Рустам Ибрагимбеков
Copyright –
«Язычы», 1986
Copyright –
«Азернешр», 1989
Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
К голому, без штукатурки, зданию нашей школы
примыкало здание главного управления милиции, и два этих дома возвышались над
скученными одноэтажными строениями, кривыми улочками, большим пустырем,
невольно образуя единый архитектурный ансамбль, вызывающий у суеверных
родителей острое предубеждение против нашей школы.
По всему пустырю возле школы, способному сохранять
на многие недели дождевые лужи, были разбросаны, а местами аккуратно разложены
большие камни, по которым после особо сильного дождя скакали школьники и
милиционеры, чтобы перебраться через бурный поток, низвергающийся на пустырь и
близлежащие улочки с нагорной части города.
А через некоторое время, когда наконец жгучее
апшеронское солнце справлялось с потоком и пустырь начинал местами проступать
среди мутных луж, обнаруживалось, что нецензурное название из двух слов, с
давних пор закрепившееся за низиной, в центре которой располагалась наша школа,
удивительно точно передает ее своеобразие — пустырь оказывался заваленным
консервными банками, всевозможным тряпьем, дохлыми кошками и другими дарами
щедрого дождевого потока.
Так обстояли дела в первые послевоенные годы, и в те
времена в нашей школе учились отчаянные люди. И я тоже тогда некоторое время
был отчаянным человеком. Я хорошо помню, как я им стал, как я был отчаянным я
как это кончилось.
В классе я был самым маленьким по возрасту, по
росту, поэтому в школе я не мог позволить себе сколько-нибудь заметной
отчаянности, дома меня во всем ограничивал мой старший брат — сам в достаточной
мере отчаянная личность. Но все-таки и мне удалось в те славные времена, когда
отчаянность была возведена в ранг основной человеческой добродетели, хоть и
недолго, пожить, сознавая свою полноценность и уж во всяком случае, не ощущая
своей инородности в тогдашнем мире отчаянных людей.
На пустыре возле школы я отыскивал среди луж
что-нибудь,, отвечающее моим представлениям о современных средствах нападения,
и направлялся домой, чтобы почувствовать себя смелым, сильным и уважаемым
человеком.
Он сидел на низкой скамейке перед зелеными, с
облупившейся краской, воротцами. Обсаженные редкими кустистыми усами губы его
судорожно дергались вверх, вниз, в стороны, проваливались куда-то в глубь
большого беззубого рта, чтобы, появившись под крючковатым носом, продолжить
свое беспрестанное движение.
Он увидел меня, как только я обогнул сапожную будку
метрах в десяти от него, и тут началось самое смешное — он никак не мог
проскочить в ворота: в ужасе бился в них, наскакивая то на стенку, то на
закрытую левую створку.
Проскочив наконец во двор, он спрятался за мусорными
ящиками. (Теперь он будет время от времени выглядывать оттуда, чтобы выяснить,
ушел я или нет.)
Пока я кидал в него крысу, подобранную на школьном
пустыре, а он бился в воротах и кричал, все уже собрались, и мне следовало
теперь, как обычно, подержать его за ящиками минут двадцать, сопровождая это
оскорбительными приглашениями выйти на улицу и поговорить со мной по-мужски,
один на один. Но очень хотелось есть, и я решил сократить ежедневную программу,
компенсировав это короткой, но эффектной импровизацией, — сделал вид, что направляюсь
к нему за мусорные ящики. А когда он метнулся к лестнице, ведущей в маленькую
комнатку над воротами, где жила его мать — дворничиха Зейнаб, я затопал ногами
и заулюлюкал, что привело зрителей в сильное возбуждение. Особенно сапожника
Давуда, который смачно выругался и забросил во двор здоровенный камень.
Я вышел на улицу и, насвистывая свою любимую песенку
«Крутится, вертится шар голубой», направился домой.
Все называли его Элли-грамм — «пятьдесят граммов» в
переводе на русский, но настоящее его имя было Энвер.
— Элли-грамм, — говорила, например, его мать Зейнаб,
когда по утрам, выбежав на улицу, он потрясал над головой кулаками, яростно
проклиная солнце, — Элли-грамм, сынок, успокойся, оно скоро потухнет, недолго
ему еще жить.
Но чем выше поднималось солнце, тем сильнее
ненавидел его Элли-грамм, и к полудню он, разъяренный, метался на углу, готовый
сорвать злобу на любом прохожем. Жертвами оказывались самые различные люди:
мужчины и женщины, старые и молодые, штатские и военные, и даже милиционеры, но
они все, одинаково крича, мчались вверх или вниз по улице, преследуемые
Элли-граммом, — случайных людей ввергали в ужас неожиданность и беспричинность
нападения, старожилы же боялись его обезьяньей ловкости, удесятеренной
бешенством силы, и прогрессирующей мстительности.
Все боялись Элли-грамма, а он — меня,
пятнадцатилетнего очкастого мальчишку. Выяснилось это в тот вечер, когда он
чуть не задушил сапожника Давуда, наступившего ему на руку. Давуд очень любил
наступать на руки пьяным. Элли-грамм пьяным не был, но почему-то на третий день
после возвращения разлегся на улице под окном своей матери. Впрочем, причина
такого его поведения всем приблизительно была ясна — Зейнаб уже давно
рассказывала на углу о том, что ее сын Элли-грамм сошел в тюрьме с ума и его
скоро выпустят. Давуд, очевидно, забыл об этом или страсть взяла верх над
осторожностью, но так или иначе он наступил сперва на одну, а потом на другую
руку Элли-грамма. И чуть не распрощался с жизнью. Не помог ему и большой
сапожный нож, которым он не упускал возможности замахнуться на каждого, кто ему
не нравился.
На глазах у всех сидящих в этот вечер на улице
Элли-грамм прыгнул ему на грудь, повалил на землю и принялся душить. Нож
валялся рядом. Давуд выпустил его из рук, когда ему стало совсем плохо. У нас
на углу не полагалось вмешиваться в личные дела соседей, и поэтому никто не
мешал Давуду постоять за свою жизнь. Все окружили сапожника и сидящего у него
на груди Элли-грамма и с интересом наблюдали за тем, как Давуд испускает дух.
Кое-кто подбадривал его советами.
В тот вечер я впервые увидел Элли-грамма после
возвращения его из тюрьмы. Я шел к бабушке, которая жила кварталом ниже нас, а
когда, увидев двух сцепившихся на углу людей, я подбежал посмотреть на них, то
сразу узнал в том, кто душил, Злли-грамма. За три года, что я его не видел, у
него выросли длинные усы, а губы стали дергаться в разные стороны, и все-таки я
узнал его сразу.
Давуд уже совсем перестал сопротивляться, только
слегка подергивался, как курица, когда ей отрежешь голову, и водил ногами по
асфальту, прочерчивая темно-синие полоски резиновыми подошвами сапог.
Элли-грамм обвел торжествующими глазами окруживших
его людей. Когда они остановились на мне, уверенность в том, что,
оставив Давуда, он начнет рушить меня, ударила по
животу,, подогнула мне ноги и заставила сесть на землю.
А он закричал так, как он потом кричал всякий раз,
когда видел меня, почти застонал и, оставив Давуда, бросился к своим воротам.
Я сидел на земле. Позывы тошноты тискали мне
внутренности, сводили челюсти, и я не мог разжать их, чтобы опорожнить рот.
Так я чувствовал себя, когда увидел Элли-грамма
после возвращения его из тюрьмы, но именно в тот вечер я стал отчаянным —
каждый день, возвращаясь из школы, я наслаждался страхом, который внушал
Элли-грамму, а в еще большей мере впечатлением, которое его страх передо мной
оказывал на всех живущих у нас на углу.
Поднимаясь по лестнице, я уже не свистел, а напевал.
Мой старший брат не любил, когда свистели, а я боялся своего старшего брата,
который был значительно отчаянней меня.
После того, как я поел, он послал меня в подвал за
углем, и я пошел, потому что боялся его, а ведь была его очередь идти за углем.
Подвал был сырой от подпочвенной воды и темный. В
нем было страшно. Деревянный пол сохранился только в том углу, где лежала куча
угля, я боялся, что на меня прыгнет жаба.
Я накладывал уголь в ведро и вспоминал о том, как в
сорок четвертом, когда здесь не было угля, но был еще пол, Элли-грамм, которого
тогда звали Энвером, предложил устроить » этом подвале штаб. Он был тогда
горазд на выдумки, Элли-грамм. Во-первых, потому что он старше всех нас и даже
моего старшего брата. А во-вторых, потому что он вообще любил всякие выдумки.
Например, это по его предложению мы красной, краской намалевали на углу
большими буквами слово «Штаб» и стрелку, похожую на копье, которое я видел в
музее, куда меня водил приехавший на несколько дней с фронта отец.
Из-за этого «Штаба» и стрелки ночью на наш двор был
налет и у всех сделали обыск. Нам всем здорово влетело и было запрещено водиться
с Энвером.
По его же инициативе завмагу Салеху, не позволявшему
нам играть на улице в футбол, было подброшено вымоченное в керосине (кажется,
для того, чтобы не остались отпечатки пальцев; или же чтобы отбить нюх у
собаки-ищейки, если дойдет до того дело) письмо, в котором предлагалось
положить под третий от угла столб 10 тысяч рублей, в противном случае ему была
обещана мучительная смерть.
Жулик Салех поднял на ноги милицию всего города, и
целую неделю после письма на нашем углу торчали агенты угрозыска, пытаясь
выловить неизвестных вымогателей.
Тот же Энвер уговорил моего брата и всех ребят
постарше написать коллективное письмо в военкомат с просьбой отправить, их на
фронт. Всем, конечно, было отказано по молодости, но он продолжал добиваться
своего и поговаривали, что сам военком города обещал отправить его на фронт при
первой возможности.
После этого второго письма наши родители особенно
невзлюбили Энвера, а Салех уверял всех, что он сумасшедший.
В самом конце сорок четвертого он пошел работать в
военизированную охрану. У него была черная форма, и мы уже видели его очень
редко, по воскресеньям. Иногда он приносил нам желтые, жирно смазанные
винтовочные патроны, по нескольку обойм за раз. И мы взрывали их в нашем
подвале.
А в начале сорок пятого его арестовали. Причины
толком никто не знал, но поговаривали, что патроны, которые он крал на складе,
чтобы подарить нам, не в малой степени повлияли на его судьбу — такое уж было
лихое время — война!
Вернулся он через три года сумасшедшим, что дало
возможность Салеху при случае хвастаться своей прозорливостью.
Он-де еще в сорок четвертом, до тюрьмы, чувствовал,
что у Элли-грамма не все в порядке с мозгами. Зейнаб, которая через день мыла
Салеху полы и стирала белье, очень на это обижалась, «о возражать не смела.
Через месяц после того, как Элли-грамм чуть не
задушил Давуда, кто-то ночью, когда он спал во дворе, ударил его ножом. Но,
вернувшись из больницы, он продолжал ненавидеть солнце и в полдень бросаться на
людей. И единственным человеком, которого он панически боялся, был я...
Набрав и перетащив наверх, к пузатой нашей печке,
три ведра угля, я вышел на угол. Здесь, как всегда, стояли человек пять-шесть,
с которыми можно было перекинуться словцом-другим.
Солнце уже село за купол мечети, в которой
размещался тогда швейный цех, а сейчас — астрофизическая лаборатория Академии
наук. Старик Азиз-ага, известный тем, что царскими и советскими судами в общей
сложности был приговорен к семидесяти годам каторги, рассказывал о том, как
выколачивал долг из человека, занявшего у него еще в «николаевское» время
деньги и не возвращавшего их до 30-го года, и как он терпел это до тех пор,
пока тот не купил граммофон.
— Это меня возмутило до того, — сказал он, — насыпая мне в карман семечки на рубль, который я ему дал (он торговал семечками), — что я пошел к его дому и приставил к его глотке нож прямо на глазах его жены и детей. «Собака, сказал я ему, когда ты не отдавал мне деньги в течение 12 лет, я терпел, думал, что у тебя их нет. Но когда ты купил эту говорящую трубу, а долг мне не отдал, я понял, что ты надо мной издеваешься. Или давай долг, собачий сын, или выпущу из тебя всю твою кровь!»
— Ну как, отдал? — спросил сапожник Давуд, точивший
свой нож.
— Еще как отдал, попробовал бы не отдать.
— Азиз, ты лучше скажи, как ты думаешь, почему
Элли-грамм боится этого мальчишку? — спросил, показывая на меня, Салех,
которому Давуд собирался чинить туфлю.
— А что тут удивительного, — ответил спокойно
Азиз-ага. — Вы не смотрите на то, что очки носит, я знал его деда. Знаменитый
кочи (Кочи — в дореволюционном Азербайджане человек без определенных занятий,
охотно берущий на себя труд (часто за плату) защитить любого, попросившего его
об этом) был. А кем был дед Элли-грамма? — Амбалом...(Амбал — носильщик) Так
что понятно, почему он боится его.
— Ты же не
амбал, — возразил Давуд. —
Однако Элли-грамм избил твоего сына.
Старый Азиз смутился.
— Он пострадал за это, — пробормотал он. — И еще
пострадает.
— Он пострадал не за это, — сказал Давуд. — Аза то,
что осмелился поднять на меня руку.
— Как бы не так, — вмешался мой сосед по двору,
работник ОБХСС, Гамид. — Он наказан за то, что плюнул на мою жену.
— Ладно, не будем спорить, — сказал Азиз-ага. —
Кто-то отомстил за всех нас.
— А ты можешь ночью, когда он спит во дворе, ударить
его палкой? — спросил меня Давуд.
— Могу, — сказал я, обрадованный тем, что на меня
обратили внимание. — Только ночью я сплю. Но я могу и днем, лишь бы успеть
подкрасться.
— Молодец, — сказал завмаг Салех. — Ты настоящий
мужчина. Отчаянный. Обязательно подкрадись к нему и дай по голове палкой.
У всех загорелись глаза при одной мысли, что кто-то
стукнет Энвера палкой.
— Надо только отвлечь его внимание, — сказал я. Мен*
просто распирало от гордости: никогда ни одному пятнадцатилетнему мальчишке не
уделяли столько внимания на нашем углу. Даже самым отчаянным. Мои ровесники с
завистью смотрели на меня с противоположной стороны улицы.
Но, как всегда, все испортила мама.
— Му-у-рад, — протяжно закричала она, высунувшись из
окна. — Опять ты торчишь на углу? Марш домой!
Мне не удалось дать Элли-грамму палкой по голове и тем самым как-то загладить эту мамину выходку. На следующий день после разговора на углу Элли-грамм избил завмага Салеха, и тот совершил чудо. Два месяца, что Элли-грамм вернулся из; тюрьмы, по всем инстанциям писались пострадавшими от его руки людьми жалобы с просьбой забрать его в сумасшедший дом. Но в те времена устроить человека в сумасшедший дом было почти невозможно. То ли сумасшедших было много, то ли, наоборот, сумасшедших домов мало, но было так.
И Салех совершил чудо. Завмагу Салеху все было под
силу„ недаром боялась его старая Зейнаб, мать Элли-грамма.
Ночью приехала санитарная машина, и две здоровенные
санитарки долго бегали по улице за жалобно кричавшим Элли-граммом. Старая
Зейнаб причитала и билась головой о ступеньки машины, когда они его поймали и
сунули в нее.
Только ей и мне было жаль Элли-грамма. Серая машина
с крестом увозила ее сына, а мою — отчаянность...
Многими годами позже, когда умирала старая Зейнаб и
я вез ее в больницу, она сказала мне вдруг, тяжело дыша:
— Сынок, а знаешь, почему покойный Энвер боялся
тебя? Ведь следователь тоже очки носил...