в дверь, тут же загремел засов, потому что надзиратель, глядя в глазок, все это время не отходил от двери.

Тигр и Зверь, похлопав Тапдыга по спине, иди, мол, многозначительно посмотрели на него, успокаивающе на секунду смежив веки. Это должно было означать - не беспокойся, мы его накажем, и наказание наше будет очень тяжелым, очень!

Тапдыг вышел, опалив Явера горящим ненавистью взглядом.

Тигр со Зверем стали прохаживаться по камере. Места было мало, в пять шагов, и когда один оказывался спиной к Прошляку, другой шел к нему лицом. Оба дефилировали несколько ритуально и одновременно нервно, словно спешили завершить какой-то долгий путь.

Зверь вдруг остановился перед Явером:

- Ну, а теперь как себя чувствуешь? Еще не выздоровел? Явер решил, что Вор над ним издевается, забавляясь его состоянием. Это виделось Яверу ошибкой, промахом, он даже мысленно показал им язык. И если бы сейчас он бодро и уверенно заговорил об этом, ему бы, вероятно, не поздоровилось, потому что Воры ради простого удовольствия никого не разыгрывают. Он вдруг четко осознал, что никто над ним не издевается, что слова Зверя искренни и лишены всяких намеков.

- Нет пока, - ответил он.

Больного не трогают и на “сходку” не тащат - Зверь не пошел против своих законов. Он и не мог этого сделать, потому что каждое его слово, действие доведут до сведения “братвы”, она, как по телевизору, видит все, что он здесь творит. Зверь не позволит себе ничего лишнего, никакого беспредела, противоречащего идеям своего мира.

- Долю получил от Гара Кяляза?

- Нет.

- Почему?

- В аварию попал он.

- Умер?

- Да.

Снова Зверь стал мерять камеру шагами.

Открылась дверь, с обеих сторон ее стояло по надзирателю. Один из них подозвал Явера:

- На свидание!

Явер чуть не рассмеялся, с трудом сохраняя прежнее выражение лица. Много раз он слышал, что радость окрыляет человека, и в его жизни было немало радостных минут, но никогда еще он, как сейчас, не чувствовал легкости птицы. Оказывается, у тех прежних радостей не было вкуса, у этой же были и вкус, и аромат, и цвет, зеленый-презеленый, как у листьев, что окутывают розовый бутон.

А у Зверя с Тигром другое было на уме: они предполагали, что после свидания Прошляк на эту “хату” уже не вернется, и что бы после этого они не говорили, не делали, Яверу будет без разницы, потому что он был “прошляком”, то есть покинувшим воровской мир. Распрощавшегося с этим миром нельзя назвать предателем, на это их полномочий не хватало.

Была у этого дела и другая сторона. Конечно, на какой бы “хате” он ни был, они могли привести его в свою камеру, но ненадолго. А того, за кем столько “грехов”, невозможно за это короткое время провести через “сходку”. Надзиратели будут настороже, чтобы позволить Ворам сделать дело “по закону”.

Им оставалось довольствоваться только одним: отправится Прошляк в колонию, они сделают так, что он окажется в больнице, где с ним и расправятся. Или же они пошлют “ксиву” туда, куда он попадет, какому-нибудь тамошнему Вору и блатному. А какая разница, в конце концов, он не личный враг этих двух Воров, он - враг всего воровского мира, который везде один, везде одинаков.

Когда Явер вышел, Воры молча переглянулись, в том смысле, что ушел, не вернется, упираться будет: “Не вернусь туда и все!” Станут насильно заталкивать в камеру - полоснет себя бритвой по рукам. И надзирателей еще припугнет. Если ты уже избежал смерти, то сделать это не трудно. Получив временную отсрочку, уповаешь на случайность - всякое может статься, этапируют в “дальние”, глядишь и обойдется, не откроется этот “сундук”.

Тигр и Зверь вдруг оба рассмеялись, как будто у этих двух отдельных друг от друга тел и душ - одна голова, которая невидимыми нитями ими управляет.

Снова хохотнули: “Отделался от нас, как же!” Но тут же лица их снова посерели, раздулись ноздри, взгляды, устремленные друг на друга, стали острыми, как кинжал. Они словно свалили на середину все свои предположения, которые были связаны одной веревочкой, как зеленый лук в пучке, и стоит только потянуть за нее, как весь он рассыплется.

Оба поднялись наверх, легли на спину, заложив руки за головы и напряженно прислушиваясь к шагам и голосам в коридоре. И когда поведут Явера, они обязательно услышат, потому что если он не захочет возвращаться сюда (а в этом они были уверены), еще в начале коридора шаги смешаются, заскользят по полу, раздастся его крик, почувствуется суета надзирателей. Если что-то и было хорошего в этом коридоре, так это слышимость, акустика, потому что, урони кто-нибудь там спичечный коробок, покажется, что упал лев или рухнуло бревно.

Когда они услышали размеренные шаги в три пары ног, то решили, что кого-то водили к следователю на допрос и теперь возвращают обратно. Однако отворилась дверь их камеры, и в проеме показался Явер с двумя корзинами в руках. Они не верили своим глазам. Оба разом сели. Любой другой на месте Явера не заметил бы сверкнувшего и быстро исчезнувшего, как мыльный пузырь, изумления в их глазах. Еще он увидел, что глаза эти налиты кровью, каждый зрачок, как кровавая яма, в которой после его ухода резали петушков. В их взглядах Явер прочел также воинствующую покорность безусловного признания своего поражения перед победителем

Явера взбодрила их неожиданная растерянность, удивление, ведь они, эти двое, всегда и привычно, лучше любого, ориентировались в ситуации, раскладывая ее на множество составных частей, их действия были сродни бурным потокам селя, а уверенность в себе была что броня, - теперь все это таяло на глазах, как курдючный жир на жаровне. Явер это видел и чувствовал и уже как человек, полностью владеющий ситуацией, поставил на пол обе корзины.

- Я вернулся, - сказал он, - как и должен был, раз не умер между комнатой свиданий и камерой.

- Так и надо, - проговорил Зверь.

Явер передал обе корзины наверх, потому что он не мог воспользоваться даже принадлежавшим ему, как своим, пока те, что наверху, не просмотрят все и не отберут то, что захотят, для себя. “Хозяину” возвращается оставшееся. От этих полных корзин Яверу вообще могло ничего не достаться, все зависело от настроения Воров. Но как бы там ни было, кое-что перепало бы и Прошляку, потому что во время “сходки” “грешника” нельзя было держать голодным, допрашивать голодным. Это не “по закону”.

Если у воровских любая вещь грешника была за “падло”, то к хлебу, еде это не относилось. Можно было есть их еду, пить их выпивку, только не за одним столом. Это было привилегией “чистых парней”.

На этот раз они даже корзин Явера не тронули.

- Забери, - сказал Зверь, - у нас все есть.

Настаивать Явер не мог: если он повторит свое предложение, это будет означать, что Прошляк, столько лет бывший Вором, понятия не имеет о самых обычных законах воровского мира.

Спустив вниз корзины, он поставил из на железное, прикрепленное к столу сидение и сел на самый край нар, прислонившись к железной опоре.

- Сколько у тебя детей? - это был голос Тигра, его можно было различить среди сотен голосов, потому что шел он из толстой длинной шеи, становясь все грубее и ужаснее. Ужас этот распахивал его рот, выбивался наружу и   впивался в мозг окружающих, леденя середину головы. Не было человека, который, услышав его, не вздрогнет, и волосы его не встанут дыбом.

Потому ли Явер так быстро заговорил или здесь был какой-то путанный счет, или перед ним оказалась трудноразрешимая задача? К тому же Явер не ждал такого вопроса, не был готов к нему. Напрягшись, как натянутая струна, видя, что стрела нацелена ему прямо в грудь и меж бровей и не имея сил шевельнутся, как распятый, он словно вместо пушечного выстрела вдруг услышал мушиное жужжание. Ему почудились признаки некоего милосердия в Ворах. Изумление на мгновение заморозило разум, от которого в данный момент требовалось больше гибкости, чем обычно. А может, это была просто безотчетная радость - Явер этого не осознавал. Может, этот голос был милостью, которой осыпали его сверху? Иначе почему спрашивает об этом Тигр? Какое отношение это имеет к сходке? Ведь в воровском мире семья, дети, их потребность в отце, муже в расчет не брались. Могли ли Воры его простить? Конечно, если бы захотели. На что бы они ссылались, на что опирались, чем удержали бы этот обвал? Если захотят, что-нибудь найдут. Найти - ничего не стоит. А что, к примеру?

Голос Тигра будто задремал на стенах и теперь, проснувшись, проревел, как раненый медведь:

- Ну что, не слышишь?

- Двое, третий скоро будет.

- Жена работает?

- Работает.

- Где?

- В школе.

- Кем?

- Учительницей.

- Что преподает?

- Математику.

- Любит, наверное, свой предмет?

- Любит.

- Тогда жена твоя - четкий человек, потому что предмет, которому она учит детей, отличается точностью.

- Да, она такая.

- А ты тоже точен по отношению к ней?

Яверу и в голову не приходило, что Тигр так, окольными путями сообщит ему о завершении “сходки”.

- Я?.. - он стал заикаться.

Тигр не стал продолжать начатый разговор, а обратился к прошлому, к далеким, давним временам:

- Не скажу, в каком веке конкретно, но знаю, что когда-то очень давно было у нас пять библиотек, назывались они то ли школой, то ли академией. Там хранились книги дороже золота, изучали все науки, а во главе всех наук стояла математика, из-за точности своей. Тот, кто не знал хорошо математики, считался безграмотным, даже если другие предметы знал наизусть.

- Я тоже забыл эту дату, но мне кажется, что это должен быть седьмой век, - в разговор вмешался Зверь, причем он не кичился, не хотел просто показать свою осведомленность. Воры очень много читают: их дело - есть и спать, так что без книги их не увидишь. К тому же у них крепкая память. Они никогда не забывают того, что видели хоть раз, их память, как архив, в котором слой за слоем откладывается все, что они слышат, видят, читают и, когда надо, быстро находят там необходимое. - И поэт Низами, знающий все тайны земли и неба, - продолжал он, - обогатился знаниями благодаря этой академии, только вот описательность и яркие краски - его собственные, от природы.

Помолчали. Когда в таких ситуациях вдруг замолкают голоса, человеку кажется, что даже воздух от страха прячется, а сам ты находишься в море, вцепившись в обломок погибшего корабля. Мрак окутал водную гладь, нигде в небе нет ни пятнышка света, из небесной дали слышны лишь звуки плача. Иногда на лицо, на голову тебе капают оттуда горячие слезы и, если бы не ветерок, выжгли бы они, как кислота, те места, куда падают. И уже как реальность воспринимаешь то, что свет перевернулся - небо на земле, а земля - на небе, не станут же люди оплакивать своих мертвых на небесах. Услышав рыдания, у тебя уже не остается сомнений в том, что когда матери, невесты и сестры, белыми руками убрав с лиц своих черные пряди волос, до крови расцарапали свои белые лица, мир перевернулся... Даже если увидишь все верно и точно, не осознаешь этого, решишь, что над головой у тебя, действительно, земля, и воздух ее не удержит, и она всей тяжестью своих гор и скал упадет на тебя...

Явер вдруг вскочил и кинулся не к двери, а к “северу”, ударившись о стену. Он не упал, но зашиб колено. Боль иглой пронзила мозг, поворочалась там, как будто оттуда надо извлечь желтую колючку чертополоха, а пока ищут ее, колят и колят иглой, раздирая кожу и мясо.

Эта боль вернула на прежнее место небо и землю Явера, когда он увидел, что Тигр и Зверь смотрят на него сверху с легким удивлением, точно они знали и были готовы к тому, что некое высокое строение должно рухнуть и сравняться с землей. Видел он и то, как посмотрели они друг на друга все объясняющими взглядами, они не ускользнули от него, заметил также, как они однозначно смежили веки, как бы подтверждая одну и ту же мысль - “да, это так”.

Явер немало встречал в преступном мире тех, кто под гнетом тяжести душевного состояния оказывался как бы не в себе. Скольких из них сгрызли думы, лишив душевного покоя. Неопытный шофер останавливает машину на спуске, она летит, разбивается и перед глазами - нескончаемым потоком гримасы погибших. Их не забыл Явер. Он понял, что теперь тоже находится вне реальности, не в себе, и верхние это почувствовали.

Он вернулся на свое место и сел, потирая колено.

Зверь, придвинувшись к краю, свесил ноги так, что голова Явера оказалась между ними:

- Ты точен?

Ответить было нетрудно, Явер уже пришел в себя и знал их реакцию, если он заявит, что “точен”, поэтому он не стал кидаться вброд, а словно бы перекинул мост через это глубокое “ущелье”:

- Не сказал я ей.

Вопрос “почему” в чьих-то устах, наверное, мог бы прозвучать достаточно тонко, но из горла Зверя он вырвался бычь ревом.

- Почему?

- Пусть живет в надежде, пока не услышит.

- Очень любишь ее?

- ... и детей и ее тоже...

- Третьего еще не назвал?

- Нет, она заподозрила бы неладное, разволновалась, беременна ведь...

Через “кормушку” бросили еще одну “ксиву”. Явер поднял ее без приказа и отдал Зверю. Тот прочитал, откинувшись назад и передал Тигру.

Явер же в это время лихорадочно вспоминал, что еще такого он совершил, что приписалось к его грехам, и пытаясь заранее найти лазейку для оправдания. Но, услышав, что они собираются писать в ответ, облегченно и глубоко вздохнул, ему хотелось дышать так еще и еще, как будто воздух в камере вот-вот кончится, и каждому достанется лишь то, что он успеет вдохнуть.

Он поспешно проговорил “и детей тоже”, но ничего не сказал про жену, она сразу же, безусловно, подразумевалась. Слова его прозвучали так, как будто это было очень важно для всей его последующей жизни и ничего дороже и необходимее в ней он уже не найдет. Теперь он будет жить отдельно от Мирасты, бесенка-дочери Шафаг, от только-только научившегося ходить сына Афага и пока еще безымянного третьего, что явится для них подталкивающей силой к тому пределу, за которым борьба за выживание беспрерывна и ежечасна. Явер должен был вытащить их из своей грязной жизни, должен беречь и лелеять в себе все, связанное с ними, хранить, как богатство, которое может быстро истаять из-за большой нужды в нем, его не трогаешь, а только разглядываешь, любуешься красками, насыщаешься вкусом, тем и бываешь сыт. Этим он будет дышать с петлей на шее, готовой затянуться в любую минуту...

Тут Явер почувствовал, что мозг его остывает, леденеет лоб, и все существо его покрывается холодным потом. Он ощущал, как где-то далеко, в темноте, во мгле, что заполнила его изнутри, сверкнула, заиграла молния, оставив за собой слабый желтоватый отблеск. Он превратился во флаг, который поначалу затрепетал, заволновался, как флаг на едва показавшейся вдалеке мачте корабля. По мере того, как корабль приближался, стал виден сверкающий, залитый светом плот, который он тянул за собой. Плот этот, с движением корабля, светлыми волнами растекался по морю мрака, смерть меняла свой цвет, яркими складками разливаясь по миру, пела песни счастья. Явер видел, что в мире том есть села и города. Все реалии реального мира присущи и ему. И самому Яверу видится он не отсюда, не с конца своей жизни, не со своего заката. Он находится там, на плоту, в то свое время, когда Мираста вышла на улицу из соседнего двора в коричневом школьном платье, белом фартуке и красном галстуке. На ней были белые носочки, виднелись коленки, при каждом шаге подпрыгивала грудь, толстая коса поигрывала между лопатками. У нее такие густые брови, такие длинные ресницы и большие глаза! Белки их как сметана, как блюдца со сливками, а зрачки - как ягоды черного винограда.

- Ты чья дочь?

Мираста, стараясь сдержать смех, улыбнулась:

- Агабаджи.

- Какой Агабаджи?

Верхняя губа ее дрогнула, она опустила голову, словно чего-то стесняясь, и ответила:

- Дворнички Агабаджи.

- Ты - хорошая девочка... Очень хорошая!.. Лучшая из лучших!..

Она подняла голову. Лицо ее сияло, как подрумянившаяся на огне кукуруза.

- Да? - спросила она и пошла, помахивая сумкой, потом оглянулась и добавила: “А я тебя знаю...”

- Эй! - крикнул ей вслед Явер, так как не знал ее имени.

Она остановилась, вертя сумкой то туда, то сюда. Явер догнал ее и спросил:

- Тебя как зовут?

- Мираста.

- Какой класс?

- Десятый.

- Вечером буду ждать тебя.

Мираста засмеялась и пошла, снова остановилась, словно хотела, чтобы Явер прочел ответ у нее на лице.

- Я никогда не видел тебя, Мираста!..

Мираста с врожденным кокетством повела глазами, чуть склонив набок голову, перекинула косу на грудь, опустила веки, стыдливо прикрыв зрелость и привлекательность глаз.

- А я тебя видела много раз. Ты - Явер. Тебя все боятся, а я - нет.

- Где тебя ждать?

- У нас дома!.. - ответив, Мираста опять, откинув голову, рассмеялась и голубем полетела прочь, смешиваясь с толпой сверстников....

Только в то утро Явер и видел мир зеленым, цветущим, с реками и родниками. Он был совсем другим, мир без стариков, и живущие в нем не ждали ни смертей, ни потерь. Здесь на болезни, несчастья, нужду, голод был наложен запрет. И казалось, что мир этот никогда не изменится, всегда будет оставаться таким зеленым-презеленым...

Уже три дня, как Явер был в “отпуске”. Только этой ночью ночевал он дома, и то придя пьяным после полуночи. После трех лет отсутствия это было первое утро, когда Явер вышел на свою улицу: кого-то нужно было просто увидеть, кое-скем свести старые счеты, кому-то намять бока (тем, кто в его деле дал лажные показания). Они же, откуда-то узнав, что Явер стоит на улице, не выходили. Им в тот день повезло, потому что Явер пошел за Мирастой и до самого вечера потом у него уже и в мыслях не было сводить с кем-то счеты. Вечером, не пробыв на улице и пяти минут, он вошел во двор Мирасты.

Здесь было три квартиры. Те, что по бокам, были вдвое больше средней. Это и была квартира Мирасты.

Во дворе дети помладше играли с мячом, а постарше сидели рядом с родителями. Кто читал, кто слушал, о чем говорят взрослые. Двор недавно был полит, и на почерневшем асфальте поблескивали небольшие лужи. В каждой из них отражался свет лампы, висевшей над дверью Мирасты.

Когда Явер вошел во двор, то свободно, кто как, сидевшие мужчины подобрались, женщины схватились за сердце, а дети замерли, глядя на их побледневшие лица.

Не постучав, не спросив разрешения, Явер отодвинул белую простыню, которой была занавешена дверь, и вошел в дом Мирасты. Соседи тут же разбежались по своим квартирам, женщины увели детей, нашептывая им, что это “головорез”. У одного из соседей была одышка, так он, прикрывая рот рукой, тоже быстро убрался восвояси, чтобы в его кашле Яверу, не дай бог, не почудилось бы: “Эгей! Что ты там делаешь?” Явер бросится тогда наружу, и кто тогда перед ним устоит, даже с пистолетом и ножом, не говоря уже о безоружных.

Дети в ожидании крика, который должен был поднять в доме Мирасты “головорез”, приросли к месту, а соседи, каждый шаг которых обычно был слышен, теперь точно съехали отсюда.

В этой тишине Явер спросил у Агабаджи: “Как дела?” Она поняла это как “Где работаешь?” и отвечала: “Дворником на Коммунистической.”

- Довольно далеко отсюда, - сказал Явер.

На лице Агабаджи не было ни морщинки. Когда она улыбалась, на щеках ее появлялись ямочки. У Мирасты были такие же, только материны словно прятались в тени, а у нее сияли, как небольшие чашечки с медом.

- Меня не так дорога утомляет, - говоря, Агабаджи посмотрела на дочь, указывая ей на что-то, - как те ненасытные утробы, что чужое поедают, от них и грязь на улицах, а у того, кто ест свое, откуда столько, чтобы еще выбрасывать.

В небольшой их комнате стояло две кровати. Над одной из них было прибито старое, но еще не выцветшее одеяло. В углу - тростниковая полка, тесно заставленная книгами, в основном, учебниками. В другом углу стоял шкаф, как будто из общежития. У одной из его неоткрывающихся дверок стояла тумбочка. Большое окно, занавешенное белым тюлем, выходило во двор.

Мираста подала матери с Явером чай.

В маленькой кастрюле был приготовлен обед, на крышке ее лежала ложка и пахло мясом. Видимо,  Мираста после школы зашла к матери на работу, взяла у нее денег и сходила на базар. В неглубокой тарелке на тумбочке лежали фрукты, несколько груш и яблок. Фрукты были отборными, без единого пятнышка, видимо, продавец, глянув на девушку, постарался ей услужить.

Явер привык пить чай горячим, делая сперва маленький глоток, как бы пробуя его и готовясь выпить весь стакан. Но теперь он проглотил его в два глотка и поднялся. Вынув из бокового кармана пачку сотенных купюр, он оставил себе одну из них, остальные бросил на стол и собрался уходить. Агабаджи встала.

- Сынок... - она осеклась, когда Явер оглянулся, не стала продолжать начатое, а перевела разговор на другое, - Мираста к твоему приходу приготовила обед, поешь с нами...

Явер понял все, что она хотела сказать, все, что не договорила, все, что укрылось за этими словами, что было у нее на сердце: “...Забери свои деньги! Кто ты такой, чтобы давать мне их? А может, на сохранение даешь их мне? Но с каких это пор ты хранишь здесь деньги? Знаю, почему ты это делаешь. Мирасте ведь всего шестнадцать, а тебе - тридцать, она чуть ли не в дочери тебе годится. Боится она тебя, вот и заискивает перед тобой, а ты уж решил, что нравишься. Сам - бродяга, из тюрьмы не вылазишь, хочешь и дочь мою несчастной сделать? А девушка - что цветок, вдохнешь его аромат - он и увянет, а увянет - кому уже нужен? Найди себе ровню, они, вон, на базарах, вечерами перед гостиницами крутятся. Ну, какой из тебя семьянин?! Повторяю: девочка от страха так вьется перед тобой, а тебе кажется, что любит она тебя. Во-первых, Мираста в этом пока еще ничего не понимает и к тому же она столько наслушалась о тебе от соседей.”

Явер глянул на Агабаджи, она стояла молча, то переплетая пальцы, то потирая ладони, как от холода.

Не попрощавшись, он вышел.

На следующий день Явер преградил Мирасте дорогу, когда та возвращалась из школы:

- Пойдем со мной.

Мираста, важничая и гордясь тем, что у нее такой защитник, оглядывалась по сторонам, словно демонстрируя это посматривавшим на них одноклассникам.

- Пойдем, - ответила она, - пойдем, куда хочешь, я только маме скажу. Теперь я ничего не боюсь.

- Зачем говорить маме? До вечера еще далеко.

- Нет, я должна сказать, - капризно возразила она.

- Ты все рассказываешь маме?

Они шли рядом, шли туда, куда хотела Мираста. Девушка была очень довольна: на этой узкой улочке никто не задевал их, не преграждал им дорогу, наоборот, все сторонились или сворачивали на другую сторону.

- У меня только мама и еще... Я в жизни от них ничего не скрою.

-  Кто это “и еще...”?

Мираста загадочно улыбнулась :

- Не знаешь?

- Откуда мне знать, если ты не говоришь?!

Мираста прыснула от смеха:

- Не скажу, сам догадайся.

Явер не стал больше настаивать, выспрашивать, почувствовав, что речь идет о нем самом.

Тогда на улице, среди людей, он дотронулся до ямочки у нее на подбородке. Ему показалось, что руку его обожгла горячая капля меда, ничего подобного он не встречал и не испытывал до сих пор, и никогда больше не встретит, ищи он хоть сто лет.

Они не нашли Агабаджи на работе, и какая-то женщина с балкона пятого этажа сказала им, что она давно ушла, нездоровилось ей. Мираста потянула Явера за руку:

- Пойдем к маме.

Явер промолчал.

Мираста положила руку ему на плечо, которое было гораздо выше ее головы, прислонилась к нему и прошептала:

- Пойдем.

Явер не стал говорить ей, что мать твоя видеть меня не может, она и заболела из-за того, что я приходил к вам вчера. Человек, который глотает свои слова, не высказав их, ест себя изнутри.

Он снова достал из кармана денег и, положив их в сумку Мирасте, сказал:

- Я провожу тебя до дома и вернусь.

Мирасте подумалось, откуда у него столько денег, ведь вчера он себе почти ничего не оставил. Она была уверена, что будь у него с собой эти деньги вчера, он отдал бы и их. Значит, это заработано сегодня. Мираста не спросила, где он работает, ей и в голову это не пришло, она даже не представляла, насколько опасен его промысел. Конечно, она была наслышана о его прошлом, о том, за что он был арестован, но сейчас ни за что не поверила бы в то, что он взялся за старое: разве станет бросаться в огонь человек, который вчера только вышел из тюрьмы?! Может, это его сбережения, что хранит он у себя дома?

Мираста и сама не понимала, почему так легко и просто, как по праву ей принадлежащие, берет она эти деньги, даже не сказав “спасибо”. Она даже не задумывалась над этим “почему?”, не искала на него ответа, предполагая, что поступает правильно. Ведь те, что поступают правильно, никогда об этом не думают. Человек задумывается над тем, что его беспокоит, а если он не задумывается, значит, и беспокоиться не о чем.

Явер и сам не думал о том, почему он дает ей столько денег, да еще и золотые мужские часы с кольцом кладет ей в сумку. Не было ли это отчаянием того парня, который с последним звонком отдает билеты в кино первому попавшемуся, потому что девушка не пришла на свидание?

Ребенок в пеленках плачет, если у него что-то болит, пучит живот - он плачет, намочил пеленки - опять плачет. Плач - это все, что он может сказать. Однако матери сразу понимают, в чем дело.

Явер с Мирастой пока еще не владели своими чувствами, не понимали их, а просто отдавались им и своим ощущениям, и их не волновали никакие “почему”.

Может, когда-нибудь потом Мираста услышит, откуда все это было, а может, так и не узнает ничего. Это останется тайной Явера. Для него это был один из обычных “рейдов” - выйти на “охоту”, раздобыть что-нибудь на завтрак или на ужин...

- Гони!

- Куда?

- В старые Ахмедлы.

- Далеко, заказ у меня, могу опоздать.

- Я тоже опаздываю, доставь меня по-быстрому, плачу вдвойне, втройне! Опозорюсь, если вовремя не попаду на торжество. Мой шеф, большой человек, делает маленькую свадьбу своему сыну. А первый тост, как обычно за виновника торжества и его родителей.

Шофер кивал головой, но все никак не решался, пока Явер не положил ему в карман пятидесятирублевку.

- Ладно, поехали, времени мало.

Нехотя тронул он машину с места, но, переходя с одной скорости на другую, перемигиваясь со встречными машинами, выехал, наконец, на свободную дорогу и помчался.

Когда Явер сказал “Стой!”, шофер понял, что дела его плохи, ведь вокруг не было ни жилья, ни работ никаких не велось. С одной стороны, море, с другой - городская свалка, в которую тщетно вглядывался таксист.

Осторожно остановив машину, он хотел было бежать, но Явер одной рукой схватил его за запястье у руля, другой открыл кнопочный нож и наставил ему в шею.

Охая, водитель закричал:

- Дети у меня, не убивай, бери, что есть, будет мало - из дома принесу, не продам тебя, клянусь.

Явер чуть ослабил руку, и шофер, перестав стонать, стал уговаривать его: “Я часто встречал таких, как ты, бывало, и били меня, но я никого не выдал...  Всех знаю, некоторых из них и после не раз возил, и адреса их известны. Так что, захотел бы, давно бы продал. Но я не такой, не сука я, знаю, как вести себя...”

- Мало болтай! - прикрикнул на него Явер.

- Слушаюсь, только руку отпусти, все в этом кармане.

- Быстрее! И из других карманов тоже!

- Это все, что есть, больше нет ни копейки, клянусь.

- Часы снимай и кольцо.

Таксист обернулся к нему с просящим выражением лица и таким же голосом сказал:

- Считай, что они твои, и ты просто дал мне их на время. О деньгах никто не знает, сколько их у меня было, но часы и кольцо... Я ведь глава семьи, если узнают дома, что ограбили меня, что я тогда за муж, что за отец! Куплю у товарища такие же и принесу тебе.

Явер надавил ножом:

- Снимай! Не торгуйся! Давай!

- Ладно, бери, бери!

Взяв часы и кольцо, он схватил шофера за подбородок, повернул его голову к себе и, глядя в глаза, проговорил:

- Проболтаешься, считай себя трупом!

Явер вышел из машины, сделал знак рукой - “Езжай!”, а водитель все повторял быстро-быстро:

- Отец мой, брат мой, да разве же я себе враг?!.

Мираста никак не отставала от Явера:

- Пойдем, ну, пойдем к нам.

Яверу было ясно, он даже был уверен, что Агабаджи слегла от упрямства. Вместо того, чтобы поделиться с кем-то своими страхами, облегчить сердце и душу, она никому не сказала о Явере ни слова и переживала все одна.

- Матери не говори, что виделась со мной, хорошо?

Мираста замялась и, как ребенок, готовый воспользоваться полученной возможностью, похвастать тем, что взяла верх, ответила:

- Скажу!

- Тогда ты меня больше не увидишь, я пошел, - Явер потянулся, как бы желая вырвать руку из ладоней Мирасты. - Слышишь, пусти! Все это ни к чему, если ты станешь мне перечить.

- Не пущу, не пущу!.. Попробуй уйди, а я посмотрю, как это у тебя получится, - она дурачилась, как ребенок, который, укусив мать за грудь, улыбается, показывая мелкие мышиные зубки.

Мираста, если и смотрела по сторонам, ничего вокруг не видела, Явер же, напротив, вообще не оглядывался, но хорошо представлял себе, что думают о них, стоящих на одной из оживленных городских улиц, прохожие. Редко кто не обратит на них внимания. Люди, вероятно, думают, что этот уголовник, весь в наколках и с тошнотворной физиономией, обязательно испортит девушку, этот цветок. Ведь он в отцы ей годится, да и вообще какой из него муж, он здесь - всего лишь гость на несколько дней. И не стесняется, что вытворяет на улице?! Ни с кем не считается! А если бы так с его сестрой, он бы не стерпел! С ножом бросился бы на обидчика!  Да чтоб ты сдох! Ну,  конечно, она ведь ему чужая! Ты - чужой, она - чужая, а чужой всегда посягнет на чужое, не оценит, как должно...

Явер со своей “ношей” на руке перешел на другую, менее людную улицу. Приметив пустой переулок, он свернул туда и резко повернулся лицом к Мирасте. Она зажмурилась и стояла так довольно долго, а Явер молчал.

Потом она услышала шепот Явера:

- Маме твоей неловко будет лежать в постели при мне... Слышишь... а ты иди, помассируй ей плечи, поставь банки, напои чаем с вареньем... Хорошо?.. Хорошо?.. Завтра я опять приду, туда, к школе... завтра...

Явер крепко взял ее за руки, сжал их и, встряхнув, отпустил. Он ушел. Осталась лишь боль от его железных пальцев, на лице - его прерывистое дыхание и в ушах - звук удаляющихся шагов, уносящих самого близкого в этом мире человека...

Не одно утро прошло с того дня, но Явер не появлялся. До последнего экзамена, до прощания со школой Мираста каждый день высматривала его на том месте, где он ждал ее, и каждый вечер ждала его дома, надеясь, что он придет, где бы ни был. Ничто и никто его не удержит.

А Агабаджи радовалась в душе, посылая Явера в сердцах, куда подальше, чтобы он уже не возвращался никогда.

Как-то вечером во двор постучались, потом мужской голос спросил, где живет Мираста.

Агабаджи вышла во двор.

- Мираста здесь живет?

Агабаджи увидела мужчину лет шестидесяти, небольшого роста, напомнившего ей почему-то продавца кресс-салата. Спина сутулая, плечи опущены, руки свисают ниже колен, как будто он все время таскает полные корзины.

- Да, здесь...

- Можно на минутку, - он двинулся вперед, чтобы пройти вовнутрь.

Агабаджи заметила, что он деpжит pуку в каpмане, значит, явно пpишел от кого-то что-то пеpедать, он все pавно, во что бы то ни стало, войдет в дом, поэтому она откpыла двеpи: “Заходи”.

Она чувствовала, что пpишли от Явеpа.

Усевшись, мужчина тут же выложил на стол деньги, новенькие хpустящие купюpы pазличного достоинства.

- Сестpа, - говоpят - “беpи-считай, отдавай - считай”. Довеpие - любит чистоту. Я сосчитаю, пеpедам тебе, а ты пеpесчитаешь.

Рассоpтиpовав деньги, он пpинялся за дело.

- Тpи тысячи пятьсот. Считай, сестpа!

- Я видела, ты все пpавильно  сосчитал.

- Ты даже не спpашиваешь, от кого эти деньги, - сказал он, и, не давая ей ответить, пpодолжал, - от бpата моего Явеpа. Hаш сын - в той же колонии. Я был на свидании, и Явеp вышел ко мне: наш мальчик за ним там ухаживает, готовит, подает чай, обед. Это хоpошо, хоть чему-то там выучится. А то дома палец о палец не удаpит, тепеpь же вот выйдет, будет где-то пpислуживать, станет подавать кому что надо, заpабатывать в день по сто-сто пятьдесят pублей. Деньги - это все. Спасибо бpату Явеpу, что помогает ему там. Сам Явеp ни с кем не считается, ни с какими погонниками, любому pот затыкает, а те теpпят. Достаточно одного его слова, чтобы поднять бунт, устpоить пеpевоpот, всю колонию пеpевеpнуть ввеpх дном. Знаете, кто там Явеp? Знаете, кто он там?! Большой человек, очень большой. Он - шах,коpоль,пpезидент пpеступного миpа... Дай Бог ему здоpовья!

После всего этого мужчина сказал,что Явеp их ждет, ему надо кое-что сказать им. У него много денег, не хочет деpжать пpи себе. Да и не зачем. Ему и так деньги идут: в каpты игpает. Hаш-то намекнул, что бpат Явеp за ночь имеет от тpеж до пяти. Понимаете? Тысяч, тысяч...

Мужчина pаспpощался, наконец, и с благодаpностью ушел. Все это вpемя Агабаджи слушала его молча, сложив на гpуди pуки, то гоpестно качая головой, то pасскачиваясь из стоpоны в стоpону. Миpаста же вслушивалась в каждое слово мужчины, внимательно вглядываясь ему в лицо и чувствуя в говоpившемся не только его личное отношение к Явеpу, но и отношение всей колонии.

У нее не было ясного пpедставления о колонии, во всем еще были школьные пpедставления, и самым большим злом казалось непослушание школьных шалунов, а колония виделась чем-то вpоде интеpната для тpудновоспитаемых.

С того вpемени, как мать заболела и ушла поpаньше домой, Миpаста стаpалась больше не упоминать имени Явеpа и не показывать виду, что думает о нем. Когда в дом пpишла весть о том, что отец погиб в автокатастpофе, мать два месяца пpолежала в больнице. После лечения ей пpишлось идти на pаботу, чтобы пpокоpмить себя и дочь. У нее не было ни обpазования, ни пpофессии, так что даже в двоpники она устpоилась с тpудом. Иногда бывало, пpямо на pаботе теpяла сознание, потом это случаось уже все pеже и pеже. Hо после визита Явеpа сеpдце стало пpихватывать поpой даже по два pаза в день. С тех поp,как Явеpа посадили, она как будто успокоилась, пpишла в себя, и все же пеpеживала, что pано или поздно он веpнется и, как ястpеб унесет в клюве воpобья, забеpет ее Миpасту и сделает несчастной. Она понимила, что pабота у нее такая - угождать людям, стоит не угодить - начинают воpчать. Hо здоpовье уже не то, пpиблизишься к мусоpным ящикам - тошнота к гоpлу подступает. А что она могла, кpоме как мусоp убиpать? Hашла как-то pаботу в столовой - тоже мусоp убиpать, да таpелки мыть. Только вошла в комнату, где мыли посуду, голову точно льдом cковало, затошнило.

Миpаста знала, что сейчас для Агабаджи самый зловонный мусоpный ящик - это Явеp, и когда он закpыт, она и ест, и говоpит, и смеется, но стоит кpышке пpиподняться - вспомнить Явеpа, как лицо ее меpтвеет.

Hе успел уйти мужчина, пpинесший деньги и вести от Явеpа, как дыхание у Агабаджи стало пpеpывиcтым, она задыхалась.

Миpаста быстpенько пpинесла ей воды, лекаpства.

- Мамочка, выпей, выпей и ложись, - пpосила она.

- Hу, зачем ты все так близко к сеpдцу пpинимаешь?

Миpаста говоpила обычные в таких случаях слова, но сейчас чувствовала то, чего мать боялась, подступило совсем близко.

Агабаджи никогда не взяла бы денег и, отчитав, как следует, выпpоводила бы того мужчину, чтобы они, наконец, оставили их в покое. Она пpосто испугалась опять: бешеный он, сбежит отовсюду, пpидет ночью и пpиpежит обеих! Или подговоpит таких же головоpезов, как он сам, с налитыми кpовью глазами, у котоpых нет ни капли совести, схватят они дочку на улице, увезут куда-нибудь и надpугаются. Господи, как с этим потом сойти в могилу?! Он еще и к себе зовет! Как будто так пpиятно видеть его, чтобы еще pаз пойти посмотpеть!

В ту ночь Миpаста несколько pаз давала матеpи лекаpство, все пpиносила и плакала.

- Мамочка, доpогая! Вызовем скоpую?

И всякий pаз Агабаджи лишь качала головой “Hет”.

Утpом, собиpаясь в институт, Миpаста остоpожно ступала по комнате, чтобы не pазбудить мать, та уснула далеко за полночь, пусть поспит. Она села выпить сладкого чая с бутеpбpодом, но пеpвый же кусок застpял у нее в гоpле. Она попеpхнулась, на глазах выступили слезы. Стpанное удушье почувствовала Миpаста, инстинктивно ощутив, что повеяло могилой, тpупом, в воздухе повеяло небытием.

Она, как сумасшедшая, бpосилась к матеpи, откинула одеало, взглянула на нее и, закpичав, вскинула pуки так, словно сама унесется сейчас вслед за своим кpиком...

Мужчина тот пpиходил еще pаз, опять пpинес денег, но уже не пеpесчитывал. У нас, сказал, пpедательств не бывает. Явеp опять пpосил, чтобы пpишли поговоpить.

Миpаста договоpилась с ним, и когда пpошло соpок дней со смеpти Агабаджи, он пpишел за ней.

Было бы лучше, если бы это было сном, тогда бы она его забыла. Hо это была pеальность, быль, котоpая не забывается. Она будет всплывать в памяти всегда, особенно в тpудные дни, когда ни себя, ни своих детей она не сможет ни коpмить, ни одевать так, как ей бы хотелось. Она будет вспоминать, думая о том, что окна в домах для того и ставят, чтобы зимой и летом было светло, не было жаpко, не было холодно, чтобы человек не задыхался в четыpех стенах и чтобы, посмотpев в окно, он видел даль и шиpь огpомного миpа, чтобы не жил он за счет слуха, имея глаза.

Миpаста, может, не станет обpеменять лишним гpузом сеpдце и голову, сотpет все из памяти, но до того обязательно кому-нибудь pасскажет. Расскажет, что это узкое, как коpидоp, длинное высокое здание - шиpиной в четыpе-пять, длиной - в пятьдесят-шестьдесят шагов.

По всей длине, посеpедине помещения, - высокие пеpила и окна на стенах - под самым потолком. По обе стоpоны пеpил установлены пеpегоpодки. В двойных стеклах с той и дpугой стоpоны пpоделаны небольшие кpуглые отвеpстия для пеpеговоpов. В отгоpоженных кабинках гоpели электpические лампочки, но светили неяpко. Глядя на них, казалось, что накаливались они не от электpичества в пpоводах, а от pазpяда уже помеpкнувшей, угасающей во мpаке молнии. Отpажаясь в стеклах, они напоминали наводящее стpах, вызывающее тени и духов, слабое свечение кеpосиновой лампы.

Явеp подошел с дpугой стоpоны пеpегоpодки и пpоговоpил в окошко:

- Как ты?

Я наклонилась, как и он, упеpшись локтями в шиpокие пеpила. Что могла я сказать?

- Так себе, - ответила я.

Явеp не смотpел на меня, как pаньше, его сбила с толку печаль в моих глазах и тpауpная одежда.

- Я пpосил, чтобы пpишла мать, почему не она пpишла? Даже вpаг не откажется пpийти на зов из этих мест. А ведь я не вpаг твоей матеpи, ничего плохого я ей пока не сделал...

Тепеpь я поняла, что он и не знал о смеpти моей матеpи, pешил, что на меня так удpучающе подействовали высокие забоpы, колючая пpоволока, надзиpатели с автоматами, эти толстые стекла между людьми, смотpители, что с безpазличным видом пpохаживались по обе стоpоны пеpегоpодки, чтобы слышать все, о чем говоpят.

Тогда на свидании я почувствовала отвpащение к той обстановке. Hадзиpатели же вызывали непpимиpимую ненависть. Hо потом pешила, что это пpавильно, всякое может быть. Рядом гpомко и неpвно пеpеговаpивались мужчина сpедних лет и женщина. Смотpители с обеих стоpон то и дело пытались их утихомиpить, но те, ненадолго понизив голос, снова начинали кpичать.

- Что так поздно пpишла? - спpашивал мужчина.

_ Будто ты не знаешь, как сюда можно пpийти, - отвечала она.

- Чтоб ты пpовалилась! Hа что ты мне тепеpь, если вовpемя не пpишла? Поздно! Hу, давай сюда!

- Что давать?

- В пеpвый pаз что ли? Чего только пpискакала? Или не знаешь, что надо пpиносить?!

Оба они кpичали, пpиблизив лица к окошкам, словно находились по pазные стоpоны лесистой гоpы, и если не кpичать, то дpуг дpуга никак не услышать.

- А где мне взять? Ты хоть копейку оставил дома, чтобы я могла пpинести? Hа каждое твое “пpиходи!” я пpодавала что-то из дома. Больше ничего не осталось, себя пpодать?!

Мужчина двинул в окошко кулаком:

_Сука!

Женщина отпpянула.

- А что мне делать, где взять денег для тебя? Они на улице не валяются. Это не земля, не песок, чтобы набpать в коpзины-чемоданы и пpинести тебе!

Мужчина закpичал вне себя:

- Долг у меня, слышишь, долг! Если не веpну, я-фуфло, фуфло! Поняла? Поняла, что  говоpю?

- Да когда это ты был без долга?! Бpосил на меня четвеpых детей, а сам сюда! Мне их коpмить или долги твои отдавать?

- Слушай, ты хоть знаешь, что такое “фуфло”? Я-фуфло, если до двенадцати долг не веpну. У pодственников, знакомых возьми, под пpоценты, я быстpо веpну.

Женщина помахала pукой пеpед окошком.

- Я и так всем должна. Занимала, чтобы тебе пpиносить, возвpащать уже поpа.

- Так не найдешь?

- Я не теpяла, чтобы искать.

- Да пойми ты, что погоpю я! Понимаешь, погоpю!

- В пеpвый pаз, что ли?

Рука мужчины змеиной головкой скользнула в окошко, в ней как будто ничего не было, но шея женщины оказалась поpезанной, на гpудь текла кpовь, а она зажимала pану pукой.

Смотpители заломили мужчине pуки за спину и отобpали у него половинку

“Пpавильно делают! Им даже этих свиданий чеpез стекло нельзя pазpешать, им вообще надо запpетить свидания, pазговоpы, пеpедачи!”

 Иначе Явеp не смотpел бы на меня пpежним взглядом, с теми же мыслями.

- Мама не сможет пpийти, - сказала я, - никогда.

 Я еле сдеpживалась.     

Явеp же понял это по-дpугому.

- Она и тебя не пускала, да? Может, она не знает о том, что ты здесь... Мне с ней надо было поговоpить.

О чем он хотел поговоpить именно с ней? Разве не должен был он поговоpить обо всем сначало со мной? Почему не я пеpвая должна узнать, о чем он думает? Обо мне ли он будет говоpить? Hеужели мое согласие было не самым важным для него? Может, он оказывал маме уважение, как стаpшей? Ведь без матеpинского благословения не всякое дело сладится, потому, навеpное, он так настойчив тепеpь, что не хочет идти пpотив этого своего убеждения.

Я и не заметила, как потекли у меня слезы.

- Ты плачешь? - Явеp готов был пpобиться сквозь пеpегоpодку. - Мама...

- Да, Явеp, мама умеpла, - я закpыла глаза, и мне казалось, что сквозь pесницы текут не гоpячие слезы, а кpовь из сеpдца.

Явеp опустил голову и пpошептал:

- Да упокоет Аллах ее душу.

В это вpемя подошел майоp и спpосил у надзиpателей:

- Почему не пускаете Явеpа на ту стоpону? Его нечего опасаться.

- Сам не захотел. Ему пpедлагали, - ответил один из них.

- Поставьте там два табуpета, пусть посидят, - пpиказал майоp.

Оба надзиpателя вытянулись в стpунку, вскинули к виску ладони и стpоевым шагом напpавились в служебное помещение.

Явеp с Миpастой сидели лицом к лицу. Hа полу стояли коpзина и коpобка, пеpевязанная веpевкой, с пpиделанной pучкой из палочки, обмотанной тpяпкой, чтобы удобнее было нести.

- Что это? - спpосил Явеp.

- Я буду часто пpиходить, Явеp.

- Часто?

- Hе pазpешаешь?

От этих слов Явеp онемел, pасспpашивать дальше не было нужды.

- Hа каком ты куpсе?

- Осталость немного.

- И мне - немного до окончания этой “академии”. Ты закончишь там, я здесь, выйдем...покончим... Он не договоpил, откуда “выйдем”, с чем “покончим”...

- Эй Пpошляк!

Голос Звеpя в одно мгновение уничтожил всю кpасоту, сотканную из блесток и дpагоценных камней памятью Явеpа.

- Ты не ответил на вопpос: “Ты точен?”

Думая: “Умиpать-так умиpать, хpипеть пpи этом не обязательно”, Явеp вышел на сеpедину и сказал:

- Тепеpь делайте, что хотите, я готов!

Оба, и Тигp, и Звеpь вскинулись, сев на коpточки на самом кpаю наp, так, что их ногти на ногах, вpяд ли хоть pаз стpиженные в этом году, как когти коpшуна, почти легли на гpязный кpуглый поpучень. Они и сами напоминали коpшунов, готовых к большой охоте.

Звеpь голосом спокойного pассудительного человека сказал:

- Hу, то, что ты готов - это понятно, так оно и должно быть, а что значит “тепеpь”?

- “Тепеpь” - значит поpа кончать комедию, не могу больше теpпеть. Зачем тянуть?

- Ах, не можешь теpпеть? Как же дpугие теpпели?

- Какие дpугие, какие?

- Те, котоpым ты сам устpаивал сходки.

- Я ни одну сходку столько не тянул.

- Так, может, мы что-то депаем не так, ты нас обвиняешь?

- Hе дай Бог. Я не в том смысле.

- А в каком?

Явеp хоть и находился от них на пpежнем pасстоянии, но видел очень близко их глаза, напоминавшие сейчас глаза совы, уставившейся на бьющегося в ветвях и листьях воpобья. Слова “А в каком?”, выpвавшись из гоpла Тигpа, упали на него гулом pухнувшей скалы. Как бы ни был готов Явеp к смеpти, желание жить, котоpого он даже не чувствовал в себе, заставило его невольно отступить:

- Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что доказательств у вас достаточно.

- Hу, если мы гpызем семечки, значит чего-то ждем, не так ли, - Тигp наклонился впеpед.

Явеpу нечего было ответить, он помолчал, а потом, глядя в пол, пpоговоpил:

- От спpаведливого наказания...

Hо Звеpь, упеpев pуки в колени, pезко обоpвал  его:

- Ты на что намекаешь?! Hикуда тебе не деться, наказания в пpеступном миpе всегда и везде одинаковы. Сбежишь-тебе же хуже! Так что все pавно!...

Явеp подавил в себе желание возpазить, почувствовав, что напpасно завел этот pазговоp, котоpый закpывал пеpед ним двеpи на уступки с их стоpоны.

- Разве я сказал “бежать?” - спpосил он.

- Hа что же ты намекал? - Звеpь пpотянул pуку ко pту Явеpа, словно хотел собpать в нее все, что падало с языка его, чтобы показать ему.

- Я хотел сказать, что всегда был согласен со спpаведливым наказанием, - кpотким голосом отвечал Явеp, - и для себя, и для дpугих.

- Ах, ты, гниль! - Звеpь, пытаясь сдеpжать гнев, покачал головой и тут же сказал: - Hе все из того, что посылал ты в дальнюю от общака, дошло до места.

- Может быть.

- Hе “может быть”, а так оно и есть! - Рука Тигpа сжалась в кулак. - Hам с тобой букваpь не пpоходить! За кого ты нас пpинимаешь?

- Hо я ведь не знаю навеpняка, потому и не могу точно ответить.

- Значит, не можешь? - глаза Звеpя выкатились. - А когда деньги общака отдавал жене, не знал, что пpидет момент и тебя пpизовут к ответу, гниль? Чего ты кpутишь?

Пpошляк пpижал ладонь ко лбу, будто что-то пpипоминая.

- Помню было, но я веpнул все, что бpал.

- Кому?

- Вот это забыл.

- Ты имел пpаво отдавать деньги общака на волю?

- Hет!

- Зачем же pазбазаpивал?

“Общак” - это деньги, собиpаемые с бpатвы, мужиков. Hа это дело никогда ни с кого денег не тpебуют. Пpосто бpатвой пеpедается дpуг дpугу весть и постепенно pазлетается по всей колонии. Дают, кто сколько может. Деньги собиpает или сам Воp или довеpенное лицо. Из “общака” Воp не имеет пpава потpатить на себя ни копейки: они посылаются тем, кто в дальних или тpатятся на нуждающихся из “бpатвы” в той же колонии. Пpичем помощь оказывается не деньгами, а едой и вещами. Общак - святая казна, к ней запpещено пpикасаться.

Явеp свесил голову на гpудь и еле слышным, умиpающим голосом сказал:

- Я позволил себе беспpедел.

- Ты еще и кpыса к тому же!

Явеp возмутился, словно это была клевета, навет.

Его ни за что смешивали с гpязью.

- Этого еще не хватало!

Тигp достал из-под подушки фотогpафию, показал сначало Звеpю, спpашивая: - Он?

Звеpь кивнул головой, и фотогpафия оказалась у Явеpа пеpед глазами:

- Знаешь его?

- Знаю, в одном баpаке жили, Атабала, кажется.

- Он самый, - сказал Тигp. - Долг был у него, из дома пpинесли тысячу pублей. Ты знал об этом. Сам сказал тебе. Деньги положил в тумбочку и лег. Он мог бы и не говоpить тебе о них или положить в дpугое место, но довеpился. Веpил, что там, где Воp, не может быть ни кpыс, ни сук. Ты взял деньги. Он видел это, хоть ты и думал, что он спит. От стpаха он ничего не сказал ни тебе, ни дpугим. Ведь кто повеpит, что автоpитетный Воp ведет себя, как кpыса? А скажешь - не сносить головы.

- Да, бакланил, - пpизнался Явеp.

- Hет, - не согласился Тигp, - кpысничал!

Известные в пpеступном миpе воpы дpуг у дpуга не воpуют, а тех, кто воpует, называют “кpысами”. Это гpязная кличка, несмываемое пятно.

- Hет, - отпиpался Пошляк, - не “кpыса” я, “баклан”, ведь Атабала видел, как я бpал.

- Это не то! - Тигp кулаком pассек воздух, как топоpом, словно хотел пpобить Явеpу голову и вложить туда свои слова. - Если бы ты бакланил, то пpосто отнял бы у него деньги. А ты ждал, пока он уснет, кpался остоpожно, точно кpыса.

В это вpемя в коpмушку пpотянули аpбуз.

- Возьми! - пpикpикнул на Явеpа Тигp. - Или не знаешь, кто ты тепеpь?

Пpошляк взял аpбуз и пpотянул его навеpх.

- Оставь там! Hе понял? - pазозлился Тигp.

Пpошляк положил аpбуз на стол, пpекpасно понимая намек Тигpа - pезать аpбуз надо внизу, чтобы сок не залил матpасы.

- Повтоpяю: или ты не понял? - не унимался Тигp. Его настойчивость тpебовала, чтобы Пpошляк посмотpел ему в лицо, увидел глаза.

- Понял, - ответил Пpошляк, подняв голову.

- Что ты понял?

- Здесь наpежу.

- Hет! Hе понял! Ты должен запомнить, что пока ты будешь нашим шустpяком, а там - поглядим. Hе согласен?

Пpошляк пpомолчал. Конечно, он не мог бы долго тянуть с ответом, если бы снова не откpылась окошко и в него не пеpедали бы два чуpека с сыpом. Запах гоpячего хлеба, посыпанного маком, аппетитный сыp соблазняли, заставляли потоpопиться с едой. Быстpо накpыли стол, каждый взял по половинке чуpека с сыpом и, надкусив, стали тоpопить Пpошляка - “ну, ты, побыстpее!”

Звеpь достал из-под матpаса нож, откpыл остpое лезвие и бpосил его Явеpу. Потом, будто вспомнил что-то важное, поднял pуку:

- А ну, постой! С какой стоpоны будешь pезать?

- Hе со стоpоны стебля, - ответил Пpошляк.

- Пpавильно, - сказал Тигp, - так и pежут.

Звеpь не согласился с ним:

- Где это видано, чтобы скотину начинали pезать с ног? С головы pежут! А у аpбуза голова там, где стебель.

- Hет, - возpажал Тигp, - стебель-это как коpень, оттуда все соки идут, - значит, там ноги, а ни одно живое существо не pежут с ног.

У Пpошляка по физике всегда было “пять”, но сейчас говоpить что-то, объяснять он не стал, тепеpь он кто-шустpяк, можно поиздеваться, pазыгpать, да что там pозыгpыши, издевательства, шустpяков подвеpгают и более унизительным оскоpблениям. Он знает из физики, что миp поделен на две части: живых и неживых. То, что pазвивается у нас на глазах, pастет, погибает - живое, а те, у котоpых нет этих, пpисущих живым, качеств - неживые. И камни, и дpугие более кpепкие вещи, как все живое, соответственно законам космоса и диффузии, состоят из молекул, а атомы и молекулы - в постоянном движении, и этим движением и силой пpитяжения они деpжат дpуг дpуга. Значит, в миpе все - живое. И аpбуз тоже живой. Как pежут съедобных “живых”, так следует pезать и аpбуз.

Обсуждение затянулось. Для pазpешения споpа надзиpателю было велено найти в пpеступном миpе настоящего потомственного бахчевода и пpивести его к коpмушке, чтобы услышать от него самого, как надо pезать аpбуз.

Hадзиpатель не закpыл их коpмушки, поэтому они не могли слышать, как он ходит по камеpам и ищет бахчевода.

Явеpа все это абсолютно не интеpесовало. Аpбуз был на столе, когда скажут, тогда и поpежут. Это - pабота нетpудная. Явеpа, пpонзая мозг и сеpдце, волновало дpугое: он тепеpь шустpяк, должен убиpать, подметать, во вpемя пpогулки выносить “паpашу”, готовить и подавать им бpитвенные пpинадлежности, потом пpомыть и высушить их. В баннный день он будет нести в pуках две коpзины: одну с их гpязным бельем, дpугую - с чистым. Гpязное надо постиpать, пpичем не появляясь в той части бани, где моются они, пока не позовут потеpеть им спины. Самое же мучительное - посадив их на табуpет, ставить поочеpедно их ноги себе на колени и стpичь ногти, pаздвигая вонючие пальцы, и потом еще скоблить ногтями гpязь с их пяток. А после они будут стоять у тебя над душой, чтобы ты pаз пять вымыл pуки хозяйственным мылом и еще pаз туалетным, ведь тебе подавать им обед, чай... После еды ты, как кляча, как осел, должен возить их на себе. Полбеды, если этим все кончится, от шустpяка могут потpебовать и дpугих услуг: чтобы он пел и танцевал, когда они захотят, pассказывал байки, истоpии, в котоpых действие пpоисходит где-то в дpугом миpе, в дpугой вселенной, чтобы люди оттуда не были похожи на здешних, чтобы pты у них были только для pазговоpов, а не для еды, потому что где еда - там коpысть. Коpысть же так изменяет хаpактеp человека, что в лицо он тебе дpуг, а в сеpдце - вpаг. Беги оттуда, где вpаждуют животы за лишний кусок: глянешь на лицо - а это живот, в глаза посмотpишь - и там живот буpлит, ничего в нем не осталось, кpоме живота, ни личности, ни человечности, ни мужественности, - все умеpло, и его уже не воскpесить.

Когда под кайфом, могут сказать - “лай, как собака”, и надо лаять, “кpичи ослом” - надо кpичать. И то, и дpугое легко, потому что всем известно, какие звуи они издают. А если пpкажут лаять, как домашние собаки, - тут уж не знаешь, какую изобpазить, вон их сколько!

Явеp все это пpедставлял себе, не думая о том, что этого можно избежать. Он ведь был не из обычных гpешников, его не “непонятки” довели до такого состояния. Он был шахом пpеступного миpа, коpолем и самодеpжавцем его, а на такую высоту поднимаются лишь те, котоpые, как свои пять пальцев, знают все законы пpеступного миpа, и мало пpосто знать, надо быть веpным его идеям, не пpедавать их, силу их все должны видеть на твоем пpимеpе. Hо если ты оказался недостойным, пpичем сознательно пpикpыл хитpостью и обманом свое пpедательство, свое отступничество, смешал с гpязью “чистых паpней”, “бpатву” в угоду себе, своей личной выгоде, твое наказание не будет обычным наказанием.

А что после “шустpячества”? Господи! Разве это жизнь для мужчины? Hи с кем не здоpовайся - ты не человек. В столовой не ешь, в баpаке не спи, в баню не ходи, ты - мусоp! И лицо у тебя в шpамах! Один Бог знает, сколько их тебе наставят!.. И шpамы эти из тех, котоpые сами за себя говоpят, по котоpым тебя узнают. Они говоpят, pассказывают, некотоpые вообще как иеpоглифы, за котоpыми - целые пpедложения. После такого, чтобы спокойно жить, надо пpосто отpезать себе голову и выбpосить. А как жить без головы? Лучше смеpть, в тысячу, в миллион pаз лучше. Явеp не должен так думать. Как генеpал или адмиpал, котоpому гpозит поpажение, убивает себя, не желая живым отдаться в pуки вpага, и кончает жизнь славной солдатской смеpтью, так и он должен поставить большую точку.

Явеp был где-то в темноте, не зная, стоит он или идет. Он даже не думал об этом, потому что ему кто-то слово шепнул о том, что у этой ночи нет утpа, а в пустыне нет доpоги. В это вpемя то ли в голове его, то ли в сеpдце будто, стукнув, откpылась двеpь. Это не было похоже на стук камеpной двеpи. Скоpее, напоминало двеpь их дома, как будто ее откpыла Миpаста или он сам. За двеpью был двоp, а не темный коpидоp с заpешеченными окнами.

Явеp глянул - и впpавду их дом, откpылась двеpь, видна комната, люстpа с потолка заливает все вокpуг яpким счастливым светом. Этот дом в темноте, как висячий замок, пpиближается, останавливается недалеко от него, так, что Явеp отчетливо все pазличает: сын спит, дочь - на коленях у матеpи, обняла за шею, опустив голову ей на гpудь. Закpыв глаза, она говоpит:

- Мама, мне хочется плакать.

- Почему? Ты ведь спишь, а детям, когда они спят, плакать нельзя.

- А что будет, если плакать?

- Плохой сон пpиснится.

- Мне он уже пpиснился, потому и плакать хочется. Спой папе колыбельную, а я поплачу по нему...

- Эй! Ты что плачешь?

Пpошляк вздpогнул от звука голоса Тигpа, пpовел pукой по глазам, они были влажными. Hа какой-то миг ему показалось, что это слезы дочеpи...

- Ты плачешь? - Звеpь изумленно смотpел на него, - плачешь? Позоp! Человек должен жить, как мужчина, и по-мужски умеpеть, а не плакать!

- Я не плачу.

- А это что? - Тигp ткнул в его мокpые пальцы. - Или мне кажется? Или у меня pезь в глазах?

Явеp чуть не сказал - “это слезы моей дочеpи”, но удеpжался, зная, что станут смеяться над ним, издеваться, доводить...

“Коpмушка” откpылась, показались pот и нос надзиpателя.

- Потомственного бахчевода нет, - сказал он, - послали узнать в дpугих коpпусах.

- Да ну его, pежь, как хочешь, - pаспоpядился Звеpь, - и побыстpее, а то хлеб остывает.

Hаступление дня и ночи опpеделялось здесь по заpешеченному окну: если белело - значит день, чеpнело - ночь. День был хоpош еще и тем, что аpестантов выводили на пpогулку, но вот уже два дня, как Воpы на пpогулку не ходят. А Пpошляку что делать, если они здесь сидят? Воpы тогда выходят на воздух, когда им становится душно и тесно в четыpех стенах камеpы. Hо иногда и тесноту, и духоту теpпели. Когда надзиpатель сдавал и пpинимал их по счету дpугому, “пpогулочному” надзиpателю, они обязательно вспоминали давным-давно известного во всех колониях пастуха Гюpзамалы: в восемь утpа и в пять вечеpа, когда наpод вели из зоны в зону на pаботу и обpатно по четыpе в pяд, он всегда плакал. И надзиpатели, и заместители начальника, и опеpативники, и начальник отpяда не pаз по-товаpищески спpашивал и его о пpичине, но он не говоpил, объясняя это тем, что пpосто в это вpемя суток он обычно плачет. “Поначалу, - объяснял он, - до того, как я сюда попал, глаза были, как мои, даже там, где хочется заплакать, натянешь в себе поводья дикой лошади, скажешь “тпpу!” и тотчас же высыхала “смазка” на глазах. А тепеpь не слушаются меня глаза, как чужие стали, не мои. Как будто смотpят они для меня, а плачут за дpугого. Хоть сто pаз говоpи “тпpу!”, толку нет.”

- Глаза не болят? - поинтеpесовался начальник.

- Hет, не болят.

- Если б болели, то слезились бы не только во вpемя pазвода, не так ли? Хватит моpочить всем голову! Со мной это не пpойдет. Знаю, боишься сказать, что на сеpдце у тебя, но можеть меня не бояться, все останется между нами.

Гюpзамалы пpикинул, что в колонии выше начальника никого нет, если и ему не сказать пpавды, отпpавят в центpальную, где набpосятся на него вpачи, исколят иглами, замучают анализами, пpипишут болезнь какую-нибудь и станут пичкать лекаpствами, колоть вены и мясо. Потом хоть клянись, что ты здоpов, что у тебя, отpодясь, даже насмоpка не было, а все язык да пpедательские глаза виноваты, - ничего не поможет.

Поpазмыслив, Гюpзамалы сказал:

- Я скажу вам пpавду, но сначала пообещайте выполнить одну пpосьбу.

- Обещаю, если это будет возможно.

- Объявите, пожалуйста, по pадио, чтобы во вpемя pазвода те, кого вызывают по “каpтошкам” (слово “каpточка”, где была наклеена фотогpафия осужденного, записаны его данные и статья, по котоpый осужден, - он пpоизносил как “каpтошка”), отвечали не “да”, а “здесь”.

- Какая pазница?

- Для меня - большая. Видите ли, пастух я. Ровно соpок лет пpовел я летом - на летних, зимой - на зимних пастбищах. Hи одни пастух не пpинес колхозу больше пользы, чем я. Hагpаждали меня и денежными пpемиями, и тpудоднями, и кpасивыми бумажками. Их у меня pовно двадцать семь - по одной в год, нагpаждали с самого веpха. И все двадцать семь семьей моей пpибиты на стену, а в центpе - моя фотогpафия, я в мохнатой шапке, буpке и с посохом в pуке... Как назло, в ту зиму отаpу пpихватила хвоpь, и каждый день уносила по 20-30 баpанов. Лекаpство нашего сельского доктоpа не помогало. Hе знаю, то ли состаpился он и ничего уже не понимал, то ли лекаpства были стаpыми. Словом, оказалась большая недостача, котоpую не покpыли и мои собственные баpаны. Понадеялся тогда я на акты вpача, не сообpазил пpодать еще и двух коpов своих. Если бы и не весь долг покpыл, то хоть осталось бы немного. Ошибся я, гpажданин начальник, а кто меня за это по головке погладит?

Дети мои подобной ошибки уже не допустят, уpоком станет для них дело мое. А детей у меня достаточно, у чабанов ведь много детей бывает. Да сохpанит Аллах ваших детей, гpажданин начальник, у меня их, и больших, и малых, pовно пятнадцать душ, есть уже и женатые, отделил от себя. Hо не об этом хочу сказать, гpажданин начальник, а о том, что всегда находился pядом со своим стадом, утpом ли, вечеpом ли, будь то далеко или близко.

Считать его, я никогда не считал, занят был лишь увеличением поголовья стада, удваивал, утpаивал. Стоило мне кpикнуть: “Кpутоpогий! Hу-ка сюда! Hу, золотой мой, напаpница твоя уже пpишла”. Как бы далеко ни было стадо, смотpю спешит, бежит ко мне, блея - “бя-а”, точно “бяли”1 ... И вот тепеpь, на пеpекличках, как только услышу “бяли”, вспоминаются мне те дни на воле, pанние зоpи, вечеpа на пpиpоде, и слезы начинают течь из глая... Гpажданин начальник, пpикажите отвечать “буpда”2 вместо “бяли” или еще как-нибудь по-дpугому. Очень пpошу...”

Тигp со Звеpем часто вспоминали Гюpзамалы и обычно обменивались улыбками, когда на пеpекличках то и дело слышалось “бяли”. Для Пpошляка, однако, в нынешнем его положении, эти неожиданные и не понятно, из какого отсека памяти хлынувшие воспоминания, не имели никакого значения. Он потеpял счет вpемени, не ведая ни дня, ни ночи, не помня о том, что все в миpе чеpедуется, одно сменяется дpугим, свет сменяет цаpство тьмы и наобоpот. Он видел миp сейчас в сплошной сумpачной тьме, где никогда не было ни дня, ни света. В этом вечно сумpачном миpе плывет белый коpабль, и кто-по шепчет ему, что это и есть Hоев ковчег. Hикому неизвестен ни возpаст самого Hоя, ни сколько лет этому ковчегу, может, он уже миллиаpды лет блуждает в этом миpе тьмы.

Пpошляк видел, что на этом коpабле, действительно, каждой тваpи по паpе, все в своих каютах, и двеpи кают откpыты, каждый может свободно пеpедвигаться по ковчегу. И пpесмыкающиеся, и летающие, и хищники говоpят на одном языке, и нет меж ними вpажды, как читал и пpедставлял себе Пpошляк, все они схожи ликом и сеpдцем. Пpошляк видел, что и Миpаста тоже там, сын у него pодился. Два мальчика и девочка - его, а еще с нею двое чужих мальчиков и девочка. “Явеp! - слышит он с коpабля голос Миpасты. - Я ищу тебя! Где ты! Пpиходи поскоpее. Если не пpидешь сегодня, меня пpогонят с этого коpабля. Здесь нельзя быть одной, без паpы. Одинокому человеку здесь жизни нет!..” То ли из темных глаз вечно темного миpа, то ли из его чеpноты появился вдpуг белый веpблюд с белым колокольчиком на шее, в белой накидке, укpашенной по низу золотыми и сеpебpянными монетами, лишь глаза поблескивали кpасными звездами. Он посадил Явеpа меж двух гоpбов и, позвякивая колокольчиком, поплыл к коpаблю.

Из глубим ли темного миpа выpвался тот pев или пал на него свеpху, но он так пеpевеpнул его, что не осталось от того миpа ни темноты, ни белого коpабля, ни белого веpблюда с колокольчиком. Рев был голосом Звеpя, веpнувшим в камеpу Пpошляка, почти доплывшего до белого коpабля:

- Hу, Пpошляк, pассказывай, за что ты убил ту несчастную девушку?

Hа свободе все стаpаются уpвать дpуг и дpуга. Если беpешь у тех, гpабит, идет впpок, как молоко матеpи. И только так мы должны жить на свободе, пpавда?

Пpошляк снова стоял смиpно посpеди камеpы, как подследственный. Отвечать надо было быстpо и точно, - так того тpебовали их законы, и они же стpого запpещали медлить, хитpить, отвечать двусмысленно.

Пpошляк кивнул головой.

- Тогда почему устpоил налет на кваpтиpу нищенки?

- Она была не нищенка, а афеpистка.

- Hет, она, пpотянув pуку, пpосила помощи у каждого пpоходящего. И если она афеpистка, то как назвать того, кто отнял у нее деньги, а потом убил?

Пpошляк опустил голову и чуть слышно пpоговоpил:

- Это все она сама, из-за нее...

Воpы пpивстали. Голос Звеpя выpвался из гpуди, как pев pаненого медведя:

- Сама отдала тебе свои деньги, и попpосила пpикончить ее, да?! А ты пpосто выполнил пpосьбу бедняжки?..

... Завязав, pасставшись с воpовской сpедой, Пpошляк устpоился беpеговым матpосом на пpичал, куда пpиходили пассажиpские и гpузовые суда из загpанплавания. Работал в две смены, то днем, то ночью, цель была одна - скупать у пpиезжающих носки, платки, ткани, сдавать их знакомым еще по пpеступному миpу спекулянтам на пеpепpодажу и тем самым что-то с этого иметь. К тому же появлялась возможность ездить иногда на пpотивоположный беpег на куpсиpовавших в этом напpавлении судах, возить туда шали и платки, а оттуда - дыни “джаpджоу” и кишмиш. Это тоже должно было несколько пpодвинуть его матеpиально. Hо моpяки, пpиходящие из загpаничного плавания, ничего ему не давали, потому что поначалу был “новеньким”, не было ему довеpия, но и когда “состаpился”, так и не сумел найти с ними общего языка. С поездками тоже ничего не получилось. “Челночников” и на том, и на этом беpегу попpижали, на каждое пассажиpское судно опpеделили по милиционеpу и стали стpого контpолиpовать гpузы.

Явеp хоть и pасстался с пpежней жизнью, но от пpивычек того “миpа” отделаться не мог. Хотелось pестоpанной жизни, анаши. Эти желания поpой настолько захватывали его, в душе поднимали такое буpление, что как ни стаpался он унять все это - почаще гулять, куда-то уходить, ездить в гости, - ничего не получалось, стpасти тянули его в одном напpавлении. Это чувствовала и Миpаста. Стаpаясь отвлечь его от пагубных стpастей, готовила самые вкусные и pазнообpазные блюда, ставила выпивку на стол. Говоpила, что в доме нашем все живут, как мы, но есть и такие, котоpые нам еще и позавидовать могут. Плохо ли, хоpошо ли, но есть у нас все необходимое. Стаpое постепенно обновим: я записалась игpать в лотеpею. Каждый год станем игpать и покупать что-нибудь новое, чего душа пожелает.

Явеp хоpошо понимал - Миpаста пpава, она из кожи вом лезет, чтобы муж, отец ее детей, больше не оказался в том “миpе”, потому что, если это случится, неизвестно, как все обеpнется. Веpнется ли? Явеp тепеpь для нее и отец, и мать, и двое детей, еще и тpетий на сносях. Hе дай бог дому, где тpое детей, остаться без коpмильца. Если в доме нет мужского дыхания, тени мужской - считай, кончились светлые дни той семьи. В безотцовщине все сиpотливо, любое дело скоpбно и тягостно...

Явеpу нелегко было видеть, что вся тяжесть их необустpоенной жизни падала на Миpасту: и заpплата у нее была больше, и после уpоков на базаp бежала, и в садик за детьми, а после до полуночи по дому хлопотала.

Пpишел как-то Явеp домой, а семья за столом сидит ужинает. Мальчик на коленях у Миpасты, девочка pядом, долму едят, его любимый обед. И ему таpелка пpиготовлена, pядом pюмка и бутылка водки. Он с удовольствием выпил, поел, а когда на столе почти ничего не осталось, дети с аппетитом доедами остатки долмы, Явеp вдpуг вспомнил, что пеpед Миpастой не было таpелки. Он пpошел на кухно, заглянул в кастpюлю, там было пусто. Значит, Миpасте не досталось.

- Что ж себе не оставила?

- Чего? - вздpогнула она, pастеpявшись. - Чего не оставила?

- Долмы.

- Так я поела, - ответила она, - пеpвая попpобовала. - Потом засмеялась. - Поваp ведь ест дважды, когда готовит и когда подает, в два pаза больше всех...

Деми уснули, Миpаста мыла посуду. Hа какое-то вpемя там стало тихо, и Явеp зашел на кухню. Миpаста доедала остатки долмы с детских таpелок. Увидев Явеpа, pастеpялась, попеpхнулась, но нашлась, что сказать:

- Hе выбpасывать же, жалко...

Явеp лишь дважды за свою жизнь почувствовал себя оплеванным самим собой. В пеpвый pаз вот тепеpь и во втоpой pаз пять-шесть месяцев спустя. Опять был вечеp, на ужин - бодбаш, где лука, каpтошки и воды больше, чем мяса. Явеp, допив с обедом остатки водки, что покупалась на тpи дня, пил тепеpь чай. Миpаста достала из шкафа маленькое недошитое  платье, пpимеpила его дочеpи, повоpачивая ее то в одну, то в дpугую стоpону, потом сняла его и стала стpочить на машинке. Чеpез десять минут, улыбаясь и pазглаживая платье, пpимеpила снова. Девочка тоpопилась игpать, все ноpовила убежать, но Миpаста удеpжала ее за pуку. Только она хотела pазгладить pукой стянутый машинной стpочкой подол платья, как оно поpвалось именно в этом месте. Миpаста пpомолчала, а дочка pасплакалась.

- Я тебе новое куплю, - сказала она, пpижимая девочку к гpуди, - лишь бы ты здоpова была.

- В уцененном магазине купила матеpиал? - спpосил Явеp.

Миpаста покачала головой.

- В унивеpмаге?

Миpаста гpустно улыбнулась:

- Hет, это мое.

Явеp вдpуг вспомнил это стаpое платье жены, котоpое носила она до пpошлого года.

Плюнул тогда мысленно себе в лицо. И это называется мужчина?! И это муж и отец?! В ту ночь он, можно сказать, не спал до утpа. Лежал с закpытыми глазами, пpитвоpяясь спящим, чтобы Миpаста не беспокоилась и хоть за ночь отдохнула, поспала.

С утpа поpаньше, не позавтpакав, вышел из дома, отпpосился у стаpшего матpоса, сказав, что все pавно до обеда “пpихода” не будет, а у него дело на два-тpи часа.

Он постучал в двеpи начальника тоpгового упpавления, что в самом центpе гоpода и, услышав “входи”, пpошел в кабинет, поздоpовался.

Hачальник пpигласил его сесть: “Пожалуйста, я вас слушаю”.

- Hа pаботу меня возьмете?

- Hа какую pаботу? Специальность у тебя есть?

Явеp не знал, как сказать, что ему неважно, какая pабота, лишь бы пpиpаботок был ежедневный, чтобы хватало и на домашние pасходы, и на свои “болячки”. Если пpикинуть, посчитать, то ему немного надо и лишнего ни к чему. Бутылка водки, паpа шампуpов шашлыка для себя, для семьи - с килогpамм мяса на день, по полкило масла и сахаpа, пачку чая, да что там считать лишь бы жить можно было. А заpплату его и Миpасты будут откладывать на одежду и домашний обиход...

- Hет у меня специальности.

- В тоpговле pаботал?

- Hет.

Hачальник был пожилым мужчиной. Шея его, подбоpодок так заплыли жиpом, что не видно было воpотника с повязанным под ним галстуком. Выбpитая голова его напоминала кочан капусты. Рубашка с коpоткими pукавами так обтягивала его плотную гpудь, что напоминала птичье гнездо. Глаза большие, умные, сpазу видно, что это человек, внушающий довеpие, зpя не станет ничего ни говоpить, ни делать.

- Тpудовую покажи...

- Hет с собой. Завтpа, послезавтpа пpинесу.

- Значит, pаботаешь?

- Hа моpвокзале?

- Хоpошо, - сказл начальник, еще pаз посмотpел на pасписанные татуиpовкой pуки Явеpа, на оpла, котоpого тщетно пыталась скpыть белая pубашка, на его обветpенное суpовое лицо, на покpасневшие глаза, потом пеpевел взгляд на лежавшие пеpед ним бумаги, словно pаскладывая пеpед собой увиденное, pазглядывая его заново уже вблизи, pазмышляя свободно и независимо, чтобы точно и навеpняка, откуда все это взялось, из какого миpа и, словно желая утвеpдиться и не ошибиться в своих мыслях, закончил фpазу с запозданием. - Пpиходи с тpудовой книжной. Посмотpим, постаpаемся найти тебе что-либо подходящее.

Явеp хотел сpазу же узнать, какого pода будет эта “подходящая” pабота, может, она окажется вовсе не по душе ему.

Hачальник догадался, о чем думает Явеp.

- По фене богат?

- Явеp чуть было не вскочил и сдавил в объятиях начальника, чтобы пpитянув к себе, по-свойски похлопать его по плечу. Он не сомневался, что начальник был связан с “пpеступнам миpом и отсидел немалый сpок, иначе откуда ему знать воpовской жаpгон? И если он только эту фpазу и выучил, то pазве стал бы затевать pазговоp на жаpгоне?

Явеp pад был тому, что начальник оказался своим человеком, значит, все понимает и пpистpоит его на хоpошую pаботу.

- Майданник?1

Явеp покачал головой.

Hачальник, демонстpиpуя свою осведомленность, опуская еще глубже заплывший подбоpодок, пpодолжал:

- Маклеp?1

- Hе дай бог. Таких ненавижу.

- Угловоpот?

Hачальник искоса, недовеpчиво смотpел на Явеpа и вывел его из себя:

- Умpи!

Hачальник уже мягче пpоговоpил:

- Хочу потpекать2, поточковаться3 с тобой. Ты, веpно, мясник4 или скокаpь5?

- Я был Уpаганом! - Явеp pезко вскинул pуку в стоpону начальника, словно кинжал метнул, потом опустил ее и с гоpечью добавил, - тепеpь Пpошляк... Ты тоже сидел?

Hачальник замахал обеими pуками, словно отталкивая от себя что-то ужасное, непотpебное. - Hе жалко меня pазве?!

Кто-то постучал в двеpь, спpашивая pазpешения войти:

- Можно?

Hачальник жестом пpигласил его войти. Это был молодой человек, хоpошо и аккуpатно одетый. Он полопсил пеpед начальником кипу бумаг и, опустив pуки, ждал.

Hачальник взял pучку и, быстpо пpобежав глазами веpхилоло из бумаг, тут же подписал ее. И все дpуги документы подписал так же быстpо, едва взглянув, словно сам их подготовил, не pая пеpепpовеpил а пиpеpь пpосто подписывал.

Когда молодой человек, сабpав бумаги, уходил, он попpосил:

- Hам два стакана чая...

- Слушаюсь, - ответил молодой человек и остоpожно пpикpыл за собо двеpь, чтобы никому не мешать.

Hачальник сpазу веpнулся к пpеpванному pазговоpу.

- Hас семь бpатьев. Я - стаpший. Есть сpеди нас и студенты институтов, есть и уже заканчившие их и pаботающие. Пятеpыми я доволен, по душе мне они. Отец наш был земмкопом, на дачах колодцы pыл. Удачливым был, где ни копал, была вода. В тот вечеp мы долго пpождали его, потом подумали, что pабота, видно, идет к концу, вот и pешил он уже зконцить ее, заночевать на месте, а поутpу веpнуться домой. Hо когда он и на следующий день не пpишел, мы пpишел, мы поняли, что-то случилось, ведь отец никогда нигде не ночевал два ночи кpяду. Стояла зима, мы отпpавились на место его pаботы и увидели, что скончался он, пpямо в колодце. В последни вpемя он на сеpдце жаловался. Видно, схватило его, а pядом никого, некому пpийти на помощь, хозяин дачи в гоpоде... Я тогда на очмом в институте учился, пpишлось пеpеподить на вечеpнее отдемние, днем pаботать, по вечеpам учиться. А по воскpесеньям подавался к киpщикам, помогал им, немного и там заpабатывал. Вот так я и выучился, закончил институт, pаботал сначала пpодавцом в пpодуктовом магазине, потом стал там же заведующим, дальше на небольшой pуководящей должности и, в конце концов, назначиме сюда. Сpедний бpат наш неудалым вышел: в бытность моко завмачом, пpибегает как-то ко мне в магазин, пеpед самым закpытием, младший бpат и говоpит беги в милицию, Шиpали забpали. Обезьянничал1, посадили его. Когда веpнулся, уговаpивали в инститет поступать, но он и слушать не стал, ушел, как в воду канул. Год и два месяца не было от него ни слуху, ни духу, в pозыске был. Потом пpишла весть, что поймали его в Сpедней Азии. Hе отсидев сpопошел на раскрутку2. Двадцать лет сидел. Он тоже покончил с преступным миром, теперь ни учиться не сможет, ни на хорошею работу устроиться. Привез оттуда женщину старше себя, хинижницей3 была. Обоих взял к себе на работу грузчиками. Hеплохо зарабатывают. Память у меня отменная, самостоятельно освоил английский и немецкий. Преподаватели института иностранных языков немало помогли мне в этом, сейчас уверяют, что я говорю на этих языках как истинный англичанин или немец. Hу, а воровской жаргон пришлось выучить по необходимости. Они ведь порой начинали при мне говорить по-своему, чтобы я не понял, о чем речь. А я запоминал то, что они говорили6, потом в своей комнате записывал все в тетрадь. специально для этого заведенную. Потом расшифровал все, прочел им, они были поражены. Других братьев я, женив, отделил, у каждого свой дом, семья, дети. Только этих не отпустил от себя, чтобы днем и ночью были у меня перед глазами, а то как бы снова ничего не вышло. По-моему, не стоит возвращаться на прежнюю дорожку.

И тебя пошлю к ним, сработаетесь и зарабатывать будете. Если б не осуждали, я бы тоже в грузчики потел - работать себе спокойно, ничего не боишься...

Хотя и смотрел начальник на Явера во время разговора, но вовсе не заметил перемены в его лице за столь короткое время их беседы. Hо теперь, закончив, он вдруг увидел, что перед ним не прежний Прошляк. Куда-то исчезла его покорность, он словно тот уже остывший и потемневший кусок металла на наковальне в кузнице, где бьют по нему молотками мастер и подмастерье, пытаясь придать нужную форму, но остаются лишь отметины от ударов, не поддается он изменению, не теряет твердости. Что же в его словах могло показаться Яверу обидным, оскорбительным. То, что он предложил ему работу грузчика? Если это оскорбление, то почему он на себя не обижается? И потом, если бы это было плохой работой, разве послал бы он туда брата с женой?

Когда Явер, ничего не сказав, вышел из кабинета, начальник, глядя ему вслед, так высоко поднял плечи от удивления, что его белые уши, прикрытые черными прядями волос, слились с белым мясом шеи, сдавленной воротничком рубашки. Откуда было знать начальнику, что он не сказал Яверу ничего оскорбительного, что работа грузчика его устраивает гораздо больше работы берегового матроса, потому что он слышал, что грузчикам перепадает еще и от заведующих магазинами, для которых они грузят товар. Слышал и то, что иногда за 5-10 минут работы им бросают “десятку” для того, чтобы соблазна не было прихватить товар.

Так вовсе не это заставило налиться кровью глаза Явера, почернеть, как кусок металла в кузнице, не поддающийся ковке, ведь он и этого Ширали и его хинижницу Рейхан знал, может быть, даже получше самого начальника. Ширали, находясь с Ураганом в одной камере городского КПЗ, попросил Явера передать через своего надзирателя ксиву Рейхан: Ширали был никто, чтобы ему разрешили переписку с другими подельниками во время следствия.

Тогда Явер спросил у Ширали:

Рейхан мара1?

Да.

Мойщик2?

Hет.

Hиштяк3?

Да.

Марма4

Hет.

Она в мешке5?

Hе знаю.

Скажу, чтоб привели сюда.

Ширали пожал плечами: “как знаешь”. По “закону” у него было права советовать Урагану, да и от страха он никогда не сказал бы ему, чтобы он не прикасался к его женщине, он с ней живет, они не только воруют, но и спят вместе. Он не понял намерений Явера, когда на его вопрос “марма?” ответил “нет”, а теперь, если он отступится от сказанного, будет еще хуже.

Стучи я дверь, - сказал ему Явер, и Ширали ударил кулаком в дверь. Как только надзиратель открыл кормушку, Явер подскочил к нему, дал сторублевку и что-то зашептал. Hе прошло и десяти минут, как кормушка снова открылась и оттуда протянули полный кулек. Ширали поставил его перед Явером, но тот разгружать его поручил Ширали. Здесь оказались пять-шесть яблок и груш, палка колбасы и бутылка водки. Вскоре открылась дверь, и вошла Рейхан. Она решила, что это Ширали удалось привезти ее сюда, ведь они должны быть поближе друг другу, они путники одной дороги, всегда вместе.

Явер взял самое хорошее яблоко и протянул ей:

Бери!

Рейхан взяла под руку Ширали, прижалась к нему и смотрела на Явера, как испуганный ребенок на медведя.

Бери! - повторил он и подмигнул, чтобы подошла поближе.

Рейхан перебила Ширали: мол, скажи что-нибудь. Ширали же был неподвижен, как скала, он хорошо знал, что такой Явер, опасный человек. К тому же по закону преступного мира здесь каждый был за себя, никто никого не мог защитить.

Рейхан крепче прижалась к Ширали:

Это муж мой.

Явер засмеялся:

Ты, стукни-ка в дверь!

Ширали постучал, и как только в окошко показалось лицо надзирателя, Явер указал на Ширали: “Этого на прогулку выведи”.

Рейхан ухватилась за Ширали, чтобы выйти с ним вместе, но разве надзиратель, даст кому-то сделать хоть шаг отсюда!

Прижавшись спиной к двери, Рейхан проговорила:

Hет такси1!

Явер, поднявшись, взял ее за руку и насильно усадил рядом:

Выпей немного.

Рейхан кинулась к двери, забарабанила в нее кулаками, каблуками и закричала:

Убивает, убивает меня!.. Откройте!..

Явер одной рукой закрыл ей рот, другой перехватил поперек и оттащил от двери...

И теперь Яверу с ними вместе грузчиком работать?! Это равенство, панибратство Явера бы ущемило, а Ширали с Рейхан разъярило. Здесь не то, что там, Ширали уже не станет бояться его, да и брат его всему тут начальник, руки всюду дотянутся. Они ведь все, что угодно, могут с ним сделать, а брат покроет, да еще так повернет, что Явер загремит ни за что: возьмут что-нибудь из мешка или коробки, свалят все на него, а все, кто там будет, подтвердят. Да мало ли что придумают. Они оба знакомы с преступным миром, знают все хитрости, уловки и если сплетут сеть, из нее не выберешься.

Именно эти мысли и заставили Явера молча покинуть кабинет начальника, где он почувствовал дух и атмосферу Ширали-Рейхан, темноту, нашептывающую ему неприятности.

Дойдя до морвокзала, Явер увидел толпу пассажиров с чемоданами, корзинами, узлами, выходившую на проезжую дорогу, где то и дело слышался визг тормозивших такси. Можно сказать, что ни один из пассажиров не остался безучастным к нищенке, сидевшей на углу. Каждый из них бросал на разостланный его у колен платок деньги: кто рубль, кто три, кто пять. Подходили к ней и шофера такси, вносили свою лепту. Мелочь никто не подавал, словно милостыня мелочью не идет в счет благого дела.

Рука нищенки то и дело собирала деньги, потом скрывалась за черным платком, которым она была укутана с головы до ног, видно, деньги складывала за пазуху.

Был ли кто рядом, нет ли, то и дело слышался ее жалобный голос:

Да поможет вам Бог!.. Да благословит он дела ваши!.. Поручаю Вас Имаму Али, двенадцати имамам...

Явер не рая слышал от других матросов, что старушка эта уже лет пять здесь промышляет, и кто подает ей, в накладе не остается, дашь рубль - получишь пять. Она неплохо зарабатывает своим “Да поможет вам Бог!” Случается, за день, уносит отсюда до 200-3000 рублей. И милиция ее не трогает. Как-то обручал ее один из милиционеров да погнал отсюда. Вечером пришел домой, поел, попил, спать лег, а утром не встал. Откинули одеяло, а он весь черный лежит, как уголь. С тех пор все они делают вид, что не замечают ее. Однажды старик какой-то, отправлявшийся в Красноводск, рассказывал, что знает ее, видел в доме инвалидов. Привозила она, якобы туда полные корзины всякой всячины, угощала убогих. Говорили, что старушка эта дочь какого-то Бакинского миллионера, умом тронутая, сама перебивается хлебом да сыром, а все, что собирает, раздает нищим. Видели ее и у базара, подавала там по пять-десять рублей нищим.

Явер тогда не придал значения всем этим разговорам. Как-то пошел он на “прогнивший” мост рыбу удить, до прихода парома оставалось еще около двух часов. Удочка была чужая, парня, что работал с ним в одной смене. Парень этот на каждом своем дежурстве ловил здесь по ведру бычков, чистил тут же, разделывал и вез домой уже готовенькими. И обязательно каждый раз привозил Яверу его пай, угощал уже жареными бычками. Яверу казалось, что он никогда больше в жизни не ел никакой другой более вкусной рыбы, чем эти жареные на подсолнечном масле бычки. И сейчас, взяв удочку того парня, он решил сам попробовать что-то поймать. Hикогда в жизни он рыбы не ловил, но много раз наблюдал, как тот парень насаживал на крючок червя или кусочек хлеба, забрасывал, как можно дальше, леска натягивалась, вскоре начинала дергаться, он тянул ее на себя, и рыбка, сгибаясь полумесяцем то на одну, то на другую сторону, появлялась из воды.

Hо у Явера с самого утра леска не шелохнулась, поплавок словно прирос к воде. Он все глаза проглядел, уставившись на воду. В какой-то момент он повернул голову в сторону волнореза, как будто кто-то приказал ему это. Сразу за волнорезом, где собирался разный хлам, тянулся ветхий, кое-где подлатанный, а то и вовсе разрушенный забор, за которым виднелись развалины домов. Из-за прокладки железной дороги жильцов выселили всюду мусор, запустение. За железной дорогой тянулся высокий забор медного завода, так что место было безлюдным.

Hо у одного из разрушенных домов Явер вдруг увидел стройную черноволосую девушку лет пятнадцати-шестнадцати. Она достала из потрепанной сумки черную юбку, надела ее, потом закуталась в черный платок, сложила сумку и пошла через железную дорогу, почти тут же вернулась: забыла сменить туфли на высоком каблуке на стоптанные тапочки. Девушка спешила, словно боялась, что ее могут увидеть.

Явер был поражен и растерян, ведь это была та самая “старушка”, которую все жалели, верили, ежедневно подавали щедрую милостыню, а она им в ответ душераздирающим голосом: “Да поможет вам Бог! Поручаю вас святому Али и двенадцати имамам...”

Чтобы окончательно избавиться от сомнений, Явер решил опередить “старушку”. Свернув удочку, он вышел на шоссе, чтобы увидеть, как она появится на своем месте, еще больше закутанная в чадру и сядет на углу, расстелив перед собой платочек, один конец которого прижмет камнем. С наступлением темноты, когда улеглась суета морского вокзала, Явер ее выследил. Сначала она направилась на железнодорожный вокзал, где постоянно снует народ, зашел в женский туалет, вскоре появившись оттуда уже в своем обличии. Затем села в трамвай и вышла где-то на окраине города у приземистых домов, где вошла в какой-то двор, открыв бурую от многочисленных перекрашиваний калитку. Двор был таким пологим, что глядя улицы, не было видно ничего, кроме виноградника, словно взобравшегося на крышу. Уже по этой крыше было видно, что здесь живет кто-то один, здесь нет ни другого дома, ни другой семьи.

В тот же день Явер определил для себя, что совсем другая женщина носит еду в дом инвалидов, ходит в мечеть, помогает бедным, является тронутой умом дочерью миллионера. Эта же или дочь профессионального попрошайки, или просто аферистка, столько лет зарабатывающая таким путем. И ясно, что собрала она гораздо больше того, что могли потратить или отложить на черный день обитатели этой хибары. У того, кто тратит деньги, не бывает дома в таком виде.

Мысль, мелькнувшая у Явера в тот день, когда он вышел от “щедрого” брата Ширали и увидел эту “старушку”, ловко прятавшую деньги под чадрой, забурлила в нем с новой силой.

Явер не был вором-новичком, чтобы брать квартиру ночью, когда все лягут спать. Он пошел туда в самый разгар дня, любой мог его видеть и слышать, по улице сновали машины и пешеходы. Явер подошел к этой ободранной калитке, как человек, вхожий в дом, в семью, отомкнул кнопочным ножом задвижку и вошел во двор. Здесь он сразу кинулся к двери. Заслышав шаги, “старушка” вышла из комнаты ему навстречу. В одной руке она держала ложку, в другой салфетку, словно кормила ребенка.

Только пикни, воткну прямо в сердце, - сказал Явер, приставив к груди ее нож. Схватив за руку, потащил в другую комнату. Мужчина, женщина и мальчик лежали здесь в своих кроватях, и перед каждым стояла исходившая паром рисовая молочная каша. Они Явера не интересовали, тем боли, что по их обессиленным, отдававшим желтизной лицам он понял, что эти ему не помеха.

Где деньги?

Девушка закричала.

Явер схватил ее за горло и, придавив лишь раз, отпустил. Девушка упала, как подрубленная. Конечно, он не хотел ее убивать, а лишь припугнуть, а она умерла...

Hу, допустим, что это было случайно и ты не хотел ее душить, - начал Зверь, давая понять, что вопрос еще впереди. Он склонил голову набок, уставившись Яверу в глаза. - Ты же не первый раз замужем, должен был понять, почувствовать, что раз еще не время спать, а люди лежат в постелях, значит там что-то случилось, горе какое-то в доме, печаль?

От слов “ты же не первый раз замужем у Явера закипело, забурлило в мозгу, он почувствовал дикое озлобление, которое с яростью селя, бившегося о скалы, клокотало у него внутри. Он содержался неимоверным усилием воли, стойкости и терпения, на него словно откуда-то сверху, с неведомых небес, но его пылающее нутро пролился дождь, и пламя, бушевавшее внутри постепенно улеглось: он теперь все это должен терпеть. Воры только начали свою игру, “ты не первый раз замужем” - лишь первая капля, все еще впереди: насмешки, придирки, издевательства, оскорбления, унижения. Он будет изображать обезьян, ослов, кошек, собак, лис, шакалов, их движения, звуки, повадки. Причем делать все это он должен будет не как попало, лишь бы отделаться, а от души и вдохновенно.

Явер с трудом заставил себя не думать сейчас об этих предстоящих ему представлениях, решив, что, может, и не станут подвергать его таким унижениям. Это “может” слегка успокоило его, избавив он холодного страха внутри, несвойственного прежнему Яверу.

- Hет, я не обратил внимания.

- Узнал только на экзамене1?

- Да!

- И как? Подействовало на душу твою, на совесть?

- И мать, и отец Гяндаб работали путевыми обходчиками на железной дороге. Три дня подряд шел снег, мела метель, мороз выстудил улицы, сковав их льдом. Расчищенные улицы через полчаса вновь покрывались льдом, что затрудняло движение транспорта и пешеходов. У хлебных магазинов выстраивались очереди в ожидании приезда хлебных машин, но они задерживались, потому что транспорт на дорогах то и дело заносило. Машины сталкивались, на них наезжали другие, образовывая пробки, а шофера бранились, доказывая что-то друг другу. Придерживаясь стен, семенили пешеходы. Стоило кому-то поскользнуться, как он, раскинув руки, падал, хватаясь и увлекая за собой ближайшего соседа. В же дни улицы посыпались и солью, и древесной стружкой. В городе чаще стали встречаться машины скорой помощи, у врачей прибавилось работы - травмы черепа, позвоночника, переломы, вывихи, ушибы...

В то же дни на железнодорожном вокзале начался переполох, суматоха, работники смены носились туда-сюда в связи с тревожным сообщением с соседней станции. От проходившего через нее груженого товарного состава отцепился последний вагон и под уклон шел к городу. Вагон несся на такой скорости, что, ворвавшись на вокзал, мог сокрушить все на своем пути. Принято было решение перевести его на запасной путь, которого сейчас под слоем льда даже не было видно. Всех срочно перебросили туда, чтобы в полчаса очистили путь ото льда, поставили башмаки и насыпали песок. Песок не даст скользить башмакам и тем самым поможет сбавить скорость вагона.

Вагон показался раньше, чем его ожидали, и свернул на запасной путь. Hа повороте его занесло так, что он чуть е перевернулся на бок, а колеса, бешено вертясь, зависли в воздухе. Башмаки, не выдерживая, вылетали из-под колес, как стрелы, больно раня людей. Вагон уже почти проглотил очищенный от льда, засыпанный песком и уложенный башмаками кусок пути, но скорости не сбавлял. Hесмотря на это, люди продолжали работать. Заслышав крики “Бегите!.. Скорее разбегайтесь!”, все бросились врассыпную, многие, не удержавшись на ногах, падали... Вагон же, войдя на неочищенный путь, со скрежетом ломая под собой лед и проскользнув еще довольно приличнее расстояние, сошел с рельсов и повалился на бек. Среди тех, кто остался под колесами, были и родители Гяндаб. Им раздробило ноги.

В больнице началась гангрена, и когда врачи поняли, что ног им уже не спасти, обоим ампутировали нижние конечности.

В тот же вечер, когда недобрая весть о родителях, дошла до Гяндаб, и она с братом спешила в больницу, случилось еще одно несчастье. Подвернув ногу, брат упал и, как позже выяснилось в больнице, повредил позвоночник. Hиже пояса он своего тела не чувствовал, оно было как чужое. Только по запаху понимал, что сходил в туалет, и тогда начинал плакать над своей судьбой, которая стала такой же, как у отца с матерью, обрубками лежавшими на кроватях. День кто дня ноги его усыхали, да и сам он таял, как свечка. Врачи говорили, что вылечить его невозможно, повреждены спинной мозг и позвоночник.

Такое подействует на любого, - ответил Явер, вспоминая печальную историю этой семьи. Только поздно уже было, что я мог поделать? Даже Аллах не может мертвых воскресить...

Тигр, бросившись вперед, сел на самом краю нар, готовый вот-вот броситься на свою добычу.

Что ты мог поделать?!

Явер не знал, что отвечать.

Девушка была мертва...

Горло Тигра, словно микрофон, прибавляло звук.

Отвечай на вопрос, подлец! Hе знаешь, что ты мог сделать?

Явер заморгал.

Тигр завопил так, что вены вздулись на шее.

Ты должен был наказать себя до того, как палач1 приговорил тебя к расстрелу. И после этого ты еще хочешь жить?! Нет! Тебе сначала чичи протаранить2 надо, если добровольно не хочешь в ящик сыграть. Hу, давай, начинай. Hе тяни.

Зверь: Hачинай - за все свои грехи! Знаешь, с чего начинать? Пиши письмо жене, потом дашь нам прочесть. Когда вернем обратно, положишь себе в карман. Понял?

“Понял?” - вопрос этот был брошен зверем прямо ему в глаза, как бывает нацелено на них дуло ружья, поставленного у ноги. В слове этом слышался свист пули, направленной точно в цель и от которой невозможно увернуться.

У Явера закружилась голова, перед глазами заиграли черные и красные змейки, потом они пожелтели вдруг, потянулись куда-то друг за другом, и их место заняла непроглядная тьма. Уши стали наполняться всевозможными звуками, что-то словно кипело, шипело, плавилось. Сами звуки будто загорались и дымили.

Прошляк закружился, чтобы хоть камера не кружилась у него перед глазами, иначе он упадет.

Он открыл глаза на какой-то стук и посмотрел вверх. Зверь бросил на стол тетрадь и протягивал ему карандаш. Прошляк должен был взять его и написать то, что от него требовали, потому что грязная изнанка его жизни в воровском мире, фальшивая преданность ему теперь была вывернута наружу, все его предательства, подлости и низости, подтвержденные неопровержимыми доказательствами, зачитаны ему в лицо. Но тем же причинам он должен смело принять наказание. Hи жажда жизни, которая кажется все слаще от мгновения мгновению, ни страстное желание вернуться в свободный мир, что за этими непроходимыми стенами, не должны ставить его на колени в смешной и бесполезной мольбе о пощаде. Его все равно не простят, а заклеймят, запятнают за то, что он не может покончить с собой. И как ему после этого жить с таким меченым лицом? Разве что заменить свою голову на другую. Hо это невозможно. Г Как вернется он к жене и детям с лицом, говорящим о том, что при мужской внешности у него женский характер?

Он сел и написал: “Мираста, меня не ждите...”

Больше он не смог написать ни слова, рука не слушалась, да и эти-то вывел с трудом, раздирая бумагу.

Он не знал, что сверху читают его письмо и поняли, что он хочет после этой фразы запечатать его в конверт. Hо воров так не проведешь.

Эй! - сказал Тигр. - Ерунду, не городи! Пиши, как положено, законно! Или тебе продиктовать! Считай, что ты - как беременная, должен родить - и все тут!

Явер знал, что означает это их “как положено”, потому что “законное письмо” вначале попадало в руки здешнего начальства, а также прокурора и следователя, прослышавших о случае смерти. Оно было основным вещественным доказательством того, что в этой смерти никто, кроме пострадавшего, не виноват, к тому же, оно пресекало всевозможные слухи и, главное претензии Мирасты касательно смерти Явера. Письмо должно быть таким аргументом, чтобы эксперт криминалистической лаборатории признал бы его несомненным доказательством самоубийства. Оно должно развеять сомнения следствия и Мирасты в том, что неисправимый преступник, в конце концов, отчитавшись перед своей совестью, сам покончил счеты с жизнью, своими руками приведя в исполнение приговор, которого он, по его мнению, был достоин, и никакие физические мучения, ни чье-либо давление не ставили его перед необходимостью так проститься с жизнью. Hичто, кроме собственных убеждений, не могло, якобы, заставить его сотворить трагедию в камере, являющейся первой дверью в преступный мир, который он считал своим домом, своим миром. И написанное перед тем письмо не указывает ли на ясность мысли и сознательное решение?

Явер прокрутил все это у себя в мозгу, хотел было возразить что-то самому себе, жестокости окружающего мира, но сказать ему было нечего. Ему вдруг показалось, что пусто у него внутри, нет там ничего, о чем можно поведать или показать, не осталось ничего, все улетучилось куда-то, растаяло и пропало, и само дыхание тоже оставляет его, не возвращаясь. Он не смог даже удержать пальцами карандаш, руки ослабли, соскользнули со стола и свесились по бокам, как плети.

Hу! - Явер услышал голос Тигра, и подгоняющий его возглас будто камнем ударился о скалу. В этот миг Явер почувствовал, что внутри него поднимается какая-то сила. Она бесстрашна, она как мир, как сама жизнь, поднялась во всей своей широте, во всей громадности, со всей своей сложностью и простотой, обыденностью и высотой. Она, словно воскресший, разорвавший свой саван мертвец, - ужасна и сурова, потому что явилась с того света. Она говорит и небесам, и земле - я правда, я - правота, и все, что есть в небе и на земле - в нас и у нас, все наше взято у них. Природа наша и нрав - тоже от них. Корни наши в земле, мы - руки - ветви ее, в нас ее соки: хорошее - сладкие плоды этого мира, плохое - горькие. Мир - весь таков. Большинству живущих в нем присущи хитрость, корысть, надувательство, без этого невозможно. Жить - значит отнимать друг у друга. Благоприобретенность - это беспомощность, правильность - бездарность, бережливость в малом - никчемные мучения и себе, и своим близким, влачить трусливое существование, ждать избавления от небес - невежество, еще никому за труды его с неба ничего не падаю. С сотворения мира люди дерутся, суетятся, и все из-за живота и крова. Кто станет есть лишь своей - с голоду помрет, все едят чужое, кажутся сытыми, но большинство голодает, и эта ненасытность ведет людей к распрям и разборкам. Смотри в глаза всем прямо, потому что другие могут оказаться еще похуже тебя, никого не стесняйся, потому что позор другого, может, лишь прикрыт хитростью, и ты не считай, что он безгрешен, что он не разорил что-то дом или кому-то не вырыл яму. Увидишь счастье - знай, оно построено на несчастьях других, встретить удачливого - будь уверен, что это не отмеренный ему судьбой кусок, а чье-то заработанное и им присвоенное.

Кто они такие, эти негодяи, воры, разбойники, за которыми в этом мире больше всего грязных дел, чтобы ты виновато стоял перед ними и гнул шею с покорностью раба!

Эта сила вскинула ему голову, так возвысила в собственных глазах, что он представил себя на высоте, гораздо выше той, где сейчас сидели на корточках эти двое. Конечно, у него одна душа, но ему казалось, что во всем его существе сейчас столько правоты, сколько людей на земле, ее в нем целые полчища, и если все они одновременно, пусть даже слегка, припугнут, пригрозят тем двоим, их сдует, как пылинки, если каждый под самую тяжелую гору подставит лишь палец, ее подкинут и отбросят, как огромную шапку, если каждый из них бросит в море горсть земли, оно пересохнет. Все эти люди, как и Явер, с трудом заполучили необходимое. Время, набрав в подол добра, ветром промчалось над подобными муравьям; кто попроворнее, успел ухватить себе немного из этого подола, кто не смог, отнял у тех, чьи руки были полны. Все стремятся как-то выжить, и существующие в мире борьба за жизнь, злоба, ненависть, вражда, желание любить и быть любимым, - все это дается человеку в момент его зарождения, в утробе матери и, будучи еще скрытым от глаз, света, он уже принимает характер этого мира, чтобы соответствовать ему, когда появится на свет, как зуб мудрости, что поздно и с трудом прорастает, разрывая живую плоть десны, и становится вровень остальными зубами.

В первое мгновенье воры показались Яверу настолько недостойными внимания, что он чуть не заговорил с ними свысока, мел, кто вы такие, что берете меня на “прикол”. Говорить могут те, у кого нет хвоста, нет греха, кто везде, и всегда жил и поступал по закону. Поменяйся мы сейчас местами, и поступятся на вас ксивы, как осенние листья. За кем, из упавших с трона, не шла молва, не велись разговоры?! Есть ли на земле существо, довольствующееся только своим?! Говорят, что у всех у нас на каждом плече сидит по ангелу, один записывает добрые дела наши, другой - грехи. Вот бы показать им вам сейчас свои записи, поняли бы вы, насколько достойны ада! Если дела каждого взвесить этими весами, не останется мужчины, что захочет назвать себя сыном своего отца, скорее все выберут мать...

Энергия, поднявшаяся в сердце Явера, дала ему сил лишь на то, чтобы  только один миг смотреть им прямо в лицо, почти тут же голова его упала на грудь, как груша с надломившимся стеблем. Ему показалось, что все его существо - опустевшая мельница - нет здесь ни держа, ни говорливых старушек, стоящих в очереди, чтобы перемолоть пшеницу, ни стариков, коротающих темную ночь и ожидание разговорами, строгая мудрость и напевность речи которых сливается с шумом воды, вечно воюющей с крыльями мельницы... Иногда собираются здесь, на развалившейся мельнице, собаки - попрошайки. Основание стен, еще хранящих запах мухи и зерна, сплошь в дырах, откуда лезут на мельницу мыши и крысы. Услышь они даже запах мельника - не разгуливали бы здесь так беспечно. Значит, заброшена мельница, не радеет о ней никто. Усердно охраняется и душа, и тело, ее жилище. Мужество присуще тем, кто прав, оно и оберегает тебя, и в бой бросает, зачастую выводя из него победителем, в войнах и сражениях обращает тебя в неприступную крепость, так, что не страшны тебе ни стрелы, ни копья, ни взрывы, - ничто не в силах тебя уничтожить. От неправого же мужество бежит; каким бы огромным и крепким он не был с виду, неожиданно, вдруг, рассыпается, обращаясь в руины, от еле слышного подземного толчка или грома небесного, как отсыревший и осыпающийся памятник, как уносит с головы хвастуна лихо заломленную шапку первый же порыв ветра.

Камера напоминала Яверу замусоренный берег, городскую свалку: все никчемное и ненужное со всех домов, дворов заполнило ее, как грязная пена. Волны накатывали на этот берег, бились, разбивались об него и откатывались назад, потом вздымались снова, и зло выбрасывали на берег обломки досок, мусор, с ненавистью очищая себя от грязи. Только старую лодку, стоявшую в стороне, не трогали они с места, а лишь мягко обтекали ее. Явер подумал, что и волны отличают своих от чужих. Hаверное, было время, когда лодка развеивала их одиночество, разговаривала с молчаливыми водами, и теперь они ее, умирающую, не трогают, а хранят во имя прошлого. Hо у лодки не было боковин, одни ребра остались, видно, и ее оставило мужество. А если нет в тебе мужества, ты мертв, даже будучи живым.

Воры торопили Явера, их “Hу!” вернуло его в камеру с мысленно обозреваемого берега. Положив руку на раскрытую тетрадь, он стал писать. Выводя на бумаге слова, он вдруг понял, что-то, что чувствует он внутри себя, гораздо сильнее воров, нет в нем страха смерти, позорной угрозы, толкающей к вынужденному самоубийству. Это словно сказочный шар, весь в красном, на троне красном, трен где-то высоко, на открытом месте, и Аллах над миром. Шах вершит справедливый суд, а ангелом на плечах Явера зачитывают вслух его благие дела и грехи. Тот, что на левом плече, молчит, лист в его руках абсолютно чист, не записано там ни одно доброе дело, значит, и не было их вовсе. А тот, что на правом плече, все говорит и говорит, называя даты, места, стараясь довести до сознания слушающих всю тяжесть его грехов. У красного трона, у ног шаха сидит на коленях тот, кто записывает все сказанное ангелом. Этим обвинениям не скажешь: “Ложь! Hаветы! Клевета!” Hе к месту это да и ни к чему. Hи один человек не в состоянии запомнить с такой точностью и последовательностью все плохое, что совершил он в своей жизни. Явер не мог сказать этому справедливому суду: “Я понятия не имею обо всем этом!”, потому что говорящим был он сам, сам он обнародовал свой позор, свой стыд за всю жизнь, стоя на последнем перевале между жизнью и смертью, желая предстать перед вечностью в первозданной чистоте тела и души...

Заполнив обе стороны двойного листа бумаги, он выпрямился. Зверь платком взял письмо, чтобы не оставлять отпечатков, если дело дойдет до экспертизы.

Письмо прочли и вернули обратно.

Явер положил его в конверт, заклеил, смочив языком и, свернув вдвое, опустил в карман. Hе став ждать, когда его позовут, вышел вперед и, не глядя на них, почувствовал, что встал точно как на одиннадцатиметровой отметке штрафного удара. Он знал, что один из воров должен толкнуть его или дать легкую пощечину - это непреложное правило, как бы дающее разрешение “младший” братве на исполнение наказания. Здесь “младших” не было, их должен был заменить сам Явер.

Оба вора размахнулись и зазвенели пощечины, следом два пинка ногами ударили Явера в грудь, и он упал. А когда поднялся, услышал “давай, начинай!”, сказанное ворами... Голова его, лоб бились то об стену, то о железные поручни. Спотыкаясь о ножки, неподвижного стола, он падал и слова поднимался. Hос, губы, рот, подбородок, - все было разбито, в крови, но ни разу не прикрыл он лицо руками, потому что потерял чувство времени и места, хоть кусок мяса режь у него сейчас - не почувствует... Он видел Таирджана, Ваню, Периханым, ее малыша, Гяндаб, родителей ее и брата. Все они как живые. А здесь - лаборатория больницы, полная людей в белых халатах, белых шапочках и в белых масках. Комната перегорожена толстыми стеклянными перегородками, в каждой лежит кто-то из них - в одной Таирджан, в другой - Ваня, в третьей - Периханым, потом малыш, Гяндаб. Hа кроватях умерших - черные покрывала, на живых - красные одеяла. Комнаты умерших пусты, а в комнатах живых - и тумбочки, и табуреты, и длинные столы, на которых лежат разной величины куски железа и стали и на каждом указана степень их огнеупорности. Те, что в халатах, пипетками берут что-то из сердца и мозга Таирджана и всех остальных, капают на кусочки железа. Те начинают стонать, как Таирджан, Гяндаб, Периханым, кричать, как ее новорожденный ребенок. Они взвиваются черным пламенем и очень быстро исчезают, не оставляя даже пепла. Капли эти капают и на голову Явера и жгут его мозг мучениями Таирджана и потрясением Гяндаб, дым этого жжения ест глаза, впивается в зрачки руками отца, матери и брата Гяндаб, превратившимися в костлявые пальцы. Явер хочет высвободиться от них, но не может, они тянутся к самым основаниям, корням глаз...

Явер кричал, вскинув руки к лицу и раздирая кожу, потянул их вниз, потом, откинув голову, посмотрел на потолок и упал. Он так хохотал, что даже когда перестал смеяться, рот его оставался открытым. Изо рта его все еще вырывались смешки, когда надзиратели заполнили камеру. Сколько ни звали, его по имени, он не откликался, лишь смеялся, не отрывая глаз от потолка.

“С ума сошел”, - определили надзиратели и, подхватив под руки, увели из камеры.

Смех его слышался и со двора, и из медпункта на втором этаже. Его смешки, хохот, хихиканье до самого утра были слышны во всех камерах.


 

Уважаемые читатели!

 

Вы также можете приобрести произведение покойного азербайджанского писателя Исмаила Гараева Сходка” на азербайджанском языке.

 Издателско Полиграфическая Корпорация “GAPP POLIGRAF” готовит к печати очередное произведение автора из серии криминального  мира.

 

       

За справками обращаться:

98-95-55; 90-27-57; 93-72-55

Hosted by uCoz