Натиг Расул-заде

НОНСЕНС

 

Copyright – «Молодая Гвардия», Москва 1989

Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав.

 

 

Первый день апреля — так уж пришлось — стал для Кязыма переломным между прожитыми семьюдесятью девя­тью годами и оставшимся ему временем; будто от целого, роскошного, золотистого каравая, до того на вид цельного, что рука не поднялась бы разрезать его, злодейски отломили кусок и тут же, не показывая, спрятали за спину. Кусок — будущее Кязыма на земле, а судя по здоровью и энергии, спрятанный кусок должен был быть приличным, то есть име­лись все основания полагать: если не случится ничего непред­виденного, то оставалось Кязыму еще немало. Тем горше бы­ло сознавать незаслуженно возникший перелом, но делать нечего — давно пора было выходить на пенсию; и Кязым, че­ловек по природе своей жизнерадостный и быстро приспо­сабливающийся к самым неожиданным и стремительным со­бытиям, не способен был долго переживать. Пора и честь знать, как говорится, подумал при этом Кязым. На семьдесят девятом году жизни, первого апреля. Однако перелом, насту­пивший именно первого апреля, давал повод записным ост­рякам, знакомым Кязыма, ожидающим вокруг себя одного только подвоха и подшучиваний, услышав эту весть, пове­рить ей приблизительно настолько же, насколько могли они поверить вести о смерти того же Кязыма, пышущего здоровь­ем и долгие годы ничем не болевшего. Разве что в далекой молодости болел однажды Кязым, еще не будучи женатым, да и болезнь такая... не от слабости здоровья, а по юноше­ской неопытности и неосторожности. И все. С тех пор Кязым почти никогда ничем не болел. Но, надо заметить, кстати, что и за здоровьем своим он следил, не употреблял спиртного, не находя в этом никакого удовольствия, и не курил даже на фронте, не говоря уж о мирной, спокойной жизни, а удовольствие получал от избытка здоровья в своем здоровом теле. Что же касается духа в этом здоровом теле, то недостаточно нескольких слов, чтобы сказать    об этом, как того    предмет заслуживает.

Значит, вот так. Никто не хотел — чего? верить, чего же еще? — никто не хотел верить, что Кязым вышел на пенсию, или, будет точнее, что его наконец-то спихнули на пенсию с его теплого, насиженного, удобного места. Это удобное, а вернее, доходное место (не будем уточнять, какое именно, так как главное не это, главное — иметь хитрую голову на плечах, умение приспосабливаться к любым обстоятель­ствам и к любому начальству, побольше заботиться о своей выгоде и уметь ладить с тем, что у многих из людей обычно находится в эмбриональном состоянии, и это свойство назы­вается — как вы сказали? — так и есть: совесть) приносило Кязыму неплохую прибыль, или, как он любил скромно выра­жаться, «обеспечивало его старость», а тем, кто более точно и конкретно интересуется суммой, периодически приплываю­щей — скажем так, впрочем, кто найдет более верное слово, может его вставить — в руки Кязыма, сообщим вполне точно и конкретно: очень и очень немало. Сделай, аллах, изобилие, пусть все живут в достатке, пусть у каждого будет то, что он заслужил... Да воздается каждому по заслугам, просил он у бога, заговариваясь под конец и сам понимая, что сказал глупость, но при этом не забывал суеверно дергать себя за мочку уха, шумно причмокивая губами, что означало нечто вроде: боже нас упаси, и одновременно: боже, не обращай внимания на мои слова, это шутка, клянусь честью, шутка, ты же должен понимать шутки!

Жена Кязыма давно умерла, из детей были у него сын и дочь. Итого, двое. Неудачно получилось с детьми, не повез­ло. Сын Салман пребывал в разводе со своей второй супру­гой, бывшей намного моложе его и с недавних пор вменив­шей себе в обязанность наряжать лоб своего благоверного невидимым для постороннего глаза ветвистым украшением в стиле сюрреализма. Впрочем, знавшие близко эту супруже­скую пару, не обзаведшуюся детьми за три года совместной жизни, не особенно-то и обвиняли жену, зная, как давно и безнадежно потребляет Салман, в котором, видимо, отцов­ская неприязнь к спиртному облеклась в обратную форму, и как много, прежде чем махнуть на него рукой, сделала быв­шая жена — вторая по счету, а не первая, прошу не пу­тать — для его излечения. Ничего не вышло. Это что касается сына. Хотя еще небольшой штришок: был у Салмана сын от первого брака, уже взрослый, женатый и махнувший ру­кой на папашу, спокойно проживающий в городе Риге, столи­це Латвийской ССР. Что называется, отрезанный ломоть. Но судя по тому, что сын Салмана поддерживал самые тес­ные отношения со своей матерью, оставшейся в Баку, помо­гая ей материально и морально, отрезанным ломтем скорее всего можно было бы назвать самого Салмана. Да и Кязым часто и, надо сказать, без всякой видимой нужды помогал первой жене сына и внуку, стараясь, чтобы они ни в чем не нуждались. Что они и делали весьма охотно. Значит, это по­ка все, что касается Салмана.

С дочерью тоже неувязочка вышла. Муж ее, после одно­го, в общем-то, довольно пустякового случая, близко к серд­цу приняв этот самый случай, ожесточился против тестя, в свое время отвалившего за дочерью солидное приданое — что было успешно забыто зятем, — и стал помаленьку да потихоньку, постепенно да планомерно настраивать жену против ее собственного папеньки, что ему вполне и удалось в сжатые сроки и, можно сказать, с перевыполнением постав­ленной перед собой задачи: мало того, что дочь была настро­ена против отца, она и детям, то есть внукам Кязыма, стара­лась привить неприязнь к деду. Просто Кязым впол­не резонно считал, что сорокадвухлетней дочери и сорокасе­милетнему зятю уже давно приспела пора жить своим умом, быть самостоятельными и не надеяться на папеньку, ну, хотя бы потому, что сами они уже больше двадцати лет являются папенькой и маменькой. Но мысли старого Кязыма не совпа­дали с мыслями дочери, зятя, сына и прочих, вследствие чего и возникали разногласия и конфликты. Все они: и дочь, и сын, и зять, и невестки — первая и вторая — и даже не со­всем близкие родственники хотели надеяться на то, что вско­рости старость и преклонные годы возьмут свое, что природа и в данном конкретном случае не изменит своим законам, благодаря которым старое не молодеет, а, напротив, дрях­леет и умирает, и, отойдя в лучший мир, добрый раб божий не забудет их и что-нибудь оставит. Короче говоря, люди, состоявшие в близких родственных отношениях с Кязымом, желали ему — из добрых побуждений, видимо, — чтобы он поскорее отошел в лучший мир. И всех их очень удручал цветущий вид Кязыма, и некоторые усматривали в упорном нежелании старика болеть и умирать какое-то патологиче­ское упрямство, видимо, и придававшее ему силы жить. Хотя всей остальной части человечества, не претендовавшей на наследство Кязыма, он казался вполне обычным, несколько чуть более энергичным для своих лет, не утратившим вкуса к жизни стариком. Ни больше, ни меньше. Когда же до сы­на, дочери и иже с ними вдруг дошел слух, что отец в свои почти восемьдесят лет надумал жениться, они пришли в не­описуемый ужас. Тут же были призваны лучшие силы из родственных резервов и брошены в бой. Молодая, которая и в самом деле оказалась если уж не первой молодости, то, во всяком случае, по сравнению со стариком совершенной дев­чонкой — лет сорока — сорока двух, была успешно высле­жена и опутана сетями коварства. Впрочем, сети оказались для нее скорее паутиной воздушной, непрочной. Она же бы­ла далеко не мухой. Она невозмутимо выслушала рассказ о странностях и чудачествах старика, чтобы не сказать боль­ше, о его старой, можно сказать, неприличной болезни и еще о многом, а выслушав, сообщила, что у нее есть законный супруг и ни за кого больше выходить нет решительно ника­кого желания. Тут родственники ненадолго воспряли духом.

Впрочем, перелом в трудовой жизни (имеется в виду вы­ход на пенсию) не очень-то болезненно отразился на психи­ке Кязыма. Старость свою он обеспечил (мало того, злые языки утверждали, что он мог бы содержать небольшой дом призрения для престарелых где-нибудь на окраине Баку; од­нако не будем относиться к слухам более серьезно, чем они того заслуживают) и теперь только взял себе в привычку вместо работы ходить ежедневно на приморский бульвар. Там, среди стариков, таких же пенсионеров, как он сам (та­ких же, да не совсем, сами понимаете), заядлых доминошни­ков и нардистов, он крепко ввел в обычай любую партию иг­рать на интерес, хотя бы по копеечной ставке, но непременно на интерес, чтобы игра сделалась острее. Скоро это ему при­скучило. Энергия искала выхода. И так как теперь он часто проводил свое время на бульваре, то, не мешкая, нашел нуж­ных людей и поделился с ними своими планами возможной очистки моря от нефти со стороны одного участка бульвара и организации на этом небольшом участке прекрасно оборудованного пляжа, который — вот увидите — с лихвой оправ­дает себя в первый же сезон, и людям будет удобнее, отпа­дет необходимость тащиться на ближайший, не очень хоро­ший пляж в десяти километрах от бульвара, ездить в пере­полненном автобусе, где тебя так стискивает толпа, будто задалась целью к концу поездки сделать на четыре размера меньше. Лично я никогда не ездил в автобусах, счел нужным прибавить Кязым, но надо же о людях подумать. Выслуша­ли, качнули головой, усмехнулись. Подумали: фантазер. Старик еще много чего придумывал, полностью теперь пред­оставленный самому себе, как ребенок, которого наконец-то оставили одного дома с кисточкой, красками и девственно-чистыми стенами. Но все его идеи оказывались на уровне, как бы тут помягче выразиться? — прожектов. Скучнова­то становилось на пенсии. Надо было срочно что-то при­думать.

— А-а, здравствуй, Кязым, давно тебя не видел. Ну, как поживаешь? Какие-то глупцы поговаривали, будто на пен­сию ты вышел, да я не поверил клевете. Выглядишь ты вели­колепно, огурчик, просто огурчик!

— Здравствуй, Мамедгусейн, здравствуй, дорогой... На­счет пенсии верно ты слышал, вышел я на пенсию, а что же? — пора и честь знать... Скоро девятый десяток размени­вать буду, куда ж столько горбатиться! Стариться, скажу те­бе, тоже уметь надо. Не теряя человеческого достоинства. Не хочу уподобляться некоторым начальникам, которые так держатся за свое кресло, что вынести из кабинета их можно только вперед ногами... Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха-ха! — подхватывает Мамедгусейн. — Это вер­но, есть такие, это ты точно заметил, — говорит он, а сам думает: «Вот ты и есть такой, которого надо было вперед но­гами вынести...»

— А на здоровье я не жалуюсь, слава богу, тьфу-тьфу от дурного глаза... Да и ты смотришься бодрячком, клянусь че­стью, на молодого петушка похож, почеши ягодицу от сглаза, — говорит Кязым, широко, дружелюбно улыбаясь, а сам думает: «Да уж, тебя сглазить, не найдется такого дурного глаза, который мог бы пробиться сквозь твою бегемотовую шкуру, черт бы тебя побрал, когда ты мне встретился, настро­ение теперь на весь день испортится... Вот, уже что-то в груди закололо, ох! Чтоб тебя!»

— Да чего там, скажешь тоже, на петушка, восьмой деся­ток пошел на прошлой неделе...

— А, поздравляю! Дай бог тебе еще столько прожить, дай бог счастья (чтобы не дожить тебе до следующего твоего дня .рождения!).

— Спасибо, дорогой, спасибо... Ты вот гораздо старше меня, а выглядишь как мой ровесник, даже моложе выгля­дишь. Ну, теперь начнется у тебя райская жизнь. Хорошо быть на пенсии, ни забот, ни хлопот, а у меня ежедневная нервотрепка... Хотя и у тебя, даже на пенсии, я думаю, забот хватает (чтобы тебе захлебнуться в этих заботах!).

— Ох, не говори, еще как хватает... Клянусь честью.

— Слышал, сын твой опять недолечился, пьет сильно. И развелся, говорят. Это, конечно, ничего, это сейчас модно стало разводиться. А вот пьет — это очень плохо... Я все Агарзу вспоминаю, как он пил, господи, как пил! Белая го­рячка была у него, ты знаешь? От водки и скончался, да успокоит аллах его грешную душу, хороший был человек, вот уж точно — сгорел от водки. Пил страшно. А твой сын тоже вроде не просыхает, как говорится, в бочку с головой ныряет. Да всегда так, хорошие люди помирают, плохие остаются, да простит мне аллах, что лезу в его дела...

— Ты что моего сына в покойники записал?? Он еще нас с тобой переживет, — говорит Кязым, нервно почесывая пе­реносицу массивным золотым перстнем на безымянном пальце.

— При чем тут твой сын, это я Агарзу вспомнил... А то, что переживет, дай ему бог, так и должно быть, дети долж­ны хоронить родителей, а не наоборот. Ну а как твоя дочь? Вроде бы не ладят они с тобой, вроде бы внуков к тебе не пускают? Что же они так?

— Ничего, сами разберемся.

— Конечно, разберетесь. Главное, Кязым, — здоровье, ты следи за своим здоровьем, остальное пустяки. В твоем возрасте, даже при отменном, как у тебя, здоровье нельзя волноваться, несчастье, не дай тебе аллах, случается один раз, когда случится, уже поздно будет пенять, береги себя. Не то знаешь, как бывает? Вот был у меня один знакомый, всю жизнь был крепкий как железо, ничем не болел до са­мого преклонного возраста, и вдруг — обнаружили у него рак... Говорят, нервничал, постепенно нажил. Умер, бедняга. Но это я так, к слову, ты не забирай себе в голову. Только не нервничай, а неприятности с родными — так это ведь вре­менно, ничего на этом свете нет вечного. Ну ладно, загово­рился я с тобой, увидел тебя, так обрадовался, давно не ви­делись, дай, думаю, вволю поговорим, а тут время поджи­мает... Вам, пенсионерам, что — гуляй с утра до вечера, за­бот не знай, а мне на работу. Еще увидимся, — говорит Мамедгусейн, энергично пожимая вялую, ускользающую руку Кязыма, с удовольствием отмечая про себя этот факт и ду­мая: «Чтоб я тебя больше никогда не встречал в добром здравии, чтобы в следующий раз увидеть мне тебя лежащим в гробу, поскорее бы мне на твоих поминальных четвергах бозбаш кушать! Чтоб ты сдох!»

— Я тоже очень рад был тебя видеть, — как-то сонно го­ворит Кязым. — Передавай приветы дома... Всего тебе хо­рошего... — «Иди, сукин сын, чтоб тебе ноги обломать по дороге и не дойти до твоей лакейской работы! Всю жизнь был лизоблюдом и лакеем, лизоблюдом и подох­нешь».

— Будь здоров!

— Будь здоров!

И старики пошли каждый своей дорогой. Кязым с вконец испорченным настроением, проклиная Мамедгусейна и не зная теперь куда себя деть, а Мамедгусейн, напротив, с при­поднятым настроением оттого, что сумел испортить его свое­му давнему недругу, и, бодро вышагивая, давал себе слово как можно чаще видеться с Кязымом и по мере сил портить ему кровь и укорачивать жизнь...

Как порой успокаивает нас случайный разговор с незна­комым человеком, ничего о нас не знающим и воспринимаю­щим нас добродушно-спокойно, такими, какими кажемся мы ему с первого взгляда. Шофер такси, попутчик в купе поезда, пассажир, сидящий рядом в салоне самолета, иногда, кажет­ся, лучше понимают и за короткое время общения глубже проникаются нашими заботами и тревогами, чем знакомые, приятели и даже родные, которым неприятности наши и, на­верное, мы сами давным-давно надоели.

Кязым сидел на скамейке в одной из тенистых аллей бульвара и тихо беседовал с благообразным на вид старич­ком, читавшим до знакомства с Кязымом «Медицинскую га-" зету». Старичок при ближайшем знакомстве оказался про­фессором, доктором медицинских наук, теперь, последние два года, так же, как и Кязым, на пенсии, но не оставляю­щим научной деятельности и писавшим научно-популярные статьи в медицинские издания. Он так мило, непринужденно и ненавязчиво беседовал с Кязымом, перескакивая с одной темы на другую, поглядывая на Кязыма своими умными ма­ленькими глазками, почти прикрытыми мохнатыми балкон­чиками бровей, выказывал природную сметливость и опыт в любой, самой далекой от медицины теме, что Кязым постепенно проникся к~ профессору большой симпатией и доверием и чувствовал себя в его обществе так, будто по крайней мере полжизни знает его и пользуется его дружбой. И вот уже, разоткровенничавшись, Кязым, забыв обычную осторожность, делится с профессором самым наболевшим, самым, казалось бы, личным, чего с ним очень давно не было в силу природной хитрости и нажитой осторожности, а профессор внима­тельно и участливо слушает, и глаза его становятся все грустнее, и лицо — все озабоченнее.

— Поверишь ли, — говорил Кязым, горестно качая голо­вой, давая понять, что то, что он сейчас скажет, очень пе­чально и он ждет от собеседника, что тот разделит с ним его печаль. — Поверишь ли, всю жизнь только и думал, что гор­батился из-за этих проклятых денег, всеми правдами и не­правдами зарабатывал, даже более или менее путной про­фессии ,не приобрел, клянусь честью... но всю жизнь, надо сказать, был на хороших должностях, хватка у меня есть, что правда, то правда, — внезапно вырвалось у Кязыма са­модовольное бахвальство, но тотчас же он послушно вошел в прежнюю колею, как лошадь, с глаз которой на минуту сня­ли шоры, и она вдруг обнаружила, что мир гораздо шире, чем та узкая дорожка, по которой она везет фаэтон, и взбрыкнула, воли ей захотелось, но тут же ей снова надели шоры на глаза. — Ну что мне в деньгах, если жизни моей жене они не в силах были продлить, а детей моих смолоду я ими только испортил, постепенно настроил против себя, и теперь все только ждут не дождутся, когда я умру, думают, много у меня этих вонючих денег... Эх! Теперь ты понима­ешь, как впустую потрачена моя жизнь, моя единственная жизнь, такая долгая, что, несмотря на крепкое здоровье, иногда мне кажется: зажился я на свете, пора и честь знать. Ты понимаешь?

В силу простого своего воспитания Кязым почти сразу же после знакомства перешел с профессором на «ты», и в си­лу своей интеллигентности профессор не стал осаживать его, подумав: «К чему? Ведь это гораздо естественней, чем если бы мы обращались друг к другу на «вы»; мы же оба стари­ки, а что такое старики, как не те же дети, и разве не проти­воестественно, если вдруг два пятилетних мальчугана, позна­комившись, станут называть друг друга на «вы»?» И профес­сор продолжал внимательно и сердечно слушать про все бе­ды, которые Кязым вываливал из своей жизни перед ним, как орехи из мешка.

— И теперь я остался совсем один... — продолжал Кя­зым, где-то в глубине души мимолетно удивляясь, что вот он, Кязым, который, можно сказать, за всю свою сознательную жизнь ни с кем так не откровенничал, вдруг ни с того, ни с сего делится с этим незнакомым человеком самым наболев­шим, сокровенным, но это удивление исчезло так же стреми­тельно, как и появилось, не успев пустить корни в сознании Кязыма, и, по правде говоря, было неприятно ему, потому что приятно было говорить, выговариваться и выворачивать свою душу наизнанку перед незнакомым человеком — слу­чайным собеседником, и он продолжал говорить, с удоволь­ствием, однако сознавая, что, может, больше никогда не сви­дится с профессором и ему никогда не станет стыдно за свои неожиданные излияния. — Остался один, — повторил Кя­зым. — Детей у меня все равно что нет, прости мне аллах... Я уже говорил тебе, им не я нужен, не отец, а деньги. Жены, которая одна была мне ближе всех на свете, тоже нет. Один я, и, умри я сегодня в своей квартире, не сразу даже хватят­ся, потому что не чаще чем раз в неделю приходит ко мне домработница прибирать в квартире. А больше никто почти и не заходит... Изредка только внуки зайдут, дать знать, что не забыли еще о своем старом дедушке. Вот она, моя жизнь... клянусь честью... — Кязым тяжело вздохнул, глянул в лицо профессора, заметил его неподдельно заинтересованный взгляд и стал рассказывать даже о своих недоброжела­телях, которых нажил за долгую и неправедную жизнь, о Мамедгусейне, о частых, к сожалению, встречах с ним, после чего он долго не может восстановить обычное свое душевное равновесие. Все было, говорил Кязым, качая головой, пе­чально усмехаясь, и анонимки писали друг на друга в выше­стоящие инстанции, и угрожали друг другу, иной раз доходи­ло и до кулачной расправы, и, конечно же, во многих случа­ях он, Кязым, бывал не прав, да и как тут все время оста­ваться правым — жизнь очень уж разнообразна, люди, окру­жающие тебя, разные, да и сам человек очень непостоянен, тоже меняется человек, одним словом, все было, много га­достей было в жизни, но ведь с тех пор столько лет прошло, пора бы и забыть все это гадкое, оставить его в прошлом, не ворошить, так нет же, не забывают, а Мамедгусейн, тот во­обще озверел: вот уже несколько месяцев чуть ли не пресле­дует его, вроде бы случайно встречаясь, покою не дает. Да, злопамятен человек, цепкая у него память на зло, ничего не поделаешь... Да что с других спрашивать, если родные та­кие же?

Кязым опять глубоко вздохнул. Помолчали.

— Если вы ждете от меня какого-то конкретного совета на этот случай, — заговорил профессор, выждав паузу: не последует ли еще что-нибудь со стороны Кязыма? — и толь­ко убедившись, что Кязым выговорился и ждет теперь, чтобы, и собеседник его подал голос, произнес первую фразу: — ...То могу вам совершенно определенно сказать, что в делах житейских, несмотря на свой возраст, как это ни покажется вам странным, я абсолютный профан. Всю жизнь я занимал­ся наукой .и только недавно стал понимать, как мало сделал, хотя лет двадцать — двадцать пять назад мне казалось, что я многого достиг... Всю жизнь я посвятил науке, а дома, в семье, все, слава богу, шло своим, чередом, дети рождались на свет, болели, вырастали, женились, становились самостоя­тельными, сами рожали детей, моих внуков, и те вырастали, в свою очередь... Все как-то проходило мимо меня, хотя я и ласкал детей, переживал, когда они болели, огорчался, когда совершали ошибки, радовался их удачам, но все это было как-то... ну, как вам сказать? — не по-настоящему, что ли? Поверхностно, не полнокровно, как во сне, когда спишь и знаешь, что все тебе снится, и это не главное, сон скоро кончится, и начнется утро и настоящая жизнь. Все чувства и мысли отнимала у меня наука, одна лишь наука... Я был твердо уверен — да что был, я и сейчас убежден, — что че­ловек приходит на свет, чтобы оставить по себе память, что­бы след оставить. Дети детьми, это прекрасно, это самой природой вменено нам в обязанность, но ведь и у зверей — детеныши, а у человека еще должен быть след от труда, от того, что сделано им его руками, мозгом, фантазией, чтобы он не угас бесследно... Будут ли люди помнить тебя? И как сделать, чтобы помнили? Понимаете, эти вопросы меня страшно волновали и беспокоили всю мою жизнь, особенно в молодые годы. Позже я понял, что все это суета, рож­денная честолюбием, и просто на земле нужно на каждом шагу делать добро своему ближнему. Вот для чего чело­век...

— Будут ли люди помнить? — повторил Кязым, задумчи­во глядя перед собой. — Как сделать, чтобы помнили? Что­бы помнили после смерти... — сказал он, видимо глубоко проникнувшись этой мыслью профессора и вовсе не обратив внимания на его последующие, показавшиеся заумными сло­ва насчет суеты и тщеславия, вернее, даже не расслышав их как следует, последние слова скользнули по краешку созна­ния Кязыма, уже занятого более понравившимся ему выска­зыванием. — Будут ли помнить, вот что главное... — повто­рил он еще раз и убежденно добавил: — Да, клянусь че­стью, ты прав, дорогой, я совершенно с тобой согласен. Это главное — оставить память о себе...

Профессор, задумавшись о чем-то своем, рассеянно пока­чал головой, улыбаясь своим мыслям, и, судя по его доброй, ласковой улыбке, мысли эти были о медицине.

Они еще немного поговорили и разошлись, так и не удо­сужившись познакомиться. Разошлись, вполне довольные со­бой, своим собеседником и их случайной, весьма теплой бе­седой.

Несколько дней после этого разговора Кязым ходил пере­полненный мыслями, о чем-то сосредоточенно, озабоченно ду­мая. Звонил Салман, просил денег.

— Ну, допустим, дам я тебе сотню или две, — сказал ему Кязым, чувствуя неодолимое отвращение к подобному разговору, — ты же все равно их пропьешь, как два рубля, и сно­ва начнешь просить, придумывать, клянчить... Самому не противно?

— Бросил я пить, бросил, — в сердцах ответил Сал­ман, — не для этого мне нужны деньги.

— Ты мне уже раз двадцать говорил то же самое, а стои­ло дать денег — начинал снова.

— Нет, отец, клянусь тебе, на этот раз.,.

— Грош цена твоей пьяной клятве, — прервал его, не по­вышая голоса, Кязым. — Лечиться тебе надо, лечиться. Ле­чись, станешь нормальным человеком. Зачем ты себе жизнь укорачиваешь? — И Кязым бросил трубку.

Необычные мысли смущали в последние дни его душу. Слова профессора на бульваре разбередили сердце, застави­ли задуматься. И в самом деле, думал Кязым, умру, что останется после меня? Память на жалкое время поминок — сорок дней? А дальше что? Нет, нет, прав профессор, тысячу раз прав, нужно оставить после себя что-нибудь на свете... С детьми все ясно — такие дети не то что хвалить после смерти, дай бог, чтобы не поносили на людях. Нужно такую память оставить после себя, чтобы все глядели и вспомина­ли, что жил на свете такой грешный человек Самедов Кя­зым Алигулу оглы, рожденный достойной женщиной, мир праху ее, в селении Новханы в одна тысяча девятьсот первом году, от не менее благородного мужа, да упокоит аллах его душу. Но что же, что? Правда, сейчас вроде я не собираюсь умирать, думал Кязым, но о таких вещах следует позабо­титься заранее, на смертном одре не успеешь, клянусь честью...

Прошло несколько недель, в течение которых Кязым про­должал терзаться непривычными по своей возвышенности и непрактичности мыслями, когда неожиданно к нему явились вечером дочь с внуками. Это было тем более неожиданно, что дочь с зятем вот уже четыре года как прервали с Кязымом родственные отношения, прекратили визиты, и послед­ние четыре года Кязым только невзначай встречает на улице то дочь, то внуков (которые, кстати, изредка и тайно все же заходили к дедушке) и никогда почти зятя, так как зять на работу и домой с работы ездил обычно на метро, а Кязым в метро не спускался с тех пор (когда, только что запустили в Баку метро, Кязым ради интереса проехал на поезде не­сколько станций и, что часто бывает в Бакинском метро, по­езд вдруг остановился между двумя станциями, где и протор­чал успешно минут пять, в течение которых Кязым казался себе подопытным кроликом в клетке), как обнаружилось, что под землей у него постоянно появляется ощущение нехватки воздуха, что он задыхается, и, кроме того, у Кязыма посто­янно были машины, он был заядлым водителем и только за последние лет пятнадцать ухитрился поменять семь машин, каждый раз стараясь купить более усовершенствованную модель и не останавливаясь на достигнутом. Сейчас у него была новенькая «Волга» ГАЗ-24. Так что необходимости лезть в метро и дышать в толпе спертым воздухом у него не имелось. Одним словом, зятя он в эти четыре с лишним года не встречал ни разу, и, честно говоря, не испытывал особой нужды в этом, и постепенно стал даже забывать, как тот вы­глядит, вернее, выглядел четыре года назад, но по дочери он откровенно скучал. Скучал он и по внукам, редко, во всяком случае, реже, чем ему хотелось бы, навещавшим его; вот сей­час, например, он видел их последний раз месяца два назад, а ведь как он нянчился с ними, когда они были малышами, ни в чем им не отказывал в детстве! Но теперь, зная, что все необходимое у них есть, да еще с лихвой, и имея перед гла­зами пример испорченного деньгами и безотказностью сына, Кязым старался уже с юных лет внуков не очень потакать им. И когда четыре года назад зять с дочерью попросили у него денег, чтобы сделать подарки кое-каким нужным лю­дям, чтобы те помогли устроить старшего в институт, Кязым наотрез отказал, зная, куда это может повести. Не портите мальчишку, сказал он тогда дочери, пусть приучается наде­яться только на свои силы, на свою голову, пусть сам посту­пает и сам учится, без всяких подарков «нужным людям», а кто за подарки поступает, обычно все пять лет за подарки и учится, тянут его за уши с курса на курс, так что не ка­лечьте своего ребенка, дайте ему стать человеком, и не ищи­те непорядочных людей, чтобы совать им деньги и подарки, непорядочным ничего не стоит и самих вас обмануть, на то они и непорядочные, не ищите вы их, порядочных гораздо больше... Кто бы говорил, ответил ему тогда сильно рассер­женный отказом зять (до того сильно рассерженный, что забыл, с кем разговаривал, забыл, что Кязыму даже слов не надо, одним взглядом заставлял людей замолкнуть), кто бы говорил, продолжал, все больше закипая, зять, сам он как будто ангел, как будто сам всю жизнь прожил честно, о по­рядочности заговорил... Я — другое дело, не повышая голо­са, ответил Кязым, у меня с самого начала все шиворот-на­выворот пошло в жизни, я даже ремесла какого-нибудь не нажил себе, просто я привык трудиться, но труд никогда не был в радость мне, потому что не было у меня в жизни лю­бимого дела, и это очень страшно, поверьте мне, и я не хочу, чтобы мои внуки стали на меня похожи, пусть у них будет в жизни любимое дело, которым и станут добывать они кусок хлеба в поте лица, но зато пусть испытают они радость от своего дела... В общем, уперся старик и денег не дал. На этой почве и повздорили, потом дальше — больше: рас­сорились, ходить друг к другу перестали. Но и старший, и младший внуки Кязыма поступили в институт и сейчас не­плохо, без всякой посторонней помощи и поддержки учатся. Кязым был рад, что получилось так, как он хотел. На хоро­шее дело почему не дать? — думал Кязым, попроси он у ме­ня втрое больше, чтобы, скажем, старшего женить или ку­пить новую мебель, разве б я отказал? Но зять с тех пор вдруг сделался гордым и перестал признавать Кязыма, счи­тая, что старик его обидел. Кто знает, а вдруг бы не посту­пил сын, что тогда, поди разберись с этими конкурсами в институтах, и разве плохо, когда есть какая-никакая гаран­тия. У-у, старый жмот! Короче говоря, уже больше четырех лет ни дочь, ни зять не обращались к Кязыму за помощью, разумеется, материальной, что десятки раз они делали до размолвки. И вот теперь пришла вдруг дочь, да еще с вну­ками. Конечно, Кязым был рад, но когда открыл дверь и увидел на пороге трех родных людей, постарался не очень-то выглядеть счастливым и по привычке даже немного насторо­жился.

— Может, ты нас пригласишь все-таки, а, папа? — ска­зала дочь растерянно стоявшему на пороге отцу.

— А? Да, да, проходите... конечно... пробормотал Кя­зым, посторонившись и пропуская дочь и внуков, которые, войдя, почти одновременно подмигнули деду, несмотря на яв­ный запрет не фамильярничать, ясно написанный на мрачно насупившемся лице дочери.

Они все вчетвером прошли в прекрасно обставленную го­стиную с голубым ворсистым ковром во весь пол и мягкими покойными креслами в углу, возле камина. Внуки упали в эти кресла и вытянули ноги к камину. С их одинаковых по­лусапожек стекли на каминную решетку несколько грязных капель, и Кязыма, привыкшего к чистоте, вдруг, на короткий миг, пронзило неприятное чувство. Он усилием воли заставил себя не смотреть на обувь внуков, которую следовало бы оставить в передней, надев шлепанцы для гос­тей.

— Ну, вот, — сказала, усевшись в кресло, дочь. Она од­на сняла сапоги и надела тапочки, за что Кязым по-настоя­щему был ей благодарен, сам в душе насмехаясь над собой, понимая, какие это мелочи и как они выпирают в старости. Лет двадцать-тридцать назад ему было бы начхать на подоб­ную чушь, он бы и внимания не обратил — жена приберет после, или же придет утром домработница и почистит. Те­перь он на все обращал внимание и, несмотря на врожденное жизнелюбие, от любой мелочи приходил в дурное располо­жение духа.

— Ну вот, — повторила дочь и снова замолчала, и непо­нятно было, хотела ли она начать разговор или вызывала на это отца. Когда пауза, между прочим, абсолютно не тяготив­шая внуков, достигла своего естественного предела, Кязым осторожно спросил:

— Что?

— А? — задумавшись, рассеянно спросила дочь.

— Я спрашиваю, что — «ну вот»? — сказал Кязым.

— Ну, вот, говорю, и доигрались, — встрепенулась дочь, как бы вспомнив главное, из-за чего и пришла, и тут же на­пустив на себя воинственный вид, будто Кязым был в чем-то виновен, и она его вину, которую он не сознавал, пришла ему доказывать. — Несколько дней назад у тебя был сердеч­ный приступ, я знаю. От чужих людей приходится узнавать такие вещи, со стыда сгореть можно, честное слово! Ты раз­ве сам не мог позвонить? Ты же здесь совсем один, не дай бог, случится что...

— Как же я буду звонить, если твой муж, едва услышав мой голос, бросает трубку? — сказал Кязым. — Думаешь, это приятно? А к телефону постоянно он подходит. Как же _ хозяин! И телефон, следовательно, его, — Кязым все время искоса поглядывал на помалкивавших внуков, ему хо­телось заговорить с ними, приласкать их, потрепать по пле­чам, но при дочери не хотелось обнаруживать своих чувств, и, кроме того, он ждал, когда она скажет о цели своего прихода.

— Это было четыре года назад, — сказала дочь. — Ты знаешь, мы люди лояльные, так что... — она не договорила, очевидно любуясь словом «лояльные», повисшим в воз­духе. Кязым знал о неутолимой страсти дочери к месту ли, не к месту употреблять недавно узнанные, где-то случайно вычитанные слова, понравившиеся ей своим звучанием, и потому не стал переспрашивать, какие они люди и что из этого следует, мальчики же одновременно прыснули.

— Если что-то изменилось и теперь мне в ухо не будут давать отбой, можно было бы позвонить и сообщить, клянусь честью, — проворчал Кязым. — К тому же вы зря волнова­лись. Просто схватило сердце, это и приступом не назовешь... В «Зоне здоровья», в парке, врач сделал мне укол, и все про­шло... — Когда он это говорил, лица внуков, Кямала и Кямиля напряглись, они чуть обернулись к нему и нахмури­лись, озабоченно глянули на деда, отчего у Кязыма сладко заныло внутри и воспряла душа, взлетела, мимолетно осчаст­ливленная — казалось, больше ему ничего не нужно в жиз­ни. — Так что, Зарифа, — продолжал Кязым, обращаясь к дочери, — ничего необычного, как видишь, не произошло, и поводов к тому, чтобы что-то в существующем порядке ве­щей менять, не имеется... — он оборвал себя, поняв, что не следовало бы столь желчно и искусственно говорить в при­сутствии внуков, нервно почесал перстнем переносицу и уже более мягко продолжил: — Разве что у вас что-то случи­лось, и нужна моя помощь... Я готов... Я готов, — и в самом деле с неподдельной готовностью в голосе повторил он. — Если только просьба эта принесет... вернее, исполнение этой просьбы принесет вам пользу, а не вред, — говоря «вам», Кязым сделал легкий жест, разом охватывающий всех тро­их — Зарифу, Кямала, Кямиля, сидевших перед ним, уста­вившись на многочисленные язычки огня из оригинально сконструированной газовой горелки в камине.

— Никакой просьбы у нас к тебе нет, — сказала    Зарифа, не отрывая взгляда от огня   в камине.— Я с   Ялчыном вчера крупно поругалась...

— Папа и мама резвились, — прервал ее вдруг Кямал.

— Упражнялись в гибкости языка, — поддержал его
Кямиль.

— Помолчите! — прикрикнула на них Зарифа.

— Уже замолчали, — сказал Кямал.

Он вчера будто взбесился, — продолжала Зарифа, об­ращаясь к отцу, — умопомрачительная была сцена...

— Как ты сказала? — спросил Кязым.

— Умопомрачительная...

— Хм, — сказал Кязым, заметив, как внуки перемигну­лись, улыбаясь.

— А ребята меня поддержали...

— Нечего вам ругаться. — Кязым слабо махнул ру­кой. — Чего не поделили? Вот у вас какие красавцы вырос­ли, клянусь честью...

— Красавец среди овец, — неожиданно вставил Кя­мал.

— А среди красавца и сам овца, — прибавил Кямиль.

Они одновременно хмыкнули сказанному, и Кязым, посчи­тав, что теперь самая удобная минута, протянул руку и ле­гонько потрепал Кямиля, сидевшего к нему ближе Кямала, по заросшей шее.

— Нехорошие мальчики, — сказал он, — совсем дедуш­ку забыли...

— Мы же недавно были у тебя, — сказал Кямиль, — месяц назад...

— Ровно два месяца прошло, — поправил его Кязым.

— Папа не разрешает, — подчеркнуто серьезно произнес Кямал и захихикал.

— А, вот как, — улыбнулся Кязым, — значит, слово отца для вас закон, а слово деда — нет? Ну, шучу, шучу, отца на­до слушаться, даже если он такой болван, как ваш...

— Папа! — укоризненно воскликнула Зарифа, а внуки переглянулись, усмехаясь. — Вечно ты ляпнешь что-нибудь экстраординарное.

Кязым поморщился, услышав последнее, не совсем понят­ное слово.

— Все некогда, дед, ты же должен понять нас, — сказал Кямал, — то одно, то другое, ни одного свободного вечера в итоге...

— Понимаю, — кивнул Кязым с серьезным видом.

— Вот если б с тобой что-нибудь случилось, мы бы тут же заскочили, не оставили бы тебя одного, будь уверен, — сказал Кямиль.

— Кямиль! — прикрикнула мать.

— Я не сомневаюсь, — усмехнулся Кязым, — спасибо, внучек.

Рука с перстнем на безымянном пальце снова потянулась к переносице. В таком духе, с продолжительными паузами, оттого, что отвыкли разговаривать друг с другом, отец с до­черью проговорили еще с полчаса, и Зарифа стала собирать­ся домой. Внуки поднялись неохотно, за окнами завывал ве­тер, кружил и швырял в стекла капли влаги, и на их лицах было написано, что им не хочется уходить отсюда, ехать почти в другой конец города сквозь непогоду и слякоть в свою квартиру, где наверняка между родителями продолжит­ся скандал, не совсем завершенный накануне. А поднявшись, Кямал вдруг, подойдя к деду, неожиданно чмокнул его в ще­ку. У Кязыма сердце замерло, облилось горячей волной люб­ви и забилось отчаянно, хотя явно чувствовалось, что Кямал сделал это назло родителям, и, в частности, присутствующей здесь матери. После Кямала и Кямиль поцеловал деда, а Зарифа сказала:

— Ты, папа, береги себя, а если что, не дай бог, сейчас же позвони, понял?

Он кивнул, а в дверях, когда уже внуки вышли и вызва­ли старый, довоенного образца лифт, громоздкий и торже­ственный, как катафалк, вполне соответствующий этому ста­рому дому с непомерно толстыми стенами, Кязым придержал дочь за локоть и, глядя ей в глаза только затем, чтобы уви­деть ее реакцию, тихо произнес:

— Ты не думай... Случись что со мной — все вам остав­лю, клянусь честью... Для кого же еще, как не для них? — он повел головой в сторону внуков на лестничной площадке и остановил на них долгий, тяжелый взгляд.

— Не говори глупостей, — отрезала Зарифа, но в глазах ее до того, как она решительным голосом произнесла эту фразу, засветились золотистые искорки, и они говорили    Кязыму куда больше, чем слова.

Кямал, видимо почувствовав затылком взгляд деда, обер­нулся и подмигнул ему.

— Дедушка, будь готов, — сказал он.

— К чему? — не понял Кязым.

— Ко всему, — таинственно ответил Кямал и еще раз хитро подмигнул.

— Это верно, — вздохнул Кязым и, дождавшись, пока они поехали вниз на лифте, закрыл дверь. Когда щелкнул замок захлопнувшейся двери, у него вдруг появилось странное ощущение нереальности визита дочери с внуками к нему и какой-то болезненной незавершенности всего окружающего.

Совершенно неожиданно пришла блестящая мысль (как обычно и любят они приходить), и была она до того простая, к тому же просто осуществимая, что Кязыма обожгла лету­чая радость от того, что наконец-то решение так сильно му­чившего его вопроса найдено. Впрочем, позднее было и лег­кое разочарование — слишком долго и мучительно шел он к такому простому, чтобы не сказать, примитивному, решению своей, засевшей в голове, навязчивой идеи. Уже потом, спо­койно взвешивая все практические стороны своей задумки, Кязым стал понимать, что претворение его идеи потребует немало сил и труда. Нужно было посовещаться со знающими людьми, со специалистами. А для этого прежде всего нужно было найти таких людей. Что и было сделано в кратчайший срок Кязымом, привыкшим к оперативности во всех делах.

— Прежде всего следует осмотреть место, — сказал ему один молодой архитектор, с которым Кязыма познакомили друзья. — Многое зависит от места. Иное место своим свое­образным рельефом и окружением само довольно точно ука­зывает решение. Тут фантазировать нельзя, надо привязы­вать к месту, — со знанием дела, изо всех сил стараясь ка­заться солиднее и значительнее, чем он был на самом деле, говорил молодой архитектор, и, узнав, что пресловутое место, не сходившее с его языка, еще даже не присмотрено, ужас­нулся: — Как! Это же надо делать в первую очередь. В про­тивном случае и начинать не стоит...

— Ты не волнуйся,    сынок, — успокоил   его    Кязым, — место я тебе найду великолепное, можешь не сомневаться. Клянусь честью!

— Не мне, а вам, — поправил его молодой человек, суе­верно дернув себя за мочку уха и, кажется, немного оби­девшись.

— Себе, конечно, себе, — добродушно поправился Кя­зым, коротко хохотнув, — я в том смысле, что место тебе для работы.

— Понятно, — кивнул архитектор, тоже улыбнувшись, желая показать, что нисколько не обиделся, все-таки нечасто человеку, всего лишь три года назад окончившему институт и пока ничем не проявившему себя, как специалист, может повезти на такую крупную халтурку: есть возможность, если услужишь, хапнуть у старика столько, сколько в своем про­ектном институте получаешь за полгода — не шутка!

— В ближайшие дни отыщется такое место, будь уве­рен, — продолжал Кязым. — Я слов на ветер не бросаю. Ес­ли дня через три-четыре не приглашу тебя смотреть место, клянусь честью — имя себе поменяю!

— Да что вы, — промямлил молодой человек, испуган­ный таким неожиданно яростным деловым напором стари­ка, — я верю, верю...

— Вообще-то, — подумав немного, сказал Кязым, —> есть, конечно... Как не быть, сам понимаешь. Старое... Ну, од­ним словом, уже заселенное. Но мне оно не нравится, тесно­вато. Знаешь, я с молодых лет, вот как ты примерно был, привык к размаху, простору, душа не терпела тесноты... Там, где тесно, темно, нельзя руками вволю намахаться, там я за­дыхаюсь. Такой у меня характер, клянусь тебе. Поэтому я и не принимаю ту тесноту, а приищу что-нибудь более подходя­щее, так сказать, отвечающее душевному складу... А? Я прав или нет?

— Безусловно, вы правы, — с готовностью откликнулся молодой архитектор. — Человеку вашего масштаба, безус­ловно, необходимы простор, широта...

— Безусловно, говоришь? — хитро прищурился на него Кязым. — Что же. Это так. По мне чувствуется это, я знаю. С молодости я такой. Все видели во мне широкую натуру. И гульнуть любил с друзьями, причем — заметь себе — ни­когда никому в своем присутствии не позволял платить. В мо­ем присутствии — нет. Подожди, пока я выйду, тогда плати на здоровье. Ха-ха-ха! Шучу! Да и работы никогда не боял­ся. Работал в молодости — да почему только в молодости? — до самого последнего дня, до выхода на пенсию работал, как вол. И бог меня не забывал. Вознаграждал. Сказано: тру­дись и воздается тебе. Так-то. Широта, что и говорить, свой­ственна моей натуре. Я не случайно об этом заговорил: надо будет учесть при работе.

— Это уже не по моей части, мое дело маленькое, — сказал архитектор, но тут же спохватился, что ляпнул глу­пость, и, не желая умалять своей доли работы, добавил: — То есть мне тоже придется порядком попыхтеть, но то, что вы говорите, к моей части работы не относится...

— Я тебя, сынок, понял, — Кязым поглядел на него так, что молодой человек почувствовал себя не очень уютно, — но потому и говорю тебе, чтобы передал мои слова тому, к кому они относятся. Хотя будет время и с ним поговорить.

— Конечно.

— Только ты с этим не тяни, найди мне хорошего специ­алиста, и побыстрей. Я в ваших делах не очень силен и пото­му доверяю это тебе. Но смотри — хорошего. Предупреж­даю: наведу справки.

— Ну, о чем речь, — возмущенно, но как-то осторожно, заискивающе возмущаясь, пожал плечами архитектор. — Ко­нечно, хорошего найду. Зачем мне вас обманывать?

— Найдется зачем, — проворчал Кязым. — Вдруг захо­чешь дружка своего пристроить к выгодному дельцу, а он окажется как специалист — пустое место, ноль? У меня та­кие штучки не пройдут. Заранее предупреждаю — не прой­дут. Разных там именитых и маститых не надо. Да и сами не захотят... Ну и черт с ними. Только чтобы парень был толко­вый, дело свое хорошо знал. Понял?

— Понял, — кивнул молодой человек, — не беспокой­тесь. Все сделаем в лучшем виде.

— Посмотрим, — сказал Кязым, перстнем со своими инициалами почесывая переносицу.

Этот разговор происходил во вторник, а уже в воскресенье они втроем: Кязым, архитектор и немолодой, толстый, с одышкой скульптор (странно, но Кязыму казалось, что то­ненький, несерьезный с виду архитектор приведет дружка себе под стать, а тут вполне солидный гражданин, даже с одышкой, что еще выше поднимало его солидность в глазах заказчика) поехали смотреть место, которое Кязым облюбо­вал в селении Маштаги.

— Не люблю города, — говорил Кязым в машине. — В селениях гораздо просторнее. Да и уладить формальности намного легче, здесь ублажишь, там нажмешь, глядишь, если надо, живого похоронят. Ха-ха-ха!.. А в городе то же самое, но волынку будут тянуть, пока человек на самом деле не скончается, клянусь честью, и тогда все будет самым закон­нейшим образом... Но тогда уже неинтересно... Ха-ха-ха! — загрохотал он, тряся своим большим животом, чуть не упи­равшимся в руль.

Они вышли из машины, прошли в глубь кладбища и ша­гов через двести остановились почти в центре его, раскинув­шегося широким четырехугольником, усеянным торчащими надгробиями под хмурым, похоронным, под стать, месту, небом.

— Вот здесь, — широко улыбаясь, будто после долгого отсутствия наконец-то узрел родной дом, объявил Кязым, ки­вая головой архитектору и скульптору на выбранное им мес­то, отвоеванное большими усилиями и трудом.

— Чудесное место, — сказал архитектор, и Кязым еще шире расплылся в улыбке, словно похвалили нечто, создан­ное его собственными руками. — А какой здесь воздух! — воскликнул он, не замечая удивленных взглядов.

— И как только вам это удалось? — хмуро проворчал скульптор, зябко поеживаясь в потертом пальто, и непонятно было, чем он недоволен.

Кязым мельком — в который раз — глянул на поношен­ное пальто скульптора и отметил про себя, что, видимо, не­смотря на всю его кажущуюся солидность, скульптор этот не из самых почитаемых будет. Ну да бог с ним, тут же присо­вокупил в мыслях Кязым, лишь бы дело свое знал. Архитек­тор широкими, энергичными шагами ходил вокруг доставше­гося Кязыму места, осматривал его со всех сторон, примери­вался, что-то записывал себе в книжечку, прищуривался на ближние могилы, на иные с такой откровенной злостью, как бы намереваясь своим взглядом стереть их с лица земли. Верно, они ему мешали. Но тут ничего уж не поделаешь, он прекрасно понимал, что даже Кязым с его почти фантастическим умением все устраивать был в данном случае бессилен. Могилы были самые разнообразные — от дешевых с простым серым камнем в изголовье покойника до мраморных плит с начертанными на них датами, портретами, прощальными сло­вами, непонятно для кого предназначенными: самому покой­нику они вряд ли понадобятся, посещавшим могилу родным очень скоро начинают мозолить глаза (слова — всего лишь слова, не больше), получалось, что предназначены они для чужих, приходящих в сию обитель печали.., Быстро осознав это, скульптор стал знакомиться с текстами на ближайших плитах, потом, оставаясь по-прежнему хмурым, подошел к Кязыму и, глухо кашлянув, сказал:

— С завтрашнего дня начнем, если не возражаете.

— Не возражаю.

— Мастерскую мою вы видели, так что прямо утром, ча­сов в одиннадцать, и приезжайте.

— Договорились, — сказал Кязым. — Как насчет за­датка?

— Завтра поговорим, — буркнул скульптор, как показа­лось Кязыму, почти обиженным тоном, но, глянув мельком ему в глаза, старик заметил мгновенно вспыхнувшие в них золотистые искорки, тут же угасшие под наплывом век.

Они уселись в машину. Кязым выехал на асфальт.

— Вот и отлично, — сказал он, непонятно к кому обра­щаясь, и, переключив на четвертую скорость, погнал маши­ну по относительно ровной пригородной дороге на недозво­ленно высокой на этом участке шоссе скорости, хотя никуда, в общем-то, не спешил.

 

 

— Алло, Салман?

— Да. Кто говорит?

— Зарифа говорит, уже голос родной сестры не узнаешь, бессовестный.

— У тебя голос какой-то не свой.

— Тут еще не таким голосом запоешь... А ты не узнал, так мог бы сказать, что богатой буду, язык бы не отва­лился.

— А что, ждешь богатства?

— Не говори глупостей! А-а, как я сразу не догадалась, ты, кажется, в своем обычном состоянии?

— Не угадала.

— Тем лучше. Ты только послушай, что я тебе скажу... Хотя даже не знаю, стоит ли к тебе обращаться по этому во­просу. Ведь для тебя родственные отношения — не главное. Но мне больше не с кем поделиться.

— Ошибаешься. Родственные отношения для меня так же важны, как и для тебя. И если хочешь знать, я больше не пью. Черт побери, все-таки странные люди в этом городе: стоит тебе начать пить — об этом трубят на каждом углу, бросаешь пить — ни гугу... Ну, давай выкладывай, что там у тебя. Меня уже капитально переделали, перевоспитали, переиначили, так что можешь обращаться с любым вопросом, сделаю все, что в моих силах.

— Ты правду говоришь, Салман, ты на самом деле бросил?

— Еще как бросил! Несколько сеансов у одного знамени­того экстрасенса — возьми это слово на вооружение, пригодится, — не буду называть его имени, скажу только, задолжал я ему кучу денег, такие вещи за копейки не выле­чиваются — и я уже довольно продолжительное время испы­тываю отвращение к спиртному, даже говорить о вине мне противно, вот сейчас говорю, и как будто поташнивать стало...

— Правда, Салман? Ох, как я рада! Теперь ты полноцен­ный, так сказать, родственник и можешь... можешь вер­нуться...

— Говори, не стесняйся. В лоно родной семьи, ты хотела сказать?

— Да, примерно так.

— Возвращение блудного сына... Хорошо хоть ты пове­рила. Старик ни за что не хотел верить, думал — обманы­ваю, чтобы денег у него выпросить, а мне нужно было запла­тить за лечение. Ну, ладно, хватит об этом. Что там у тебя? Теперь ничто не мешает мне с новыми силами приняться за исправление семейных ошибок и устранение неприятностей, свою я уже, можно считать, устранил. Мальчики что-то на­творили? Угадал?

— Нет, не угадал. Речь как раз о старике. Я расскажу тебе, только не перебивай, не то я очень нервничаю, я пре­дельно взволнована...

— Предельно — значит, на пределе. Внимательно тебя слушаю.

— Да, слушай внимательно, но прежде,, если стоишь, то, пожалуйста, сядь, иначе, боюсь, как бы ты не упал.

— О!  Интриговать, значит, вздумала?

— Нет, Салман, на самом деле произошло что-то ужасное...

— А! Старик умер!

— Гораздо худшее...

— Затрудняюсь разгадать, с годами, знаешь, фантазия все хуже работает. Умер, полагаю, потом воскрес и отобрал у тебя все свои деньги, которые ты уже распланировала по­тратить в ближайшие сто пятьдесят лет.

— Хватит паясничать! Говорю тебе, произошло что-то не­вероятное! У папы был как-то, не так давно, не помню уже когда, может, месяца три назад...

— Неважно, что именно было?

— Был сердечный приступ, потом еще один, уже посиль­нее, второй — совсем недавно, кардиограмма инфаркта не показала, но сердце у него в последние дни все же немного побаливает, врач советовал постоянно иметь при себе вали­дол и нитроглицерин.

— Ему нужно достать эти лекарства?

— Ничего ему не нужно, он сам может достать все, что угодно и кого угодно... Просто я издалека подхожу к цели своего рассказа.

— Понятно, подходи быстрее.

— Старика после этих двух приступов обуяли мысли о смерти. И ты представь, что он отмочил, на какую предель­ную глупость он пошел.

— В данном случае лучше сказать — беспредельную.

— Помолчи. В Маштагах на кладбище он оформил и ку­пил себе участок для могилы и, не доверяя нам, что, мол... нет, ты представь себе, какой ужас — я это слышала от по­сторонних людей, каких-то его приятелей, слышала совершен­но случайно... что, мол, мы его деньги растратим и не испол­ним его завещания, он сам взялся исполнить: заказал памят­ник себе на могилу, большой памятник, во весь рост. Стоит, наверно, кучу денег. Теперь он хочет при жизни еще устано­вить этот памятник над своей пустой могилой. Ну как? Ты меня слышишь? Алло, алло!

— Да-а... Хорошенькое дельце... Черт знает, что такое! Старик сделается посмешищем у всего города. Кстати, а почему    он    выбрал    кладбище в Маштагах, а не в городе?

— Не знаю. Это, думаю, не самое страшное из того, что он надумал.

— Да, шуточка, достойная премии «Золотого теленка»... Но что же делать? Надо же что-то делать!

— Над нами уже смеются. Он сам ни от кого не скры­вает. Спрашивают — отвечает: да, правда, готовят с меня памятник. Над нами уже смеются... Надо что-то делать, Салман! Это нонсенс!

— Как ты сказала?

— Нонсенс!

— Ты, наверно, хотела сказать — беспрецедентный слу­чай, а-не нонсенс.

— Нет, нонсенс, именно нонсенс, настоящий нонсенс!

— Ладно, пусть будет нонсенс.

— Теперь самое главное — поговорить с ним, сначала надо поговорить, объяснить ему.

— Это уж ты сама, со мной он и говорить не будет.

—Да, я поговорю, а ты подумай, что можно сделать. На­до действовать — не дать ему стать посмешищем самому и сделать посмешищем нас. Скажу тебе откровенно — второе меня волнует гораздо больше. Я поговорю, но заранее знаю: толку от этого будет мало, старик если что вобьет себе в го­лову, разубедить его — гиблое дело. Так что вся надежда на тебя... Ялчын, естественно, все знает, но никоим образом не хочет вмешиваться. Ты должен что-то придумать.

— Ты, когда будешь говорить с ним, скажи, пусть не сра­мит нас...

— Нет, так нельзя, он обозлится и перестанет слушать. Надо быть предельно осторожной.

— Ну и будь предельно осторожной...

— Я чувствую, старик нас сделает посмешищем, стыдно будет людям в глаза смотреть...

— Ладно, раньше времени не кричи «караул». Что-нибудь придумаю.

— Да, да, я прошу, ты ведь всю жизнь был ловок приду­мывать, находить выходы из трудных ситуаций. Теперь я не­множко успокоилась... А то была ну просто предельно взвол­нована.

— Желаю  твоей  предельности    вечной    беспредельности.

— Нашел время острить.

— Остроумному не надо для этого находить время. Он острит, как дышит.

— Ну, не отвлекайся. Начинай уже думать. Надо спешить. Ну, ладно, пока!

Боль тихими наплывами, но с каждой новой волной дела­ясь все ощутимее и острее, наплывала на шею, на виски, на затылок, отпуская лишь на короткие, совсем уже незначительные промежутки, и очень скоро сделалась постоянной и почти невыносимой, вонзила свои когти и не отпускала, тер­зая и мучая. Ноги подкашивались...

— Ох! — невольно вырвался у него тихий, еле слышный стон. Скульптор Мурад поднял голову, оторвался от работы и сердито глянул на натуру. По губам его, как тень, скольз­нула ухмылка.

— Вы можете отдохнуть, Кязым-муаллим. Пройдите и сядьте в кресло, вы мне пока не нужны.

— Ох-хо-хо! Да упокоит аллах прах твоего отца, давно бы сказал, а то я последние несколько минут без всяких сил стоял, чуть не падал от усталости. — Кязым осторожно по­вертел головой, разминая шею, повздыхал и рухнул в пыль­ное кресло, стоявшее в углу мастерской Мурада. Мастерская с самого первого раза, как он здесь побывал, не вызывала в нем, мягко говоря, восторга; он без особого доверия отнесся к ней, не очень светлой, на краю города, с убийственно про­пахшими дешевым табаком стенами, уставленной убогой, старой мебелью-рухлядью, а недоверие к мастерской порой невольно перерастало в недоверие к ее хозяину; и потому Кязым каждый раз, как его охватывало недоверие, старался утвердиться в мысли, что все идет как надо.

— Значит, — начинал он осторожно, таким тоном, будто возвращался к прерванному разговору, — как договорились: памятник будет в полный рост?

Мурад удивленно глядел на него.

— Конечно, — говорил он, пожимая плечами. — В нату­ральную величину, а как же иначе? Мы же договорились... Да и работа, вы сами видите, идет полным ходом.

— Да это я так, — неопределенно отмахивался Кязым и неуклюже врал: — По стариковской забывчивости. Склероз, понимаешь.

— А-а, — равнодушно кивал Мурад. — Это бывает...

Сейчас Кязым уселся в кресле и несколько минут мол­чал, и Мурад несколько минут работал молча. Кязым не от­влекал его, но скоро он стал тяготиться столь долгим молчанием, для начала поерзал в скрипучем кресле и спросил:

— Из мрамора, значит?

— Что? — не понял, вернее, даже не расслышал Мурад; уйдя с головой в работу, он забыл о присутствии Кязыма в углу мастерской, в кресле.

— Я говорю, из мрамора, значит?

— Что из мрамора? — откровенно досадуя, что его отры­вают от работы, поморщился Мурад.

— Памятник из мрамора, значит, будет, говорю, — на этот раз более утвердительно, будто самому себе и даже как бы не имея намерения столь глупым вопросом отвлекать Му­рада от важного дела, чуть дрогнувшим голосом повторил Кязым.

Мурад внимательно посмотрел на него, потом вдруг лас­ково, как разговаривают с ребенком, произнес:

— Конечно, из мрамора, Кязым-муаллим. Мрамор ведь вы сами и достали. С лихвой хватит этого куска, что вам привезли. Вот закончу работать на глине, потом буду переносить на мрамор. Вы не беспокойтесь, все сделаем отлично.

— Нет, нет, я не беспокоюсь, — промямлил Кязым. — Какое беспокойство может быть, если сам Мурад-бек взялся за дело! Просто интересно, вот и спрашиваю...

Когда Кязым, с трудом высидев еще минут десять в мол­чании, задал свой очередной риторический вопрос, Мурад от­ложил стеку, вытер руки мокрой тряпочкой (Кязым с готов­ностью поднялся, чтобы полить ему на руки из трехлитрово­го баллона, так как вода в это время дня во всем районе го­рода — и не одном — не шла), тщательно смыл с рук грязь над раковиной, и они с Кязымом, объявив перерыв ми­нут на пятнадцать, сели пить чай. Чай заваривал Кязым сам, не доверяя дурному, богемному вкусу Мурада, который, как выяснилось, был далеко не гурман и умел (что, видимо, осталось в нем со времен студенчества в Суриковском) до­вольствоваться малым, в том числе — пить чай позавчераш­ней заварки, что Кязым считал просто неприличным, да к тому же кощунством по отношению к этому прекрасному на­питку. Поэтому Кязым заваривал сам, смешивая два сорта принесенного им же сюда в мастерскую чая — индийский и цейлонский, делая смесь, как он говорил, обнаруживая вели­колепное остроумие, «цейдийского» или «инлонского» чая. Услышав это в пятый раз, Мурад с трудом выжимал из себя улыбку ради приличия. Чаепитие было лучшими минутами для Кязыма в мастерской. Позировать он, как выяснилось, не любил, в его годы это было нелегко и как человека, всю жизнь проведшего в активном движении, быстро утомляло. А когда Мурад работал, его нельзя было отвлекать, и Кязым откровенно скучал. Чаепитие же было настоящим отдыхом, во время которого он отводил душу и когда можно было вво­лю наговориться. Но на этот раз инициативу взял в руки Му­рад и стал спрашивать старика обо всем, что его интересо­вало, не смущаясь неприкрытой прямолинейности своих во­просов. Как следователь, подумал Кязым.

— Кязым-муаллим, а почему вы не поручили детям зака­зать вам памятник на могилу? После вашей смерти. Обычно так делается. — Мурад, отхлебывая чай из щербатого блю­дечка, выкатил на Кязыма свои наивные глаза.

— Ну... Как тебе сказать? — нерешительно пробормотал Кязым, но прямо поставленный вопрос требовал такого же прямого ответа, и, кроме того, Мурад ему нравился, он сим­патизировал парню, как человеку, по всей видимости, чест­ному, добывающему хлеб своим тяжелым трудом, очень тру­долюбивому, могущему по десять-двенадцать, а то и по че­тырнадцать часов самозабвенно работать в мастерской; и Кязыма порой даже тянуло пооткровенничать с этим моло­дым человеком, поделиться с ним своим богатым жизненным опытом, может, в чем-то помочь, посоветовать что-то полез­ное, да и просто рассказать о своей жизни, о молодости, и сейчас как раз был подходящий случай, и Кязым подумал: а почему бы и нет? И нерешительность, с которой он подсту­пил к рассказу, еще не зная, рассказывать или нет, постепен­но исчезла.

— Видишь ли, сынок, — сказал он, поглаживая своими толстыми пальцами горячий стакан с чаем, — всю жизнь я старался, чтобы семья моя ни в чем не нуждалась, да и то сказать: рыба ищет, где глубже, человек — где лучше... Хо­тел, чтобы у моих детей всего было в достатке, чтобы они ни в чем не знали отказа, и вроде бы добился своей цели; но тут ошибочка вышла, получился небольшой, а вернее, даже большей перегиб — дети мои выросли на всем готовом, выросли, окруженные заботой, я бы даже сказал — окружен­ные роскошью. Не стану долго на этом останавливаться, рос­кошь есть роскошь, ты прекрасно понимаешь значение этого слова. — Кязым чувствовал необъяснимое облегчение, отто­го, что делится с Мурадом, открывая ему душу, и был бла­годарен Мураду за то, что тот внимательно слушает его. — Да... Но оказалось, что палка о двух концах, и вторым концом она угодила мне, глупцу, прямо по моей глупой голове. Клянусь честью. Конечно, я и раньше знал, что чрезмерное может испортить детей, но ведь, с другой стороны, от детей тоже многое зависит, и среди роскоши можно вырасти умны­ми и добрыми, еще как можно! Мне не повезло. И вина моя, что я никогда ни в чем не отказывал своим детям, даже тог­да, когда у них появились свои дети, и они уже давно долж­ны были стать на ноги, как все нормальные люди... А с дру­гой стороны, скажи мне: какой родитель станет давать сво­им детям мало, когда имеет много? Для кого же, как не для них, для кого же еще? Одним словом, сын стал пить... Клян­чит у меня время от времени, уверяет, что бросил, а потом все спускает с друзьями. А дочь танцует под дудочку зятя, который невзлюбил меня... — Кязым потянулся пальцем с перстнем почесать переносицу. — Только вот внуки ко мне хорошо относятся...

— А за что зять невзлюбил? — спросил Мурад.

— За что? За то, что я пожелал, чтобы внуки мои вырос­ли настоящими людьми... чтобы привыкли надеяться только на свои силы...

— Понятно, — кивнул Мурад, глубоко затягиваясь креп­кой сигаретой.

— Ну, вот... А ты говоришь, чтобы поручить детям. Я об этом долго размышлял. Сын сразу отпал, он и не подумает исполнить мое завещание, все спустит, что я на памятник оставлю. Дочь с зятем, если поручить им, поставят какой-ни­будь захудалый камень — и все. Стали бы они тратить день­ги на мраморный памятник! Особо надежных друзей и близ­ких родственников — я имею в виду, тоже надежных — у меня нет. Любой из них, самое меньшее, половину денег при­карманил бы. А сейчас другое дело: товар, как говорится, лицом. Я даже думал сделать вот что: я думал, может, по­ручить кому-то из близких родственников, а дочери сказать, что вот, мол, тому-то дал столько-то на памятник, чтобы она, значит, проконтролировала... Она бы тогда не позволила при­своить даже копейку из оставленных мной денег, и все ушло бы на памятник... Но потом решил, лучше не надо.

— Почему?

— Во-первых, опять же не увижу товар лицом. А мне ин­тересно было бы посмотреть на этот памятник в готовом ви­де. Посмотреть на то, что останется после меня. А во-вторых, во-вторых... Начнутся между ними недоверие, дрязги, ссоры, станут проверять один другого, к чему это? Зачем оставлять среди родных дурную память о себе? Еще будут проклинать меня, что своим завещанием рассорил их... Нет, лучше не надо, клянусь честью. Лучше самому. Да мне и нетрудно, все равно делать нечего, на пенсии сижу. Я мог бы, между прочим, скрыть от тебя, что памятник мне самому, и тогда бы ты, не удивлялся так, как при первой нашей встрече, и вопросов бы у тебя не возникало. Сказал бы, что памятник брату-близнецу, который очень на меня похож, и что можно лепить с меня.

— Ничего бы не вышло. Я попросил бы фотографии, и все бы выяснилось...

— Ну и что, что фотографии? Дал бы свои, а сказал бы, что брат, как две капли воды похожий. Не в этом дело.

— А в чем же?

— Просто я подумал, к чему врать? Не пристало в мои годы обманывать. Да и ты со временем узнал бы, мог бы узнать, что такой почтенный старик, как я, соврал тебе, как мальчишка, — ведь меня многие знают в городе, рано или поздно раскрылась бы истина. От людей, особенно от людей недоброжелательных к тебе, ничего не скроешь. Но даже и не в этом дело. А в том, что... Видишь ли, сынок, за свою жизнь я столько слышал вранья и столько врал сам, что те­перь очень уж противно было бы врать и на закате жизни, да еще по такому поводу... Связанному со смертью. Устал я врать и выслушивать вранье. Устал. Противно. Клянусь че­стью. Конечно, приходится смиряться, что ложь есть в харак­тере человека, присуща живому человеку, как способность мыслить, но, когда она в больших дозах и на протяжении многих лет, это, пожалуй, временами становится невыноси­мо... Да и к чему мне сейчас врать? Я ничего не вижу по­стыдного в том, что старый человек взялся сам осуществить мечту о посмертном своем надгробном памятнике...

Мурад,  отхлебывая  вкусный  чай,  молча  слушал  старика.

— Впрочем, вот откровенничаю с тобой, — продолжал через некоторое время Кязым, — а сам опять вру. Видимо, ложь неотъемлема от человеческого существа... — Он вдруг замолчал.

— А теперь что наврали? — спросил Мурад, немного по­дождав.

— В последнее время дочери и даже сыну говорю... Ну, да ладно, скажу тебе, знай... Откровенничать, так до кон­ца. Я своим говорю, что все после смерти оставлю им. Они думают, что у меня много денег, а скажу тебе по секрету, у меня всего-то осталось, может, еще на один такой памятник, не больше. Да, я много зарабатывал, но ведь и не меньше тратил всю свою жизнь. Один только сын из меня столько вытянул, что страшно вспомнить. А обещал я им — пусть будут хоть немножко добрее ко мне. Мне, видимо, не так долго еще осталось. Хочется видеть, что родные к тебе хоро­шо относятся... Бог с ними. Пусть думают, что на самом де­ле будут что-то иметь после меня. Хотя я даже рад, что у меня почти ничего не осталось: пусть живут своим умом... Умным детям деньги отца не нужны, они и без них обойдут­ся, а глупым детям и подавно не нужны — они спустят их очень скоро, да еще и неприятностей наживут. Так хоть из­редка заходят, ведь все мы живые люди, хочется мне, стари­ку, пообщаться с родной дочерью, с сыном. Иной раз хоть позвонят по телефону и то слава богу, а узнают, что нет у отца почти ничего, вообще, боюсь, перестанут интересоваться, жив я или умер... Вот на какие маленькие хитрости прихо­дится пускаться...

— Ну, по-моему, вы слишком сурово о них.

— Может, и слишком. Дай бог, чтобы я был не прав. Да ведь почти и забыл, что это за люди. Разве так можно? Оставлять старика на долгий срок, не узнавать о нем? Толь­ко вот как прослышали о памятнике — переполошились, дочь заходила, сердитая — ужас! Говорит, не делай нас по­смешищем, ты, говорит, что, тебе уже ничего, а нам, гово­рит, еще жить и жить в этом городе... выходит, вот так вот и хоронит она меня раньше времени... Ну, я ей и сказал, что­бы не лезла в мои дела... — Кязым почесал перстнем пере­носицу.

— Ну а внуки как, Кязым-муаллим? — спросил Мурад; его насторожила весть, что родные старика переполошились, узнав насчет памятника, но он не хотел подавать виду и не стал сразу расспрашивать на этот счет Кязыма.

— Внуки у меня хорошие, внуки меня любят. Хорошие мальчики. Вот уж кому на самом деле ничего от меня не нужно, кроме того, чтобы я только жил подольше.

— Ну, дай бог...

— Да, вот такие дела... — Старик помолчал, потом нере­шительно попросил: — Мурад, сынок, можно мне еще раз посмотреть на эти самые бумаги, как ты их называешь?

— На эскизы? Пожалуйста... — Мурад поднялся и подал Кязыму большие листы ватмана, где памятник, который должен был украшать надгробие Кязыма, был нарисован в окончательном варианте с нескольких позиций.

Кязым осторожно взял листы и с мечтательно-расслаб­ленной улыбкой уставился на эскиз. Нарисованный памятник казался старику верхом совершенства, и если б он хоть не­много был знаком с искусством скульптуры и был бы чуть повнимательнее к замечательным памятникам великим лю­дям в своих многочисленных поездках, то знал бы, что в Мо­скве уже есть точно такой памятник, установленный несколь­ко раньше, чем будет установлен Кязыму на его могиле. И на самом деле, памятник, что лепил Мурад, был прямой копией тому памятнику: задумчиво приопущенная голова, од­на рука заведена за спину, нога чуть выдвинута вперед, дру­гая рука на груди, заложена за жилетку. Но Кязым этого не знал, и потому даже не думал о возможности плагиата, на что пошел Мурад отчасти из озорства, отчасти из-за лени и нежелания искать новых решений и отчасти из-за того, что заказчик в данном случае частное лицо и в скульптуре разбирается, как ишак в нежном и ароматном шафране.

— Кязым-муаллим, а как вам вообще пришла в голову мысль насчет памятника? Кто-нибудь надоумил?

— Не то чтобы кто-то надоумил... — замялся Кязым. — Ну, долго рассказывать...

— А вы в двух словах, — попросил Мурад.

— Ну как тебе сказать, — начал Кязым. — Как-то встре­тился мне на бульваре профессор один. Разговорились мы с ним. Со мной ведь, будь ты хоть трижды профессор, разгова­ривать очень интересно, моего жизненного опыта на десяте­рых академиков хватит. А как же?.. Всю жизнь был на хороших должностях. А все почему? — умел с людьми ладить, ключик к ним найти. Начальникам своим — сколько их пе­ребывало на моем веку! — всегда оказывал уважение, по праздникам — подарочек, поеду куда — каждому по гостин­цу привезу. Людям такое внимание по нраву. Потому и дер­жался на должностях. Хотя никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь: наживая приятелей, попутно наживаешь и врагов, а этого добра везде хватает, врагов нажить гораздо легче. Кому-то сделал доброе дело, другому, что враждует с- ним, не понравилось, и он заносит тебя в свой черный спи­сок... Ищет случая, чтобы расквитаться... Да... Как ни кру­тись, все учесть невозможно. Нельзя, чтобы постоянно и вол­ки сыты были и овцы целы... Клянусь честью. Все-таки каж­дый из нас всего лишь живой человек, живой, из плоти и крови, со своими нервами, самолюбием и прочим, что свой­ственно любому нормальному человеку. Не машины же мы, в конце концов. Вот и срываешься, особенно когда видишь, как помыкает тобой человек непорядочный, бесчестный, а что же делать? Но чаще, конечно, приходится сломить себя, ид­ти на компромисс, ради... Даже черт знает ради чего... А в молодости!.. Эх-хе-хе!.. И вспомнить страшно, сколько оши­бок наделал я по своей горячности в молодые годы! Да что вспоминать... — занесло Кязыма на несколько минут в дру­гую сторону, но он выровнялся и пошел по прямой дорожке разговора, чтобы Мурад не подумал, что у него неладно с памятью. — Ну так вот... Говорит мне профессор этот, мол, наукой всю жизнь занимался, только о науке по-настоящему и думал всегда, чтобы, значит, оставить после себя память, когда его не будет на земле. И тут я задумался: а какую память мне оставить, а что останется после меня? Неужели ничего? Это было страшно представить, страшно думать, что после меня так ничего и не останется на свете, кроме небла­годарных детей... Ну, думаю, жизнь уже прошла, много не успеешь. Что же делать? Думал я, думал и решил, что луч­ше, чем этот памятник, все равно ничего уже не выдумаешь, поздно уже... Все поздно. Жизнь не начнешь сначала, когда тебе восемьдесят. — Кязыма повело, и он начал увлеченно философствовать, развивая тему возраста, времени, быстро­течности всего сущего на земле, и некоторое время разгла­гольствовал, не замечая, что Мурад уже давно вернулся к работе и не слушает его. Теперь, видя скульптора за работой, Кязым тихонечко, чтобы не шуметь и не отвлекать его, стал убирать со столика, за которым они пили чай, ополоснул стаканы над раковиной, сам поливая себе из баллона, сложил все чайные принадлежности обратно в угол столика и сел осторожно, стараясь не скрипеть, в кресло, вытянув но­ги и грустно наблюдая, как Мурад работает. Выговорился, и незачем было отвлекать скульптора.

— Алло! Алло! Зарифа? Алло!

— Да, да! Я вас слушаю... Кто это?

— Это я, Зарифа, черт бы побрал всю    эту телефонную связь в Баку! Алло!

— А, наконец-то! Теперь получше слышно, да?

— Кто говорит?

— Это я, Салман.

— А-а, я не узнала.

— Могла бы сказать — богатым будешь.

— Да уж ты-то обязательно будешь.

— Ты на что намекаешь?

— Ни на что. Ты говори, что хотел.

— Нет, сначала ты скажи, что ты имела в виду, когда сказала, что уж я-то обязательно буду богатым.

— Ну ты привяжешься — не отстанешь, почище своего папочки. С вами и пошутить нельзя.

— Кстати, о папочке. Ты говорила с ним?

— Говорила. Как и следовало ожидать, разговор никаких результатов не дал. Он попросил не совать нос в его дела.

— Ясно. Значит, у меня успехов больше.

— Что ты хочешь сказать? Ты что-то придумал?

— Удивительная прозорливость.

— А что именно? Говори скорее, пока не забыл.

— Будешь издеваться, ни слова ни скажу.

— Ну, ради бога, говори, что ты придумал.

— Сейчас... Подожди, я закурю...

— Ох ты, господи... Ну же!

— В общем, я придумал, как быть насчет старика.

— Прекрасно. И как?

— Но надо будет подождать, немного подождать. И еще я хотел сказать, потребуются деньги.

— Салман, только честно, ты опять принялся за старое?

— Клянусь тебе, что нет! Честное слово.

— Верю, верю... А деньги?

— У нас в городе все должно оплачиваться, ты же зна­ешь! Вот мне и потребуются деньги. Пока точно не знаю сколько, но думаю, что... ну, скажем, рублей пятьсот, может, семьсот...

— Ты думаешь, я могла бы тебе их дать?

— А почему бы и нет? Ты же знаешь, если б у меня бы­ли деньги, я вообще по этому поводу не обращался б к тебе.

— Не знаю даже, как быть. У меня своих нет. Надо бу­дет спросить у Ялчына, но вряд ли он что-нибудь даст. Он, во-первых, решительно не хочет вмешиваться в дела старика, во-вторых, он такую сумму просто не даст, если б еще сотня, а то сразу пятьсот-семьсот...

— Может, и  больше, это я приблизительно сказал.

— А тем более, что больше. Нет, нет, Салман, на него не рассчитывай. Заранее тебе говорю. Придумай что-нибудь по­легче, чем брать в долг у Ялчына. Кстати, ты мне так и не сказал, что же ты придумал конкретно.

— Конкретно пока я ничего не скажу тебе. Просто по­звонил, чтобы ты знала, я нашел выход из этого смешного положения.

— Но ты хоть скажи, что...

— Нет, узнаешь раньше времени — разболтаешь.

— Клянусь тебе, что не разболтаю!

— Нет, нет, не клянись зря, ничего не выйдет, наберись лучше терпения, все узнаешь в свое время.

— Я сгораю от любопытства.

— На то ты и женщина. Поэтому я тебе и не скажу. Узнаешь — станешь сгорать от желания поделиться с кем-нибудь.

— Клянусь тебе...

— Хватит об этом! Одно тебе могу сказать: я нашел, по­жалуй, единственно верное решение. Только надо немного подождать. Было бы неплохо, если б ты все-таки раздобыла немного денег...

— Я же тебе сказала, Ялчын не даст, а у кого же еще я могу взять?

— Может, у папы?

— Что ты! Папа это воспримет как шаг к примирению со стороны Ялчына... Ведь в денежных вопросах я ничего без ведома Ялчына не предпринимаю, и папе это известно. Ялчын будет в бешенстве, когда узнает... Нет, нет, ни за что, только не это. Пока нельзя.

— Ну ладно, сам что-нибудь придумаю.

— Салман, я тебя прошу, расскажи все-таки, что кон­кретно... Я клянусь тебе па...

Но тут в трубке послышались короткие отбойные гудки, не дав Зарифе возможность в очередной раз поклясться здо­ровьем ее обожаемого родителя.

Прошло две недели со дня установки памятника Кязыму на его необитаемой могиле. Соответствующие инстанции по­считали просьбу Кязыма редчайшим «загробным», а вернее будет сказать, «догробным» курьезом, пожали плечами, и, так как «дело Кязыма» не очень ущемляло общественные интересы, ублаженные стариком, они посмотрели на этот, не имеющий прецедента случай, сквозь пальцы.

Мраморная статуя, изображавшая Кязыма в позе приза­думавшегося великого поэта, гордо возвышалась над не шедшими ни в какое сравнение с ней другими надгробными возвышениями. Памятник стоял за оградой, отмечавшей гра­ницы широчайшего участка, на котором без труда можно бы­ло бы похоронить человек пятнадцать и где в спешном по­рядке по совету архитектора были посажены молодые плата­ны, с тем, чтобы своими разлапистыми ветвями подчерки­вать величественную, классическую строгость форм памятни­ка из черного мрамора и еще больше выделять его торже­ственную печаль в этой обители скорби. Впрочем, что касает­ся Кязыма, надо сказать, что обитель скорби для него ока­залась не таким уж отталкивающим местом. Очень скоро он полюбил приезжать сюда, благо, путь из города был недале­ким — полчаса на машине, и ты, то есть он, на кладбище, у себя на могиле. Сюда его с каждым днем, чтобы не сказать с каждым часом (что тоже было бы вполне справедливо) все сильнее тянуло. Тишина тут была изумительная — раз. Воз­дух свежий, чудесный, даже получше, чем на бульваре, по­жалуй. Это два. Хорошо тут было, сидя в тени платанов, ду­мать о разном, вспоминать свою долгую, непутевую, беспо­рядочную жизнь, которая и непонятно на служение чему ушла, вспоминать свои молодые годы, вспоминать, вспоминать; даже величайшие глупости и ошибки, совершенные в жизни, и те было сладко и волнующе-грустно вспоминать... В ясную, теплую погоду, приехав на кладбище, Кязым плотно усаживался на удобную скамейку под своим памятни­ком на полутораметровом пьедестале и невольно предавался мечтам и воспоминаниям, часто с бьющимся сердцем взгля­дывая наверх на торжественный мрамор, от коего скульптор Мурад так умело отсек все лишнее, что памятник и Кязым как две капли воды были похожи друг на друга. Поначалу, приходя к себе на могилу (естественно, сторож кладбища был в курсе этой грандиозной причуды и в первые дни не мог скрыть усмешки, видя старика, сидящего под статуей и умильными взглядами лобызающего ее), Кязым немного стеснялся такой явной схожести, от которой он пришел в во­сторг, когда в мастерской Мурад показал ему окончательно завершенную работу. Он отворачивался, когда мимо ограды проходили люди, пришедшие почтить память своих усопших. Как-то, шагая мимо, один из посетителей кладбища обратил­ся к другому: «Ты только посмотри! Просто удивительно, до чего похожи! Он, наверное, брат того несчастного, что лежит тут...» — «А может, и близнецы...» — после паузы предположил второй голос. Кязым отвернулся, втянул голову в плечи, стараясь не смотреть в их сторону.

— Да упокоит аллах твоих умерших, — обратился один из них к Кязыму.

— Да упокоит аллах ваших умерших, — ответил Кязым, чуть обернув к ним лицо, почесывая перстнем на пальце пе­реносицу.

Но постепенно стеснение Кязыма проходило, и он даже стал гордиться схожестью, гордиться тем, что у него есть та­кой дорогой и замечательный памятник, которым любуются люди. И появилось ощущение завершенности своей жизни, словно все его земные дела давно уже закончены на этом све­те и памятник был как бы своеобразной точкой, подводящей итог его существованию, и теперь оставалось лишь умереть спокойно. От этой мысли становилось горячо на сердце, лег­ко становилось доживать на свете оставшееся, покойно дела­лось на душе... Теперь, завидя людей, он, отвлекшись от ти­хих мыслей своих, вытягивал шею, вертел головой, яв­но стараясь, чтобы обнаружили сходство между памятником и им, сидящим на скамейке. Но в обычные дни, кроме четвергов, когда поминали умерших, людей на кладбище приходи­ло очень немного, а чаще и вовсе не было — все-таки не го­род, село, — и ничего не отвлекало Кязыма от его неспеш­ных, несуетливых мыслей о жизни, о смерти, о предназначе­нии и тщете всего сущего на земле, о вечности, стирающей все, о мудрости пророка Магомета, предвидевшего расцвет цивилизации за много лет вперед; думал он и о том, что та­кое время, и могут ли все подчиняться одному общему вре­мени, или оно у каждого свое в зависимости от любви к жиз­ни, что такое мир, вселенная, и зачем человек на земле, и за­чем он, Кязым, на земле, в чем заключалось его предназна­чение, ведь не мог же он просто так, как песчинка, принесен­ная ветром, прийти в мир и так же просто уйти из него, в чем-то было его предназначение, но в чем, в чем, и смог ли он выполнить его, смог ли? Множество вопросов всплывало в душе Кязыма, и он, не зная ответа на большинство из них, не умея на них ответить, усиленно думал... И чем больше он думал, тем горше становилось ему, тем печальнее и темнее становилось на сердце. Зато каждый раз хоть и грустный, но какой-то необычайно просветленный, чистый, будто оставил здесь, избавился от грязи, нажитой за долгие годы, уезжал отсюда Кязым, чувствуя, что стал за эти часы, проведенные у памятника, чуточку лучше, чуточку добрее, а значит, и муд­рее... Чувствовал он, что теперь, когда почти ежедневно его здесь, на могиле, посещают такие возвышенные мысли и так трепещет взволнованная душа его, он ни за что не мог бы окунуться в мелочную, суетливую жизнь, какую вел всегда, какую и считал своим предназначением, бездумно, как ма­шина, все глубже погружаясь с годами в грязь, по уши по­гружаясь в грязь, позволял себе забыть о таких простых и прекрасных понятиях, как совесть, честь, добро, забывая, что главное в жизни — творить добро своему ближнему и любить человека и что нет и не может быть более возвышенного и мудрого дела на земле, чем это. Подолгу, пригорюнившись, иной раз невзначай пустив старческую слезу, сидел Кязым, порой до самых сумерек, под своим памятником, приучившим его в преклонном возрасте задумываться над простыми ве­щами, о которых не было времени думать раньше, когда и жилось бездумно, жилось, как зверю лесному живется, с опо­рой на одну лишь хитрость и силу клыков. Думал об этом Кязым, и 'пропащей казалась ему вся его неправедная жизнь. И как же тут не поплакать, тем более если тебе, то есть ему, Кязыму, уже за восемьдесят? («Кстати, юбилей-то зажал старикан... Не отпраздновал...» Впрочем, с кем? Тоже верно. Никто и не вспомнил, что старикану стукнуло и что время его пошло отсчитывать девятый десяток.) И Кязым покидал кладбище просветленный настолько, что готов был плакать за рулем своей машины на обратном пути в город. Что неоднократно и делал, опасаясь из-за слез, стоявших в глазах, врезаться в какую-нибудь машину. И тогда он вы­нужден был останавливаться, успокаиваться, вытирать глаза платком, и только окончательно успокоившись, продолжал свой путь, тяжко время от времени вздыхая, горестно качая головой и хлюпая носом.

Как-то, примерно в таком состоянии, Кязыма остановил молодой сотрудник ГАИ за то, что Кязым не пристегнулся ремнем. Кязым полными слез глазами посмотрел на автоин­спектора.

— Эх, сынок, — произнес он. — Все это суета. Поверь мне — суета, клянусь честью. О душе надо подумать. О ду­ше. О том, что дальше будет, о том, правильно ли живешь на этом свете. О душе, сынок, о душе... — И Кязым, вздыхая и кряхтя, полез в карман и сунул сотруднику автоинспекции десятирублевку.

Очень скоро приезжать на кладбище к своему памятнику сделалось для Кязыма настоятельной необходимостью. Эго явилось для него и отдушиной, когда он полностью становил­ся самим собой, и средством препровождения времени, кото­рое некуда было девать. И уже к концу третьей неделя он не мог и дня прожить без того, чтобы ежедневно, хотя бы часа два, не посидеть в тиши кладбища, под памятником. Он при­езжал сюда аккуратно, каждый день, почти так же, как рань­ше ездил на работу. Он полюбил свои мысли, приходившие в голову именно здесь. Зелень платанов умиротворяюще ше­лестела над -его головой, нашептывая удивительные, где-то, может, даже бессмертные мысли, записывать которые было лень и ни к чему, так как задолго до Кязыма их высказали в письменной форме на многих языках другие люди. Короче, платаны шелестели, ветерок овевал его и памятник, и Кязым вновь и вновь, как в целительный источник, погружался в свои думы, в думы о том, что все, как есть, останется после него без изменения, но эта мысль не вызывала в нем горечи, только, заметьте, легкую грусть. И ежедневное пребывание у памятника, как ни странно было для подобного места, вли­вало в него новые, свежие силы, пробуждало его к жизни, где большое место отводилось добру; он теперь жить не мог без своих щемяще-слезоточивых мыслей. Появилась привычка думать о непреходящем. Ни больше, ни меньше. И раз вку­сив от этого сладчайшего плода, он уже каждый день хотел его откушать. Через некоторое время Кязым дошел до такого состояния, что, если б что-то помешало ему приехать на клад­бище, он мог бы, пожалуй, серьезно захворать от огорчения. Короче, он не мог жить уже без того, чтобы не навещать свой памятник. Хотите верьте, хотите нет. Мое дело сказать. Что­бы потом не было недоразумений.

Эта странность старика вскоре стала известна его знако­мым, потом знакомым его знакомых, потом и вовсе не знако­мым, коих, как всяких нормальных людей, заинтересовал этот имеющий место факт памятника над надгробьем живого человека, неизвестно даже когда собирающегося умирать. Кязым, кстати, не очень-то старался и скрыть этот факт, по­тому что не считал это странностью, а только лишь поступ­ком, что необходимо было совершить в силу сложившихся обстоятельств. А то, что он еще жив, — дело только време­ни... Но люди не понимали его. Особенно усердствовали не­други, к которым под воздействием очищающих мыслей над своей могилой Кязым уже не питал никакой неприязни. Что нельзя было сказать о них, возглавляемых Мамедгусейном.

Мамедгусейн с пеной у рта отстаивал свою, довольно-та­ки в резкой форме, точку зрения:

— Да он просто сошел с ума! — утверждал Мамедгусейн со знанием дела, будто врач-психиатр, каковым он никогда не был, всю жизнь пребывая в часовых мастерах.

— Уверяю вас, сошел с ума! У этого старого болвана и раньше не все было в порядке с головой.

Салмана и Зарифу эти разговоры (доходившие до них благодаря сердобольным друзьям и родственникам), как и поведение отца, а главное — реакция на это поведение зна­комых, очень беспокоили. И на очередном семейном совете по телефону было решено, чтобы Салман поторопился с дей­ствиями, пока они благодаря отцу, впавшему, видимо, в ма­разм, окончательно не сделались посмешищем у всего го­рода. Ранний звонок у двери насторожил Кязыма. Он торопли­во поднялся с постели, накинул халат и, подходя к двери, бросил взгляд на часы, висевшие на стене прихожей — было четверть девятого, время не такое уж и раннее, если не учи­тывать, что Кязым на пенсии, раньше девяти не просыпается и обычно никто к нему в первой половине дня не заходит. Да, впрочем, и во второй половине дня редко кто к нему за­хаживал. Он подошел к двери, глянул в глазок и, увидя два уродливо вытянутых, макроцефальских молодых лица, быстро начал отпирать многочисленные запоры и задвижки двери.

— Что случилось? — не успев еще как следует распах­нуть двери, тревожно спросил Кязым внуков.

— Ничего, — сказал Кямал.

— Все, — сказал Кямиль.

— Проходите, — внимательно вглядываясь в их лица, упавшим голосом пробормотал Кязым. — Вы так меня напу­гали. Ко мне так рано никто не заходит.

— Мы звонили, но ты не брал трубку, — сказал Кя­мал.

— Я на ночь отключаю телефон. Садитесь и говорите по­быстрей, что произошло. А то я скоро должен ехать... по од­ному важному делу.

— Знаем мы твое важное дело, — заухмылялся Кя­миль. — Зонтик только захвати, дождь обещали. Промок­нешь.

— Что такое?! Что ты мелешь? Что он мелет, Кямал? Клянусь честью...

— Успокойся, дед, — сказал Кямал, — об этом уже все знают. Ты каждый день ездишь в село, на кладбище.

— К своему памятнику, — добавил Кямиль и, не сдер­жавшись, прыснул.

— Помолчи, щенок, — нахмурился Кязым, — много ты понимаешь...

— Да уж много, не много, а то, что над тобой издевают­ся, понять нетрудно. Все знакомые только и говорят о твоей странности, даже незнакомые говорят... От наших родствен­ников проходу нет — только о тебе и спрашивают: выздоро­вел ли?

— Выздоровел? — удивился Кязым.

— Думают, что ты того... — Кямиль покрутил пальцем у виска. — Что спятил, короче говоря.

Кязым посмотрел на Кямала.

— Да, дед, это так, — подтвердил    Кямал  слова брата.

— Вот что... — проговорил задумчиво Кязым, помолчал немного и потом уже более беспечным тоном прибавил: — Этого следовало ожидать. Разве все растолкуешь людям? А, да ладно, бог с ними. Вы чаю хотите?

— Нет, — сказал Кямал, — никакого чаю...

— Мы в институт опаздываем, — прибавил Кямиль, — ты вот что, дед...

— Постой, я скажу, — прервал его Кямал. — Слушай, дед, мы пришли сказать тебе, что против тебя что-то зате­вается. Что именно, не знаем.

— Тебе готовят какую-то пакость, — сказал Кямиль. — Мама с дядей Салманом несколько раз говорили по телефо­ну, что надо принять меры против...

— Против твоего сумасшествия. Вот именно так и вос­принимают твое чудачество...

— Это не чудачество, — устало произнес Кязым. — Во­все не чудачество, клянусь честью.

— Не имеет значения, — сказал Кямал.

— Неважно, — сказал Кямиль. — Главное — мы знаем, что против тебя что-то замышляют.

— Узнаем конкретно — сообщим.

— А ты, в общем, будь готов.

— К чему? — не поднимая безвольно опущенной головы, спросил Кязым.

— Ко всему, — сказал Кямал.

— То есть ко всему неожиданному, — уточнил Кя­миль. — Чтобы тебя не застали врасплох.

— Зачем? — Кязым пожал плечами, улыбнулся мальчи­кам. — Жизнь полна неожиданностей, тем и интересна.

— Это когда неожиданности радостные, — сказал Кямал.

— Ладно, — сказал Кямиль. — Хватит философствовать. Мы на занятия опоздаем.

— Да, дед, мы побежали.

— Я вас довезу, — сказал Кязым. — Подождите одну минутку, я вас отвезу, оденусь только.

— Нет, нет, это долго будет, — сказал Кямиль, — пока ты оденешься, умоешься...

— Я не буду умываться.

— Нет, мы на такси доедем быстрее. Будь здоров, дед, — Кямал легонько хлопнул Кязыма по плечу. — Будь здоров и будь готов.

Кязым поцеловал мальчиков, отпер дверь.

— Осторожнее на улицах, — сказал он, — сейчас все ез­дят как сумасшедшие...

— Когда ты нам купишь машины, мы тоже будем ездить, как сумасшедшие, — пообещал Кямиль.

— Знаю, — кивнул Кязым, — поэтому я и не покупал вам машины. Хотя... Скажу вам откровенно... Когда же еще придется сказать, повесть-то уже почти кончается? (Тут он вопросительно глянул на меня со страницы, но я промолчал, к чему заранее раскрываться?) Скажу откровенно только вам одним. Денег-то у меня не так уж и много, как кажется ва­шей матери... Теперь, пожалуй, всех моих денег даже на од­ну машину не хватит, клянусь честью...

— Все на памятник ухнул? — Кямиль хитро подмигнул деду. — Ух ты, мот... Хотя это нас не волнует — скажу тебе тоже откровенно...

— Нас это не волнует, — повторил Кямал. — Ты, дед, смотри, если что. Короче, сказал уже — будь готов.

Лифт, вызванный Кямалом, подполз к лестничной пло­щадке. Кязыму хотелось сказать им что-то очень важное, но что именно, он не мог вспомнить, это беспокоило и тревожи­ло его; и сейчас он лихорадочно старался вспомнить за оставшиеся мгновения, искал в закоулках памяти это важ­ное, пока внуки не покинули его, но вспомнил лишь тогда (оказалось, не там искать начал: не в памяти надо было ко­выряться, а искать в душе), когда лифт плавно поехал вниз, с громко о чем-то заспорившими в кабинке внуками. Он то­ропливо подошел к решетке лифта и крикнул вниз:

— Вы очень добрые ребята!

В ответ снизу раздалось жеребячье ржание, гоготание и мяукание, видно, ребятам было неловко выглядеть так откро­венно добрыми. Кязым, улыбаясь, поплелся к своей двери, когда на первом этаже, подобно взрыву, грохнула дверь лиф­та и раздался крик Кямала:

— Мы тебе позвоним вечером!

И тут же крикнул Кямиль:

— Не робей, дед! Мы с тобой...

 

 

— Это хорошо, что ты пришел именно ко мне, — гово­рил Мамедгусейн, горестно качая головой. — Молодец, Сал­ман. Ты прав: надо сообща подумать, что нам делать, как бороться с этой бедой, с напастью, что приключилась с тво­им отцом, бедным моим другом Кязымом. Наш долг — по­мочь ему.

— Мамедгусейн-муаллим, — сказал Салман. — Приду­мать-то я все придумал, и, кажется, неплохо. Но мне нужна помощь. Ну, в общем, деньги нужны, чтобы нанять несколь­ких человек, одному мне не справиться. Я у отца просил, он не дает. Отец не верит, что я бросил пить, ни копейки не дает, муж сестры, зять мой, вообще не хочет связываться ни с чем, что касается отца.

— Мудрый человек... — пробормотал Мамедгусейн.

— У самой сестры денег нет. По крайней мере, нет столь­ко, сколько нужно для дела. Одна надежда на вас, как на старого приятеля отца. И денег придется отвалить немало, я уже прощупывал почву. Меньше, чем за полторы тысячи, не соглашаются — дело, говорят, уж очень подозрительное, ноч­ное. Потому и запрашивают много. Если б еще сотня-другая, я сам бы справился, а тут вдруг сразу столько. Так что на вас одного надежда.

— Что же, об этом можно подумать...

— Некогда теперь думать. Действовать надо. Вы не бес­покойтесь — все, что вы дадите мне, я скоро верну. Надо как можно быстрее действовать. Он каждый день ездит ту­да, к этому проклятому памятнику. Жить уже без него не может...

— Жить, говоришь, не может без него, — хитро прищу­рился на Салмана Мамедгусейн, подумал немного и реши­тельно сказал: — Ну что ж, ты прав. Надо действовать. Знаю, что деньги ты вернешь, ведь ты честный и благород­ный человек, не зря же ты сын такого отца. Только не меша­ло бы расписочку. Так, знаешь, для порядка. У деловых лю­дей так заведено...

— Пожалуйста, я напишу, если хотите.

— Вот и хорошо. И еще. Прежде, чем давать деньги, я хотел бы знать, в чем заключается твой план.

— Конечно, я вам все расскажу. Думаю, вы одоб­рите.

 

 

Глубокой ночью к кладбищу селения Маштаги подкатил старенький обшарпанный «газик». Из него выскользнули пять теней с лопатами, веревками и кирками в руках и прошли на кладбище.

— А сторож?.. — спросила шепотом одна из теней у впе­реди идущей.

— Сторожа сегодня нет, — сообщила впереди идущая тень. — На свадьбе племянника гуляет...

И они тихонечко, стараясь не шуметь, пошли дальше, ловко лавируя в кромешной тьме между могилами.

На фоне черного неба торжественно возвышался тускло мерцавший памятник.

— Тоже мне, арап Петра Великого, — презрительно про­шептала самой себе тень, остановившаяся у подножия памят­ника. — Тутанхамон...

Низкие, неяркие звезды сгрудились вокруг печально опу­щенной головы статуи. В плохо различимом мраморном лице чудился немой укор. В какой-то миг даже показалось, что статуя глянула, сердито зыркнули глаза исподлобья.

— Салман!

Салман, заглядевшись на памятник отцу, вздрогнул всем телом. Резко обернулся. Одна из теней с лопатой в руках стояла позади него.

— Что? — с трудом переводя дух, спросил Салман. .   — Здесь, совсем  рядом, шагов пятьдесят будет, хорошая земля, мягкая... Может, там?

— Копайте, — сказал Салман.

— Ага, — тень кивнула и провалилась в темноту ночи.

Когда памятник, отбитый кирками от пьедестала, густо опутанный веревками, за концы которых с трех сторон тяну­ли его люди, наконец-то, после долгих усилий, с глухим сту­ком рухнул на землю, чуть не задев вовремя отскочившего Салмана, ему (не памятнику, а Салману) показалось, что он совершает предательство. У него сжалось сердце, тос­кой облилось, заныло. В беспомощно и нелепо лежав­шей на земле статуе, уткнувшейся задумчивым лицом в пыльную почву, на миг почудился живой отец, и сделалось страшно среди этой темной, безрадостной, притаившейся но­чи; появилось навязчивое ощущение, словно отец сейчас вот, в эту минуту, умер у него на глазах, как бы он, Салман, и явился причиной смерти отца, будто он убил... Озноб прошел по телу Салмана, он передернул плечами, тряхнул головой, отделываясь от ненужных видений, взял себя в руки и стал помогать четверым шмыгающим вокруг лежащего памятника теням оттаскивать эту глыбу мрамора за ловко прикручен­ные к ней веревки к приготовленной уже неподалеку яме. Когда засыпали яму с памятником, Салману снова почуди­лось, что хоронят его отца, что на самом деле умер отец и он его хоронит, убил, а теперь хоронит... Убил?! — вздрогнул Салман. А как же иначе? Раз явился причиной смерти отца, значит — убил... А теперь вот, хоронит, да еще прольет не­сколько лицемерных слезинок, чтобы все видели, что жаль ему отца... Салман снова изо всех сил тряхнул головой, ста­раясь избавиться от этого наваждения; и чтобы избавиться, стал уверять себя, что он так поступил из самых благород­ных побуждений — не хотел, чтобы отец стал посмешищем у всего города, чтобы на старости лет не сделался вроде тех городских дурачков, которых знают и жалеют все старожи­лы, коренные бакинцы... Нельзя, чтобы отец стал посмеши­щем, стучало успокоительно у него в голове, я не допущу этого, мой долг — не допустить, я исполняю свой сыновний долг... И эта мысль немного успокаивала, стирая в душе впечатление от совершенного им предательства.

Вскоре яма с похороненным в ней памятником была за­сыпана, земля над ней при свете включенных фар машины и ручных фонариков тщательно выровнена, а также приведе­на в надлежащий вид поверхность земли, где пришлось во­лочить памятник (следы заметаем, — мрачно пошутила одна из теней, но реплику никто не поддержал, все будто через силу занимались этим, не очень-то приятным делом), и те­перь никто не догадался бы, что стащенный с пьедестала дорогой мраморный памятник покоится всего лишь в не­скольких десятках шагов от своего бывшего почетного места. К тому же, довершая, пошел дождь, сначала мелкий, тихий, моросил надоедливо, но вскоре пошел сильнее и уже через несколько минут превратился в обложной. Все побежали к машине.

Когда подъезжали к городу, начинало светать. Салман полез во внутренний карман пиджака, где были приготовле­ны деньги, достал их и передал через плечо, не глядя даже, кто из троих на заднем сиденье взял их у него. Какая разни­ца?.. У него не проходило ощущение, что все они всего лишь тени, жалкие ночные тени, которые должны раствориться с наступлением утра.

— Здесь и плата за ваше молчание, — сам чувствуя, какой высокопарной и фальшивой получилась фраза, произнес он.

— Само собой, — ответил сзади повеселевший голос. — Зачем нам зря трепаться?

Подавленное состояние духа прочно держалось с той са­мой минуты, как Салман увидел поверженный памятник у своих ног на земле...

Давненько не бывало у него такого прекрасного настрое­ния по утрам. Чувствовал он себя отлично, погода была пре­восходная, ночью прошел ливень, и теперь, должно быть, от деревьев и земли пахнет свежо, опьяняюще. Надо съездить сейчас же, решил Кязым, бодро поднимаясь с постели.

Еще только подъезжая к кладбищу, он ощутил что-то не­ладное, кольнуло сердце, сжалось в недобром предчувствии. Вышел из машины, забыв запереть дверь, что с ним случа­лось редко, и с тревожно стучавшим сердцем почти побежал к своей могиле. В первый миг он ничего не понял, как вне­запно и неожиданно оглушенный человек. Заметил только, как необычно светло стало между рослых, с мокрыми ветвя­ми платанов. Рука с перстнем на пальце машинально потя­нулась почесать переносицу, но застыла на полпути. Он обо­млел — боже! Что это?! Кязым буквально окаменел от такой неожиданности — это было все равно, как если бы прийти домой и не застать на лестничной площадке третьего этажа свою квартиру, тогда как все остальные на местах, но будучи человеком деятельным, сразу же опомнился, забегал, как встревоженная наседка в курятнике, из-под которой украли яйца, забегал вокруг ограды, лихорадочно прикидывая, со­ображая, что предпринять, беспомощно оглядываясь, почему-то шаря глазами по земле, будто искал потерянное колечко. Что же делать? Что же? — пульсировало в мозгу. Положе­ние было самое неприятное и, пожалуй, даже позорное: на помощь не позовешь, кому скажешь, мол, мой памятник украли? Кричать? Что кричать? Караул? Вокруг ни души, а если кто и услышит — подумает, сошел с ума... Нигде абсо­лютно никаких следов. Мокрая после дождя земля. Покоре­женный, одиноко и странно торчащий пьедестал без памятника. Кязым обессиленно опустился на мокрую скамейку. Он не помнил, сколько просидел так, когда вдруг почувствовал резкую боль в сердце, поднялся и, не обращая внимание па колотье в сердце, принялся почему-то обшаривать ближние кусты. Он будто рассудка лишился. Изучал, согнувшись в три погибели, землю вокруг пьедестала в надежде обнару­жить хоть какие-то следы. Кусты рядом, естественно, были помяты и поломаны, земля внутри ограды словно выровнена неаккуратной рукой после вспашки, но что это давало? Ров­ным счетом ничего. Было ясно, что памятник сковырнули и увезли. Но кто? Зачем? Кому он понадобился? Поди теперь выясни, если за восемьдесят лет нажил себе целую армию врагов; их могут только веселить твои несчастья и неприят­ности. Боль в сердце не отпускала и нисколько не станови­лась тише, наоборот, все больше возрастала. Кязым снова уселся на прохладную скамейку, с трудом переводя дыхание. Поискал глазами сторожа, но того не оказалось на месте. Что ему тут делать? — подумал Кязым о стороже, не его же памятник украли! Он сидел в надежде переждать приступ. Пошарил на всякий случай в карманах, но ни валидола, ни нитроглицерина, конечно, не обнаружил и мысленно выругал себя за такую непростительную непредусмотрительность, Сколько раз говорил себе — бери, бери с собой, разве тяже­ло, лежит в кармане, есть, пить не просит. Эх, кабы знать, где упадешь, соломки подстелил бы. Он насилу поднялся и пошел к машине. Расслабившись, почти лежа на скамейке, он теперь' еле передвигал ногами, чувствовал, что на этот раз его скрутило всерьез, такого, пожалуй, еще не было с ним. Стараясь собраться с силами, преодолеть нараставшую боль, Кязым еле плелся к выходу с кладбища, опираясь руками из ближние надгробья, и тут ощутил предательскую слабость, Теплая струя потекла по штанине вниз, оросив носки, и Кя­зым вдруг пронзительно вспомнил свое, казалось бы, надеж-но забытое детство, когда за подобные слабости мать нака­зывала его, оставляя без скудной еды, которой вечно не хва­тало их огромной, бедной семье. Он всхлипнул, как ребенок, заплакал, и слезы моментально вернули его к действительно­сти, от чего именно сейчас хотелось убежать, спрятаться... Он еле доплелся до машины, с трудом уселся за руль, пере­дохнул, тщетно выискивая глазами кого-нибудь близ кладби­ща, и тронул машину с места. «Если не попаду в аварию по дороге — буду жить долго», — загадал Кязым, медленно, стараясь не делать резких движений, острой болью отдавав­шихся в сердце, выезжая на асфальтовую дорогу.

Он чудом доехал домой и, почти теряя сознание, позвонил в «неотложку», назвав деревенеющим языком адрес. Потом упал в кресло в прихожей возле столика с телефоном, чтобы тут же открыть захлопнувшуюся за ним дверь, когда при­едет «Скорая». И вдруг боль стала отпускать. Он осторожно, глубоко вздохнул, раз, другой. Потом тихонько, будто обма­нывая боль, поднялся, достал из аптечки и положил под язык валидол, снова опустился в кресло. Боль постепенно проходила, и он порадовался, что, видать, выкарабкался на этот раз. Мокрые брюки неприятно холодили, прилипая к ногам, но не было сил переодеться. Кязым посидел несколько минут, прислушиваясь к себе, потом вдруг поднял трубку и набрал номер.

— Я знаю, — сказал он в трубку ровным, спокойным го­лосом. — Это вы сделали? Клянусь честью, вы и представить себе не можете, как много у меня отняли. Но не думайте, что этим меня остановишь. Я никому не причиняю неудобств. Зачем же вы так? — Кязым стал задыхаться от несправед­ливой обиды, нанесенной ему.

— О чём ты, папа? — послышался в трубке торопливый женский голос. — Я не пойму, о чем...

Он, не слушая, положил трубку. Потом набрал еще один номер.

— Мурад, — сказал он, и тут боль в сердце снова про­снулась, сковав ужасом Кязыма, но он, пересилив себя, все же заговорил, стараясь, чтобы голос не очень дрожал. — Украли памятник.

— Какой памятник? — тупо переспросил Мурад.

— Мой памятник. Это Кязым говорит.

— Как украли? — удивился Мурад; в отличие от Кязыма и изменяя своей всегдашней привычке, он, видимо, на этот раз решил не экономить слов. — Как это его могли украсть? Абсурд! Ерунда какая-то. Это невозможно...

— Украли, украли, не перебивай. Мне плохо... Слушай меня — придется делать новый.

— Но как же так?! Может, его отыскать, в милицию за­
явить?

— Не перебивай. Я думал об этом. Искать не имеет смысла. Кто станет искать памятник, незаконно поставленный над пустой могилой?

— Ну и что же? Разве это осуждается законом? Нет такой статьи в уголовном кодексе. Это частная собственность. Как машина, скажем.

— Бесполезно. А сам я его вовек не отыщу. Мало ли, где можно его спрятать...

— Но кому это понадобилось? Что за странное хулиганство?

— Это не хулиганство, мне мстят за то, что я позволил себе непонятный им поступок. Клянусь честью. Я даже дога­дываюсь, чьих рук дело. Но ничего. Придется сделать еще один такой. Деньги у меня остались. Почти столько же, сколько я заплатил тебе за первый памятник. Так что запла­чу и за второй. Клянусь честью... Как только почувствую се­бя лучше — начнем... Я им покажу, как отнимать у челове­ка последнее... Они еще увидят, что... — разговор утомил Кязыма, и он, не договорив, положил трубку и тут же впал в тяжелое забытье. Боль нарастала с чудовищной силой, ка­залось, сейчас она разорвет грудь и хлынет вместе с кровью наружу, и тогда наступит наконец-то успокоение... Мелкими судорогами боль проходила, пронизывая все существо Кязы­ма, по его сжавшемуся в комок телу. В забытье привиделся Кязыму сотканный из кровавокрасного тумана сон. Мальчик в липнувших к ногам мокрых штанишках с камчой в руке, а перед ним стройно вертится, завывая, фырфыра — малень­кая юла. Мальчик на сельской улочке в красном после обре­зания переднике, со слезами не прошедшей еще боли в гла­зах. Мальчик над убогой могилой матери в окружении брать­ев и сестер. Небритое лицо исхудавшего, обглоданного жи­тейскими невзгодами отца, заплаканные немногочисленные соседи и родственники, комья красной земли падают на мяг­кое тело в саване. И чудится — матери больно, в мать кида­ют эти твердые комья, и они ей причиняют боль. Мальчик широко раскрытыми глазами смотрит, как летят комья в закутанное тело мертвой матери, и не смеет закричать; за­жал крик в зубах, прикусил, давится, чтобы не сердить отца, у которого и без них забот по горло. Мальчик не осмели­вается даже заплакать, он не знает, понравится ли это отцу, ведь ему ничего не говорили насчет того, разрешается ли мальчикам плакать на кладбище или только сестрам его можно? Мальчик уже постарше, лет девяти, идет пешком в большой город из своего селения, чтобы стать в том городе человеком или погибнуть от голода среди чужих людей...

Настойчивый звонок у двери вернул Кязыма к действи­тельности. Он еле поднялся с кресла, открыл дверь и, теряя сознание, рухнул на руки врачей «Скорой помощи». Ему, уже бесчувственному, сделали укол и решили было сейчас же госпитализировать больного.

— Судя по состоянию — обширный инфаркт миокар­да, — изрек молоденький врач, недавний выпускник меди­цинского института, и, что редко с ним случалось, не ошибся.

Кязым не стал дожидаться, пока его на носилках спустят по лестнице, чтобы отвезти в кардиологический центр, и скончался, едва его вынесли из квартиры, где он прожил, как мог, радостные, и безотрадные свои дни...

Так как имелась уже готовое, оплаченное место на клад­бище в Маштагах, было решено здесь и похоронить Кязыма.

В день похорон у свежезасыпанной могилы стояли Зари-фа, ее муж, Ялчын, Салман, его жена, с которой он развел­ся — помните? — внуки Кязыма Кямал и Кямиль, некото­рые из близких родственников (после того, как выяснилось, что при жизни Кязым был не таким уж большим разбойни­ком и многие слухи о его состоянии оказались, попросту го­воря, гораздо преувеличенными, число родственников, наде­явшихся поживиться после смерти старика, резко сократи­лось) и несколько друзей покойного.

— Ничего тут не поделаешь, — тихо проговорил Ялчын, стараясь придать голосу подобающий случаю печальный от­тенок и ни к кому вроде бы конкретно не обращаясь. — Когда человек не у дел, когда он на пенсии и никто не зави­сит ни от него, ни от его родных, тогда и на похороны прихо­дит жалкая горстка людей. Эх, что говорить... Такое время, такие люди... — И он сокрушенно повздыхал.

Никто ему не ответил. Салман и Зарифа были, казалось, искренне подавлены совершенно неожиданной для них смертью отца. Зарифа плакала. Впрочем, на душе ее было пусто, и плакала она скорее по необходимости. Салман как будто мучился, его грызла совесть, он потемнел лицом, был небрит и действительно выглядел как человек, у которого случилось горе... Но жизнь продолжалась, и Салман ни на минуту не забывал об этом. Кямал и Кямиль мрачно молча­ли, уставившись на мокрую землю, выросшую в холмик под постаментом, где ничего не было написано. Они по молодо­сти лет еще не совсем серьезно и глубоко воспринимали смерть, но мысль о том, что не стало не какого-то человека вообще, а именно и конкретно — деда, ошеломила их.

— Крепкий был старик, — сказал вполголоса один из друзей Кязыма другому. — Еще бы долго протянул, если б не эта глупая история...

— На все воля божья, — смиренно ответил второй.

Все слова, сказанные здесь, скользили по поверхности сознания Кямала и Кямиля. Слова всего лишь слова, не сто­ило в таком месте придавать им слишком большого значения.

За их спинами что-то удрученно проговорил дядя Сал­ман, не забывший, впрочем, понизить свой голос до шепота.

— ...Надо будет выкопать памятник и установить, — шептал Салман, очевидно, их матери, стоявшей рядом с ним. — Он здесь зарыт, рядом...

Зарифа всхлипнула. Ялчын приобнял ее за плечи, чуть прижал к себе — безмолвный жест, что должен был озна­чать — не волнуйся, мол, я здесь, ты вполне можешь на ме­ня положиться, я разделяю твое горе, дорогая...

— Это же надо быть таким болваном, — отчетливо в ти­шине, зло произнес Кямал, имея в виду дядю Салмана.

— Помолчи, — сказал ему отец сзади. — Не твоего ума дело.

— Вот уж точно — болван, — с беспредельной болью и злостью в дрожащем голосе произнес Кямиль, имея в виду дядю Салмана.

— Я кому сказал, помолчите, — сердите зашептал Ял­чын сыну. — Это еще что такое?..

Салман стоял, опустив голову, в которой вновь и вновь навязчиво возникала одна и та же мысль: как все нелепо... как нелепо все, что произошло... вся эта история, в какой пришлось ему участвовать — до чего же все нелепо и бес­смысленно... Может, и права сестра: действительно — нон­сенс...

 

Hosted by uCoz