Чингиз Гусейнов
ФАТАЛЬНЫЙ ФАТАЛИ
Copyright – Издательство
«Художественная литература», 1988 г.
Данный текст не может
быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских
прав.
и прежде чем взять в руки перо, я прошел не спеша по
старой и узкой бакинской улице, носящей имя Мирзы Фатали, спустился к
треугольному скверу и постоял рядом с ним, гранитным, сидящим в широком
каменном кресле, — или он не видит меня?
затем взобрался — и жаркое солнце жгло мне спину — на один из тбилисских холмов
и, тяжело дыша, поклонился его могиле, глянул на величественный памятник, а он
— неужели и теперь не видит меня?! —
долго смотрел па неведомо откуда забредшее сюда белое облачко, потом
опустил голову, задумался и так застыл, а облачко, не успев бросить тень,
стремительно таяло и вскоре вовсе исчезло в небесной сини.
и клянусь всевышним, я больше не явлюсь к тебе, мой
читатель, на страницах документальной фантазии о жизни, уже однажды
прожитой.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, а прежде ПРОЛОГ, —
это нескончаемый кризис иллюзий, начавшийся в долгом одна тысяча
восемьсот тридцать седьмом году или чуть позже, и, если бы не придуманный
Фатали Колдун с орлиным носом, и на клюв похожим, и на горбатый изгиб крыла,
когда орел, преодолев тяготенье Кавказского хребта, сел отдохнуть на крутой
уступ скалы то ли еще в Азии, то ли уже в Европе, не было бы надежды,
вспыхнувшей в быстротечном восемьсот пятьдесят шестом, а ведь всем в империи
казалось — и это ЧАСТЬ ВТОРАЯ, — что
легко обмануть звезды, предсказавшие гибель деспоту и уничтожение тирании, и
крах Фатали, о чем ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, наступил бы очень скоро.
Неужто, часто задумывался
Фатали, начиная с иллюзий, мы переживаем их кризис, затем возгораемся надеждой,
которая карается, и приходим к краху, не передавая опыта идущим вослед?
А когда-то, в наивную пору
юности, это было очень давно, у Фатали при одном упоминании Зимнего дворца или
Летнего сада жар разливался в груди, и душа ликовала, готовая взлететь и
пронзиться любым из шпилей имперской столицы, похожих на штык. Топот, пыль, и
вдруг сверкнет, поймав луч солнца, грань штыка. «Запева-ааай!...» А разве было
— и юность, и наивность, и благоговение? Ни сомнений, ни раздвоенности? Или
стареет? На вере юнцов несмышленых и держится деспотическая власть: пока
разберутся, что к чему, и раскусят горечь лживых слов — и время упущено; тот,
кто успел вскарабкаться на вершину, понял, но ему на руку иллюзии новых юнцов,
а тот, кто отстал и уже горбатится, —
что он может: бросят юнцам клич, и они затопчут, глазом не моргнув (чтоб
потом прозреть: но поздно!).
Свыкся, смирился Фатали,
так и завершит путь, терзаясь, ничем уж, кажется, его не удивишь, но судьба,
как это не раз прежде случалось, придет на подмогу, и вскоре, не успеет солнце
достичь зенита, как Фатали придумает Колдуна, а с ним и начнется новая жизнь. И
Фатали прошагает ее, уповая на чудо.
Еще утром ничего не было,
когда он вышел из дому, чтобы побродить по Тифлису, ставшему родным с тех пор,
как он обосновался здесь, и шел к Шайтан-базару, погруженный в горестные
размышления, ибо тревожно, неспокойно, уже сколько лет война с горцами и нет ей
конца, и что ни год — холера, слухи о вздорожании хлеба, и в доме — траур,
только что похоронили дочь, и растут могильные холмики на кладбище.
Мутные воды Куры казались
застывшими. А вот старый Шайтан-базар, его тесные и шумные изгибы, смешались
говоры, и ловит ухо слова тюркские, армянские, грузинские, русские, и много
персов, есть и арабы; скоро весна, и с каждым днем жарче; прошел под темными
сводами караван-сарая, мимо лавок ремесленников, и выставлены на улице огромные
медные казаны, грохот жестянщиков, и не заметил, как проскочил мимо (или прошел
насквозь?) каравана верблюдов: ведь не разминуться, навьючены громадными
тюками, запрудили тесную улицу, вот-вот упрутся об стены, и рухнут своды. На
миг блеснули перед ним, дерзнувшим проскочить сквозь караван, наполненные будто
бесовским светом быстрые и острые глаза погонщика. И большая неровной формы
родинка на щеке.
«Поистине колдун!» — подумал Фатали, и
весь последующий путь был озарен этой неясной еще находкой. На Эриванской
площади заспешил домой. Мимо солдатских казарм, дворца последнего грузинского
царя (здесь теперь дом начальника артиллерии) с тонкими изящными колоннами на
просторной открытой галерее. Мимо величественного дворца наместника. Вот и
здание нового театра осталось позади. Скорее домой — к оставленной рукописи.
И только что очинённое гусиное перо
арабской вязью запечатлеет на белом листке лик Колдуна, этот изящный Ковш с
родинкой в окончании слова.
ПРОЛОГ, ИЛИ КОЛДУН
Колдун жив и теперь, хотя минул век с
четвертью, а может, и больше, ведь годы неудержимо бегут с той поры, как он с
легкой руки Фатали разрушил Париж, и была опасность, что от сотрясения рухнут
соседние города и даже иные одряхлевшие государства; такое случалось и прежде:
у всех на памяти страшный удар, который обрушился на упрямых нахичеванцев,
вздумавших интриговать, когда, уж как ни крепок Арарат, а треснула и откололась
по воле Колдуна часть горы; и чуть было Колдун не потопил Петербург — что ему
выпустить наружу дикие подземные воды и низвергнуть на град разъяренные морские
валы? — то ли не успел, то ли это не понадобилось ни ему, всеумеющему, ни
Фатали, к кому он питает сыновние чувства (бывает — сын старше отца); хотя в
многотрудном имени Колдуна и отыщется арабское «ибн», азербайджанское или
турецкое «оглу», персидское «заде», а если покопаться, и восточнославянское
«вич», — у него нет и быть, разумеется,
не может ни отчества, ни даже отечества. Париж вскоре отстроили, нахичеваискую
деревню тем более, а сгонять народ снова в болота, чтоб из топей восстал
Петербург, стоивший миру стольких слез, не жестокость ли?
На недряблой еще щеке
Колдуна крупная, неровной формы родинка, будто муха села и не отгонишь, и лицо
усеяно мелкими черными крапинками, опаленное словно порохом, а глаза
удивленные, наивные, увеличенные слегка, как за толстыми стеклами очков, хотя
Колдуну они не нужны: дальнозоркий, когда надо даль разглядеть, и близорукий,
когда нужно увидеть вблизи.
Колдун лысеет с макушки,
— единственное, с чем ему не сладить; но
волосы, к счастью, еще густо растут у висков, загибаясь за уши, обычные, как у
всех, завиваясь у затылка над твердым накрахмаленным воротником батистовой
рубашки, всегда чистой, поверх которои надета, чтоб тело сохраняло тепло,
тужурка из леопардовой шкуры, увы, уже немножко трачена молью.
— Но это же чистое
совпадение! — подвергает Фатали сомнению
искусство Колдуна (и море ему по колено, и Аракс, разрезавший Азербайджан, по
щиколотку, — а попробуй воссоедини!).
— Шкура?
— Не шкура, а Париж!
— Ай-ай-ай! — качает головой Колдун, аж шейный позвонок
хрустит. Шкура леопарда движется, пятна на ней как живые глаза. — Я волшебник,
а не шарлатан, чтобы одурачивать невежественную ханум, выстроив из кубиков
Париж и затем раскидав их ударом палки! «Поздравляю, ханум, можете радоваться,
Париж раз рушен! И жених вашей дочери ни в какой Париж уже не поедет, можете
играть свадьбу!»
Внезапно раздается сильный
стук, из-за дверей кричит гость — француз мусье Жордан. Он смутил воображение
жениха (а некогда, в далеком-далеком детстве, и самого Фатали!), и тот
возгорелся мечтой увидеть Париж.
«Ханум, откройте!! — кричит
французский ботаник, собиравший в Карабахе диковинные цветы, красивые и
наивные. — Я немедленно покидаю вас! Париж разрушен! Тюильри разорен! Да, да,
Франция погибла! Это колдовство! Дело рук чертей, дьяволов, джиннов!»
Кто-то кулаком стучит в дверь. Это уже
по-настоящему стук! Фатали вздрогнул, оторвавшись от листа, испещренного
арабской вязью его фантазии. Тревожно. Шпиономания. Хватают каждого, кто
попадется: лазутчик султана? гонец Шамиля? агент шаха? И слухи: то скорая
победа, то позорное поражение.
Высокое пламя свечи
дрогнуло и закачалось, пригибаемое дуновением.
— Кто?
— К тебе. — Жена
отошла, кого-то пропуская. У дверей, не разглядеть, темная фигура, шуршит плащ,
слился со стеной. Из тьмы быстро шагнул, черные широкие крылья, личный курьер
наместника Воронцова по особым поручениям.
— Велено срочно. — И
протянул малиновый пакет.
Пламя гнется, свеча
задыхается.
— Закрой дверь, Тубу!
— Высочайшее
обращение. Утром чтоб.
Глаза холодные, быстрый
взгляд на бумаги, незнакомые арабские письмена, будто меж камышей след ящерицы,
о да, он знает эти закорючки, летняя вылазка в логово горцев, шум горной реки
заглушает все звуки, и камни сверху беззвучно летят, не слышно и пуль, вдруг
проступает кровь на рубашке, многие полегли, а меж камышей — ящерица, нос к
носу, чудом тогда спаслись.
Курьер ушел, стук
сапог минуту-другую тыкался в стены, дверь плотно закрыта, а не уймется дрожь
пламени. Чуть запахло воском (фитилек пригнулся дуновением).
«Ну вот, надо
перевести! А ты еще догадки строил: как бы от сотрясения, разрушившего
Париж!...»
Острый осколок ломкого
сургуча, как застывшая кровь, прилип к пальцам; Фатали разорвал пакет.
Предписание с размашистой подписью наместника Воронцова, весьма-весьма срочно.
Быстро пробежал глазами текст. Обращение императора к народу. Манифест. Призыв
хранить спокойствие. Стереть из памяти парижское буйство. Запрет. Угрозы.
Прежде встал бы, заслышав имя Его Величества, от первых фраз перехватило б дух.
А была ли рабская
покорность? Нет, Фатали, сколько он себя помнит, не был слепцом. Случались
минуты страха, когда и себе не признаешься, что разуверился в царском
правлении, с которым связывалось столько надежд в пору юности: наконец-то в
край пришел долгожданный покой! И отчаяние: что делать? Это унизительное
рабство, от которого нет, кажется, спасения: было при шахе, осталось при царе.
А потом будто луч надежды — и как он осмелился тогда?!
Это было три года
назад, в тихий весенний вечер, первый теплый, сидели на открытой веранде после
сытного угощения Тубу (ее излюбленное — плов с индейкой), пили чай — он и его
друг-ровесник Хасай Уцмиев, Князь Хасай, как выводил он арабской вязью, или
Хасай-хан, как величал себя, где он нынче? Поездил по миру Хасай, успел пожить
и в Петербурге, — а как же? сын
влиятельного дагестанского правителя Мусы-хана, объединявшего владения семи
кумыкских княжеских фамилий, и отец- отдал сына в знак верности престолу в
аманаты царю, и Хасай окончил пажеский кадетский корпус, а потом Париж,
Сен-Сирская военная школа, где некогда, как гордился Хасай, учился Наполеон.
Еще недавно оба были
холосты и часто виделись, почти каждый вечер с тех пор, как их познакомили в
канцелярии, а сейчас встречи редки: Фатали уже женат, увы, две могилки, а
недавно родился сын, но и ему отпущена недолгая жизнь, и до года не дотянет.
Черное тифлисское небо усеяно крупными звездами, они кажутся такими близкими:
протяни руку — и достанешь звезду. Ни страха, ни боязни. Но тревога и беспокойство
витают в воздухе. Шамиль? Вот-вот, кажется, заглохнет, задохнется борьба, уже
скоро победа, но вновь разгорается война с новой силой.
И Фатали заговорил, ибо
наслышан от Хасая о парижских вольностях, о масонской ложе. Хасай, спокойно
внимавший «силлогизмам», как он шутил, Фатали, который выстроил в ряд, словно
бусы на длинную нить, цепочку фраз, вроде: «Народ — это масса, масса — это
толпа, а толпа — это чернь» и что-то вроде того, чтобы хоть как-то попытаться
отделить народ от черни (но как?!), вдруг вспыхнул:
— Да в своем ли ты уме?! Безумец! Создать
масонскую ложу! Собираются друзья-единомышленники, царский чиновник Мирза
Фатали и верный престолу царский офицер Хасай-хан, обсуждать проблемы
просвещения народа! Как ты сказал? Да: «отделить народ от черни!». «Эй! —
кличут они на Эриванской площади или Шайтан-базаре. — Где ты, мой народ,
отзовись!» И хлынула толпа, не разберешь, где чернь, а где народ. Тогда
патетически прозвучали прощальные слова Хасая Уцмиева: «Кто одолеет царя?
Француз? Англичанин? Германец? Или кичливый султан? Трусливый перс?»
«Мы, мы одолеем!»
Не иначе, как теплые
мартовские лучи новогоднего, по лунному календарю, весеннего праздника
Новруз-байрам, когда радуют взгляд сочные и острые светло-зеленые побеги
пшеничных зерен, насыпанных на блюдечко, водили рукой Фатали.
Или — это был тот же теплый
март, но в детстве, — его не покинула
вера в свои силы? Отец предупредил его, чтоб он не разбил нечаянно огромный глиняный
кувшин, в нем пресную воду хранили. «Ну да, разобьешь: сам с полкувшина!» И
камень был с палец, и не очень Фатали размахивался, а кувшин, такая громадина,
вдруг раскололся и грохнул.
Да, одолеешь царя — одних
секретных комиссий и комитетов сколько! Ждут не дождутся тебя и Третье
отделение Собственной Е. В. Канцелярии, политическая тайная полиция с корпусом
жандармов во главе (умер наконец-то шеф, Бенкендорф, а что изменилось?), и
шестое — по кавказским делам; и бутурлинский цензурный комитет, недавно всю
ночь напролет инструкции переводили: послушание, молчание, дисциплина, и даже
девиз «Православие, Самодержавие, Народность» объявлен «революционным» (?), и
уничтожение умственной связи с Европой — только через иностранную цензуру;
сколько их, цензур: общая, военная, духовная, иностранная, министерства двора
(и даже по заглавным строчкам: не запрятан ли акростих? какой лист избегнет
красных чернил?!).
Фатали бросили на
подмогу к цензору Кайтмазову. Он моложе Фатали, но преуспел: к языкам восточным
еще и немецкий, и даже армянский; то ли горец, то ли с низины, не поймешь. Фатали
слышал, как тот однажды личному адъютанту наместника Воронцова: «Мы,
мусульмане...» И как-то цепочку на шее видел, мелкие-мелкие звенья, стояла
жара, воротник на одну пуговицу расстегнут, —
крест?! Фатали подмывало спросить: «Какому богу поклоняешься, друг
Кайтмазов?» — да не решался, боясь
обидеть.
А тут Фатали вздумал
дерзнуть — о французском восстании! Разрушен Париж! Запретить самое упоминание!
Выжечь из памяти! «Мы, — наказывает
император, не Европа, и она нам не указ!» Вулканический кратер, из которого и
теперь льется разрушительная лава! Крики? Да, да, эти бедственные крики:
Свобода!... (И равенство! И братство!...) А ведь Кайтмазов по дружбе
предупредил Фатали: зачем тратить время на сочинительство? Ведь положили ничего
не пропускать.
Из-за тюков, раздвинув
ситцевый, синие незабудки, занавес, вышел, как только исчез курьер наместника,
Колдун, усмехается, глядя на Фатали:
— Ну да, я понимаю,
твой чин, твой мундир, твои ордена. А достоинство ценится, как говорил один
мудрый человек, по числу орденов и крепостных! Крепостных у тебя нет, только
слуга, повар да конюх, и ордена...
— Один только!
— Это и я уважаю, как
без чинов и мундира?! Орден, правда, чужестранный, но зато как звучит:
«Льва и Солнца»! И в ломбарде принимают, некоторые уже сдавали, степень,
конечно, могла быть повыше, ах, как ты переводил с фарси на русский и с
русского на фарси! Но третья тоже ничего! Указ о награждении подписал сам
Мухаммед-шах! Я видел, как ты радовался!... Кстати, а что ты получил от тех,
кому ревностно служишь? Ах, ничего! Но еще все впереди!
— Знать бы, какие!
— ?!
— Мне ж не для себя.
— !!
— Пусть видит жена,
что меня ценят. Утешение ей в ее горе (три могилки уже, траур не покидает дом).
И соседи, и земляки.
— Народ еще вспомни!
— А что?! Неужто там,
наверху, не понимают?
— Тебе, конечно, по
заслугам можно было бы дать... — Умолк: а ну проверим тебя на ордена?
— ...? (Святого
Андрея!!)
— Куда хватил!
— ...? (Святой
Екатерины??)
— Еще спустись!
— ...?! (Владимира?!)
— Еще! — Фатали
задумался. — Можешь перескочить через три ступеньки! (Александр Невский, Белый Орел,
Анна).
Фатали от изумления
отпрянул:
—
Станислава?!
—
Святого! И учти: для мусульман установленного! И вбей себе в голову: есть
старшинство орденов, и перескочить никак нельзя, по степеням тоже! Но не
расстраивайся. Золото это очень низкой пробы, и не золото вовсе, одна позолота,
и в черный день не продашь, даже мои дивы и шайтаны, я им, как ты знаешь,
жалованье плачу, и те не отзовутся на блеск орденов. Есть утешение одно: за
высокие ордена в орденский фонд платить надо, у тебя и денег таких нет,
полтыщи, три сотни и так далее!
(Уйдя, оставит Фатали
список орденов по старшинству, да листок этот выдует ветром в окно, Фатали
успел лишь прочесть, что лица нехристианского исповедания, то есть он, получают
(?!) орденские знаки, в которых изображение святых заменено государственным
гербом.)
— А что тебе дал новый
шах, к кому вы недавно ездили?
— Не Насреддин-шаху я
служу, а императору!
— Ну да, знаю, многие
годы уже в мире и царь и шах, ездили вручать поздравление от имени императора,
с кабинетным письмом и щедрыми дарами. Да, тридцать лет воевали; как век
начался, угомонились! Не вспомню, как твоего царского генерала звали, с кем
ездил. Шиллинг, что ли? И полководцы перевелись, то ли прежде было на Кавказе! Какие
главнокомандующие! Один Цицианов чего стоит! А гроза Кавказа Ермолов! А
генерал-фельдмаршал князь Варшавский граф Паскевич-Эриванский — любимец царей!
Мстительный человек, правда, да любил льстивых, но зато какие заслуги пред
престолом и отечеством! С ними, увы, тебе работать не довелось! — И морщится.
— А барон Розен?
— Это какой же?
Главноуправляющий на Кавказе?
— И главнокомандующий!
— Ааа, вспомнил —
похвалил за твою восточную поэму!
— А Головин? Мы с
тобой бродили недавно по проспекту его имени!
?
— А наместник
Воронцов? Это ж целая эпоха на Кавказе!
— Да, пристрастил тебя
к сочинительству комедии. А этот, как его? Шиллинг! — И смотрит кисло.
— Но я не только
вручал поздравление!
— Ну да, и живописная
дорога, и встречи в пути, а какие истинно шахские приемы!
— Могилу отца
навестил! И увидел сестер, шутка ли - столько лет не виделись!
— А как увидишь —
разрезан край кинжалом, и быстрый Араке с мутными водоворотами — граница!
— Но прежде отец успел
воссоединить, была, как по мнишь, короткая передышка, две свои семьи: северную
российскую и южную иранскую!
— Вот и расскажи, как
потом наступило то памятное утро и сестра разбудила тебя: «Вставай, Фатали!» И
ты с мамой навсегда покинул персидский юг и перебрался на российский север, где
власть царя, а обе земли, и юг и север, родные. Да, чистейшая случайность, Фатум.
А как повернулась твоя судьба!
— И ты думаешь, надо
начинать с того далекого утра?
— А может, вернуться к
началу века?
— Но меня еще не было.
— А я? — увлекся Колдун заманчивой идеей, напитался
всяких возбуждающих замыслов или страстей, как разрушил Париж, дескать, страсть
к разрушению есть и созидающая страсть, —
переворошить прошлое, чтоб понять настоящее и будущее Фатали. — Да, тебя
еще не было, но дух твой витал, и ты непременно должен был появиться, ибо
предначертано судьбой (коль скоро случилось).
КРЕСТ
И ПОЛУМЕСЯЦ
И царские войска под
командованием генерала Цицианова, обрусевшего грузина Цицишвили, а он, как
доложили персидскому шаху лазутчики, не бывал прежде в Грузии (?). «Может быть,
поэтому? Ну и хитер царь!» — подумал шах, так и не поняв, в чем хитрость;
послать-то царь и послал генерала, а за ним — еще хвост, князь-соглядатай из
Петербурга, о чем шах мог бы и догадаться, —
в империи и там, и здесь друг другу не очень верят, так заведено давно,
— в стремительном броске штурмом
захватил древнюю Гянджу, тут же переименованную, дабы в перспективе переварить
в энном поколении, в Елизаветполь (спор лишь о том, как точно писать: через
«Не» или «эС»), в честь императрицы Елизаветы Алексеевны, она же
Луиза-Мария-Августа, дочь маркграфа баден-дурлахского, постоянно вдыхавшая
немецкую твердость в царя Александра, когда душевные силы — о, усталая душа
русского падишаха — начинали ему изменять, особенно после оставления, но это
еще не скоро, французам Москвы.
Ай как хвалились хилые ханы, когда им
доводилось собираться, тем более что связаны друг с другом и семейными узами,
— зятья, шурины, свояки, тести и свекры,
и клятвы витали над папахами азербайджанских вождей, чьи звучные титулы создавали
иллюзию власти: клятвы и клятвы! Но каждый ждал вероломства от другого: может
предать, выслуживаясь то ли перед турецким султаном, который еще силен, но
силой уже дряхлеющего мужа, то ли перед персидским шахом, который из года в год
неотвратимо слабеет, то ли перед царем — он точно холодное дыхание гор. Да,
предать или подослать наемного убийцу. Или, пригласив, подлить в душистый чай
или по-турецки заваренный кофе молниеносно действующий яд, — неуютно ни в гостях, ни дома.
А тем временем персидский шах — кто же был
на престоле? ах да, как можно забыть?! Тезка Фатали! — объявил войну России,
как всегда, невпопад, так издавна водится у них, опьяненных былым величием,
— лишь показная мишура, помпезность
ритуалов, славословия тщеславных рифмоплетов да пустые воспоминания о
мумиях-вождях, чьи аляповато расписанные художниками масляные портреты висят в
приемной шаха. Последней каплей в переполненной чаше персидского терпения стала
измена шахскому престолу дочерней Грузии. Казалось, — может ли быть хуже оскорбление! — некто ворвался в тронный зал, не отряхнув
пыль с сапог, а к шаху допускаются лишь спустя трижды двадцать четыре часа
после приезда, кто бы ни был этот гонец; ворвался без четырехкратных
приветствий, но это еще не все, — ступил
на священный, с красной каймой, отливающий шелком легкий и прочный ковер (а он
покрыл весь деревянный пол, ибо в щелях скорпион запрятаться может), не то что
в красных чулках, как того требует этикет, а еще и не сняв обувь, комья грязи
на ней!
Накричал от обиды на
первого своего евнуха, из грузин, тонкий ценитель изящного, носит ханский
титул, — Манучерхана (но он-то при чем?!). Чтоб дочерняя Грузия, чьи цари
некогда безропотно повиновались, и носили наместнические титулы, и
мусульманство принимали с согласия их высшего духовенства — католикоса и
епископов, меняли даже имена свои, и Георгии становились Кейхосровами, а
Константины — «Рабами Мухаммеда», Мамед-Кули, изменила?! Какие дивные были
времена, когда Надир-шах посадил на престолы в Картли и Кахети отца и сына —
Теймураза и Ираклия! Понадеялись на северного соседа?... Как некогда на
французского короля Людовика XIV и римского
папу, которые лишь призывали к долготерпению да присылали буллу, исполненную
благословений? А тут новые измены: Карабахское ханство! На что он надеется, хан
Карабаха Ибрагим-Халил, чья дочь одна из жен шаха?! И он посмел отправить посла
к командующему Цицианову с просьбой встретиться и завершить составление условий
о подданстве; а на шахское послание, каллиграфическим почерком личного писаря
шаха составленное и полное скрытых гроз, но больше, как всегда, щедрых и
сладкоречивых обещаний, даже взгляда не бросил!
О встрече рассказал
лазутчик — она состоялась недалеко от Гянджи, на берегу Кюрекчая. Лично, с
сыновьями явился выживший из ума хан Карабахский преклонить колени перед
Цициановым-Цицишвили! Да еще провел по пути предательства зятя своего,
правителя Щеки Селимхана, прибывшего в лагерь командующего в сопровождении
шекинской знати. И о том, как сияли очи хана Карабахского, рассказали шаху,
когда царским фирманом хану присвоили чин генерал-лейтенанта, старшему его
сыну-наследнику — чин генерал-майора, а младшему — полковника.
Но шах отомстил Цицианову, когда тот,
захватив Шемаху (Мустафа-хан ширванский изъявил наружную покорность), двинулся,
преодолев труднейшие шемахинские горы, в Баку (а морем из Дербента — суда).
Правитель Баку Гусейнкулу-хан, раскинув шатры недалеко от крепостных стен,
послал к Цицианову гонца с письмом: «У меня имеются некоторые тайные мысли, и я
должен их поведать вам с глазу на глаз, поэтому прошу пожаловать в мой шатер».
А устно было обещано торжественно вручить генералу ключи от главных крепостных
ворот Баку.
Быстрые победы вскружили голову Цицианову,
да и знал он Гусейнкулу-хана, робкий малый, старинный его приятель(?), уже встречались
(не на брегах ли реки Кюрекчай?), и Цицианов лишь с адъютантом-грузином, из
княжеского рода Эристовых, и вестовым казаком отправился к воротам бакинской
крепости, значительно отдалился от войска, а навстречу ему Гусейнкулу-хан
выехал в сопровождении тоже небольшой свиты. Когда обе стороны сблизились и
наступил момент получения ключей, один из сопровождавших хана людей бросился
вперед и выстрелил в Цицианова, а двое других убили адъютанта.
Вестовой казак чудом спасся, бежал, пока
расправлялись с адъютантом, и не успели в стане русских войск опомниться, как
люди Гусейнкулу-хана тотчас обезглавили тело Цицианова и, захватив с собою
голову (и руки), скрылись в крепости.
«Голова Цицианова, полная
отваги и предприимчивости, — диктовал
секретарю Гусейнкулу-хан, — и руки его,
крепкие мышцами, распространявшие власть, отсечены от трупа и отправляются в
Тегеран персидскому шаху».
А между тем майор Лисаневич, начальник
царского войска в Шуше, в полночь 2-го июня 1806 года (1221 год хиджри)
выступил против хана Карабахского, который в то время стоял с приверженцами
своими и семейством лагерем под крепостью, якобы вышел, чтоб соединиться с
персидским отрядом, убил хана с женой, —
дочерью Селим-хана шекинского, сыном, дочерью и прислугой. Тебе
придется еще заниматься делами Карабахского ханства, Фатали!
И пошлют генерала Глазенапа
(через Кизляр) для наказания за убиение Цицианова в Дербент, Кубу и Баку.
Пал Дербент. Пало Кубинское
ханство, и шейх Али-хан бежал в горы. Царские войска подавили восстание в
Шекинском ханстве (Селим-хан поднял мятеж — в' отместку за убиение дочери, жены
хана Карабахского, и самого хана, и еще, и еще, — перерезал их, ибо сплетня была, майор
Лисаневич; поднял Селим-хан мятеж, но был разбит и бежал в Персию), захватили
Шеки, где вскоре родишься ты, Фатали! А тут и всплыли вести об отце
Фатали (но кто о том знает, кроме Колдуна?), который мечтает о второй жене на
той стороне Аракса, — первая подарила
ему двух девочек, и гнетет мысль о сыне. А тут еще злополучная история с
иранскими солдатами в деревне (шахской!) Хамнэ, где будущий отец Фатали —
Мамед-Таги — староста: он смел упрекнуть трех солдат в том, что они — а ведь в
иранском войске, это по уставу, солдаты питаются кто как может! — зарезали
чьего-то барана и устроили шашлычный праздник! Солдаты пожаловались наследному
принцу Аббас-Мирзе, а у него чудесное настроение, и он готовится в поход:
только что в мешке видел голову Цицианова, отправленную по назначению
отцу-шаху.
Староста отделался тем, что
его предупредили, а он не внял угрозе и снова за свое: на сей раз обвинил
солдат в краже двух буйволов, приказал остричь воров наголо и наказать
палочными ударами по пяткам. И вести о подавлении Шекинского восстания: многие
тогда восстали, и джарские лезгины тоже, —
кто погиб, кто бежал, а кто, изъявив покорность, сдался, и пленные, эту
весть принесли лазутчики, вошли в город Тифлис с повешенными на шее саблями —
символ унижения!! И снова красовался герб Тифлиса: две руки, держащие крест
святой Нины, попирающей полумесяц, а в углах креста — львиные головы, что в
переводе с геральдического языка означает: Тифлис, мужественный как лев,
победоносный как крест Христов, попрал мусульман. Аббас-Мирза перевернет их
герб, чтоб вознесся полумесяц, он повторит подвиг родоначальника их каджарского
рода — захватит и разорит Тифлис, овладеет неприступной крепостью Шуша!...
Тут столько дел и стратегических планов
(чему учат его высшее офицерство — английские советники), а его смеют отвлекать
мелкими неприятностями, этот произвол низших чинов, старост, поднять руку на
доблестных его воинов. Аббас-Мирза был вне себя от ярости: «Как?! Мы собираем
армию, создаем великое регулярное войско на манер французов и англичан, а
какой-то староста из захудалого Хамнэ позорит наших воинов?!»
Мамед-Таги лишился должности, имущество
его конфисковали, и он сделался мелким торговцем: нитки-иголки, дешевые
безделушки, вырезанные из ореха. Шеки! Вот куда поехать! Он слышал,
рассказывали, что из Шеки, где кончилась власть шаха и началась власть царя,
вывозят шелк в грубом виде, выделывают его («кто?»), тростят и окрашивают
(«жена и дочки?»), а потом продают втридорога.
На другой берег Аракса, он пока шахский,
из деревни в деревню, пять ночевок у друзей и дальних родственников — и он в
Шеки, прибыл сюда, чтоб на вырученные от продажи пряностей деньги купить шелк и
начать крупную торговлю. И как он не угодил под пулю казака при пересечении
зыбкой линии фронта через Арпачай?! А в Шеки — дом земляка Ахунд-Алескера, они
почти ровесники, их отцы ездили на паломничество в Хорасан, из одной медной
пиалы воду пили, из одной медной миски ели; и пиалу, всю испещренную
изречениями из Корана, и миску — ею уже не пользуются, она как реликвия
семейная, очищена, сама из красной меди, а ручки из желтой, — как бесценный дар вез Мамед-Таги в Шеки. А в Шеки
как в ловушке: попал если, не скоро вырвешься. И ему сватают — мужчина ведь!
полгода как уехал! — племянницу
Ахунд-Алескера, Нанэ, почти девочку, но уже ханум. Всем хорошо: и
Ахунд-Алескеру, что устроилась судьба сироты, все по закону, а он, член шариатского
суда, на его страже, и Мамед-Таги не будет маяться, заключая временные браки,
— у него будут две освященные договором
жены: одна по ту сторону границы, персидская, на юге, Лалэ-ханум и две девочки,
другая — по эту, российская, Нанэ-ханум, и, да, да, время прошло быстро, и уже
родился долгожданный сын. Фатали. А какие цветы, эти жены! Лалэ — это мак, а
Нанэ — это душистая полевая мята!...
И два мечтателя, сидящие в
Шеки (и надоевшие друг другу), Мамед-Таги и Ахунд-Алескер, думают, как
разбогатеть. И скорее б расстаться!
А тут еще вскоре вспыхивает
война двух держав: той, что в силе, и сила эта неумолимо растет, прибавляя к
империи год от году новые земли; и той, что одряхлела и не в состоянии уже
удерживать некогда захваченные края меж двух морей — Черным и Каспийским. И,
не успев начаться, близится к развязке, еще не окончательной: царь вынудил шаха
подписать — собрались представители держав в сказочно красивом селе Гюлюстане,
что в Карабахе, а земля здесь обильно полита кровью, и маки багрово вспыхивают
весенней порой, — условия перемирия.
И к Российской империи
отошли навсегда и бесповоротно хилые азербайджанские ханства — Бакинское,
Гянджинское, Дербентское, Карабахское (по алфавиту, что ли?...), Кубинское,
Талышское, Шекинское, Ширванское, а также Дагестан и Восточная Грузия. Вернулся
в родное Хамнэ и Мамед-Таги, чтоб воссоединить семьи: уехал один, а тут новая
жена, нечто подвижное и быстрое под яркой чадрой, ловкие локти и крепкие ноги,
и двухлетний сын.
«Фатали?! Ха-ха, Фатали-шах
пожаловал, крепко папаху держи, как бы не слетела!»
Аксакалы деревни сидели на
корточках, прислонясь к полуразрушенной стене некогда оживленного
караван-сарая. «Неужто отсюда пролегала когда-то хоть какая караванная дорога
из Индостана в Арабистан? Кто-кто? Александр Македонский? Ах, Двурогий
Искандееер? Так бы и говорил! Ну да, было такое, и он здесь проезжал! — И
чешет, чешет ржавую от хны бороду. — Как же, помнится...»
Подал голос осел. Затяжной,
жалостливый, будто всхлипы при рыдании, крик доносился со стороны мутной от
недавних весенних дождей Куры. Осел привязан во дворе угольщика и кричит, глядя
на голубеющий кусочек неба, а рядом две огромные плетеные корзины, снятые со
вспотевшей спины, разинули черные пасти, никак не отдышатся.
А Фатали — с чего бы вдруг?
— вспомнил ржанье гнедого коня, обида,
негодованье, боль, дрожат губы и ноздри, отец схватил его под уздцы и с размаху
ударил плетью по шее, и на потной шкуре остался след — темная широкая полоса.
Копь вздрагивает, брызжет слюной, а отец ему: «Вот тебе! Вот тебе!» А рядом
разинутая пасть домотканого коврового хурджииа, из которого только что вылез —
как же он уместился? — Фатали, а какие узоры на нем, вязь как лабиринт — не в
этот ли хурджин спрячет Колдун разрушенные дома Парижа?
И такая же мутная, с кровавым
отливом в закатный час река, не Кура, а другая — Араке. «Я посажу Фатали в
хурджин, а в другое гнездо... кого же в другое, а? — оглядывает дочерей от
старшей жены. — А в другое тебя!» — и сажает ту, что спасет Фатали, переменив
его судьбу. В хурджине тесно, бок коня крепкий, как стена, что-то стучит
молотком гулко-гулко, не шевельнуться, больно коленкам и локтям, трутся об узлы
ковровой ткани. Едут и едут, он и сестра, в двух гнездах хурджина, и оба слышат
большое сердце коня.
«Ах ты тварь! — и плетью по
шее; конь оступился, дрогнула нога, споткнувшись о камень, чуть не свалился на
бок, где Фатали. Фатали помнит коня: нечто высокое и недоступное, дрожит
ноздря, и в глазах испуг. Помнит осла, в чьих больших глазах всегда
горькая-горькая тоска, будто не овсом его кормили, а полынью. И помнит
верблюда, гордого и равнодушного; слышит голос караванщика, прерывающего на миг
звон колокольчиков, привязанных к шее верблюда.
Чистейшее везенье, фатум:
шаги верблюда, убаюкивающе-медленные, переносили Фатали через Араке из сонной
Азии в бурлящую Европу, хотя и здесь, и даже за Кавказским хребтом, не совсем
Европа, немало примешано всякого однообразно монотонного, как пески, сонного
(блаженство?), дурного и жестокого (а где его нет?!), уже невмоготу, а ты
потерпи, и познаешь самую совершенную и сладостную любовь — подчиненье силе, а
когда воспоешь ее, и вовсе почувствуешь себе ее частицей, и голос твой на
высокой ноте упоенно звучит, сливаясь с другими голосами, и в каждой трели —
окрыляющее: я верноподданный!
Развод?! И Мамед-Таги
ударил Нанэ-ханум. А потом затряслись руки... Лишь имя грозное, а сам вроде
теста, которое можно мять и мять, потом раскатать на доске, тонко-тонко
разрезать и сварить домашнюю лапшу с мелкой в крапинку фасолью. Мак и мята не
ужились, и Мамед-Таги привык к нытью младшей жены, будто комар из близкого
болота звенит над ухом в тихий вечерний час перед сном. У Нанэ-ханум лихорадка,
тело ее покрылось крупными пятнами, а по ночам, чем ее ни накроешь, дрожи не
унять, трясет и трясет.
— Эй, Фатали, — разбудила чуть свет старшая сестра, — вставай!
Фатали никак не откроет
глаза. Сестра тормошила изо всех сил:
— Вставай же! — Чуть
не плачет.
А он сядет на миг и, как куль, снова
валится на ковер мимо подушки.
— Мама уезжает! Ты ее больше не увидишь!
Вскочил:
— Где? — И на улицу. А там мать с заплаканными глазами, стоит верблюд, и
меж его горбов крепят хурджин.
Бросился к матери на шею:
— А я? Как же я?
«Разбудили! Ведь
говорила!!» Но и радуется: в последний раз, больше никогда не увидит.
Фатали девять лет, не
маленький, но упустил что-то важное — мать уезжает, а он остается. Ни за что! И
он раскричался, упал на землю, бьет ее кулаком, раз, еще, еще. «Нет! нет! нет!»
— лицо искажено.
Сестрам страшен Фатали, ни
разу его таким не видели. Стоят бледные, и жалеет старшая сестра, что
разбудила, она слышала, что не хотят, договорились рано-рано и сама не помнит,
как решилась. А если бы узнал потом, когда караван уйдет?!
Поражена и Лалэ-ханум. Ей
казалось, что останется послушный помощник, а он хуже жеребца необъезженного, с
таким мук не оберешься. Она не в обиде на Нанэ-ханум, аллах ей судья! Была
ревность (но это противно воле аллаха, чтоб жены ревновали друг к другу!),
когда Мамед-Таги привез соперницу, но Лалэ-ханум примирилась. И к Фатали была
ревность, скрывать не станет, — не
смогла родить Мамед-Таги сына. «Наследник!... Подумаешь, шах, ему наследник
нужен!» Лалэ-ханум жаль мальчика, но молчит. Если скажет: «Отпусти», Мамед-Таги
заупрямится.
— Я ненадолго уезжаю, вернусь к тебе! —
Нанэ-ханум успокаивает Фатали, а в душе: «Не верь мне». Фатали слышит второе,
он глух к тому, что говорит мать.
И погонщик вдруг к
Мамед-Таги:
— Да отпусти ты его с матерью! Она же без сына
зачахнет, и сыну без матери каково?
Фатали, кто подойдет к
нему, дикий какой-то, отскакивает, он в руки не дастся, убежит, пешком за
караваном пойдет.
Мамед-Таги и хочет
отпустить сына («А когда я его еще увижу?»), и на силу закона надеется: сын
принадлежит отцу и при разводе остается с ним. Он сам вырос без матери, она
рано умерла, и знает, что это. Останется, и что? Кем он будет здесь, его сын?
Мелким, как он, торговцем? А Мамед-Таги хотел бы видеть сына... Кем?
Образованным, ученым. Он и отдал его уже год как в ученики к сельскому молле,
тот и учит; он молитву читает на поминках, он и развел Мамед-Таги с Нанэ-ханум.
Но почему-то Мамед-Таги мало верит в образованность моллы, повидал, пока в Шеки
был, молл-шарлатанов, Ахунд-Алескер рассказывал. Но сына отдал. «Мясо твое,
— сказал, — истязай, даю тебе право, а кости мои», — не до смерти чтоб бил.
Кем будет здесь Фатали? В
Шеки Мамед-Таги видел: молодой, в погонах, фуражка на голове, гяур распоряжался
солдатами, мост разрушенный строили. «Может, и Фатали станет мосты строить?»
Ноги изодраны, сколько рек перешел, то мутные, то чистые, камни скользкие,
острые, нога попадает между ними, изрезана, перецарапана до крови нога, в
холодной воде кровь не видна, а выйдет, оттаивает царапина, и кровь на ноге,
облепляет рану травой, что у дороги растет. «Будет строить мосты, а здесь что?
Что же ты будешь делать здесь, сын мой?!»
Бренчит колокольчик, Фатали
смотрит, как плывет горизонт, домик уменьшился, отец... по папахе узнает, что
это отец, старшая сестра стоит рядом, та, что разбудила, темный платок на
голове, пока не чадра, но скоро, очень скоро вся будет укрыта с головы до ног.
И развод, и возвращение на родину не без ведома Ахунд-Алескера: он живет почти
рядом, в селе Хоранид, куда переселился в свите покровительствующего ему
бывшего правителя Щеки Селим-хана (того, кто поднял мятеж!), — его жёны, кажется, три, дети, семь, что ли?
слуги, верблюды, телеги, арбы, кони, скот, навьюченные ослы, овчарки, пастухи,
собственная охрана, еще какие-то люди; а неподалеку, в местечке Шюкюрлю, в часе
езды на добром скакуне, ширванец Мустафа-хан, тоже покровительствующий ученому
человеку Ахунд-Алескеру; ханы без ханств, и он обучает ханских детей
мусульманской грамоте. «О боже, как ты коверкаешь арабскую речь!»
Ахунд-Алескеру постелили на
лужайке, и бабочка, приняв маковый узор на паласе за цветок, села на него.
Фатали не сводит с нее глаз и невпопад отвечает на вопросы своего нового
учителя, дяди матери Ахунд-Алескера. Нанэ-ханум лежит в шатре, хворь у нее не
проходит, только в первые дни, когда кончилось черное время в Хамнэ, она
чувствовала себя лучше. Ушла головой под толстое, набитое шерстью одеяло, и
лишь изредка доходит до нее голос Ахунд-Алескера — он ей за отца, и сыну ее —
как отец; ей теперь пожить бы, молода еще, что она видела?
День — арабский, Коран;
день — фарси, поэзия Саади, Хафиза, Низами; день — азербайджанский и по ходу
кое-что из других тюркских языков, поэзия Физули. И даже — или предвидел
будущность Фатали? и горские войны? знал он горцев, живя в Шеки, шумные,
вспыльчивые, обидчивые, — учил
различать: араб ли говорит или лезгин, выучивший арабский, быстро, съедая
окончания, или, напротив, четко выявляя, как кумык, переходы между словами.
Полугость, полуслуга, и
ощущение покоя редко, оно посещает Ахунд-Алескера лишь в утренние часы, когда
царит оживление в большом стане. Появляются порой близ поселения какие-то
вооруженные люди, но не трогают их, — то
ли шахские воины, то ли кочующие племена. Иногда соберутся ханы: «Надо спасать
нацию! (А меж слов Ахунд-Алексер слышит: «собственную шкуру».) Кто-кто? Чеченец
Бей-Булат?! Ты что, думаешь — Ермолов не слышит?! О ком ты вспомнил?! — Но
звуки глушатся о густой и плотный ворс ковров и тюков постели над сундуками. —
За горцем пошли люди, потому что честь у них есть!» — «А чего ты раскричался? И его тоже,
Бей-Булата, — а куда денется? — сманили, правда, при Паскевиче, присягнул на
верноподданность, но так ему и поверили! Убили, пустив слух, что свои, кровная
месть!»
Самым безопасным местом
казалась Ахунд-Алескеру Гянджа. Почему? Ахунд-Алескер пожал плечами.
— Как-как? — хохочет
Селим-хан. — Ельсебетпул?! — Елизаветполь, бывшая Гянджа, звучит в устах
Ахунд-Алескера как «ветер, корзина, деньги» или «кор зина денег, выдуваемых
ветром».
— Опять переезжаем?
— стонет Нанэ-ханум, худые ноги, желтое
лицо, губы в волдырях.
Но
не успеют они обосноваться в доме бывшего ученика Ахунд-Алескера, неподалеку от
мавзолея Низами, как ночью поднимется сильный жар, она будет бредить, а затем —
резкое охлаждение. И ясность.
—
Фатали, — скажет она сыну, всю ночь не
сомкнувшему глаз у ее постели, —
Ахунд-Алескер тебе за отца, а Алия-ханум за мать.
Алия-ханум уже подумывала о
том, чтобы подыскать мужу вторую жену, чтобы та родила ему, и вдруг надежда:
«Не усыновить ли Фатали?» И после сорокового дня, помянув дух Нанэ-ханум,
Ахунд-Алескер усыновил Фатали, и отныне он стал называть двоюродного деда
«вторым отцом»; но не имя свое дал Алескер мальчику в отчество — ведь жив отец!
— а обозначение своего духовного звания
— Сын Ахунда, или Ахунд-заде, или еще проще, на новый манер, — Ахундов.
А место здесь, в Гяндже,
— кромка огнедышащего вулкана.
Далеко-далеко отсюда, в столице империи, отыскалась горстка смельчаков, не
иначе как съели волчье сердце, и с оружием пошли в декабре на могущественного
белого падишаха. И когда летом до наследного принца в Тавризе и до Фатали-шаха
в Тегеране докатились слухи о смутах, говорили даже о гибели царя, Аббас-Мирза
уговорил отца отомстить за Гюлюстан — ведь случай какой!
А в день, когда аллах
принес Ахунд-Алескеру, денно и нощно думающему о паломничестве в Мекку,
нежданную радость — Алия-ханум родила дочь! — именно здесь, неподалеку от их
дома, у мавзолея Шейха Низами Гянджеви, ударные части Аббас-Мирзы атаковали
Елизаветполь.
В тот июльский день
император находился в Царском Селе. И ждал важной вести. Он стоял над прудом,
бросал в воду платок и заставлял свою собаку выносить его на берег. Вместо
четвертования — повешение, «сообразуясь с высокомонаршим милосердием, в сем
самом деле явленным смягчением казней и наказаний». Виселица с помостом
подъемным, ломали шпаги над головой и жгли их мундиры, ордена наперед сорвав,
надеты рубахи длинные, на груди доска черная, в два часа утра казнены пред
крепостью, но трое сорвались, и их, прикрепи вновь, повесили, и висели только
час, и отнесены тела в погреб крепости равелина.
«Экзекуция, — говорилось в доношении, — кончилась с должною тишиною и порядком...
сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть». Что?
Древний обычай миловать упавшего с виселицы?! Никогда! Не успел император,
прочтя записку, запечатлеть для потомства: «...пять казненных проявили большое
чувство раскаяния», как доставили новую радостную весть о первых победах на
персидской границе.
Гянджа пала в день
приезда Паскевича. Два командующих: старый, десять лет наводил порядок во
вверенных владениях, Ермолов, и новый «с неограниченными полномочиями».
А после Гянджи —
Эривань и Нахичевань. Победы и на турецком фронте.
«Граф
Паскевич-Эриванский вознесся на высочайшую степень любви народной. Генералитет
высший, генерал-адъютанты, офицеры, чиновники, литераторы, купцы, солдаты и простой
народ повторяют хором одно и то же: «Молодец, хват Эриванский! Воскрес Суворов!
Дай ему армию, то, верно, взял бы Царьград! Наш Ахилл — Паскевич-Эриванский!» И
монумент при жизни — полк собственного имени.
Взята крепость
Аббас-Абад, под угрозой Тавриз. Разбили лагерь. Вскоре подошва гор со стороны
Хоя запестрела вооруженными конными, и персы пригласили в шатер наследного
принца Аббас-Мирзы царского посланника Грибоедова и его переводчика из знатного
азербайджанского рода — Бакиханова.
ЦАРСКАЯ СЛУЖБА
— Да, мы были с ним
неразлучны, Грибоедов и я, его языки: персидский, азербайджанский, арабский («и
чего расхвастался перед юнцом?»). — Чиновник старый, Бакиханов Аббас-Кули, и
молодой, Фатали Ахунд-заде. — Ад-зер-бид-зам — смешно не выговаривал он,
а я поправлял его, долго тренировался перед переговорами с наследным принцем
Аббас-Мирзой. «Не «адзер», а азер, огонь, пламя». «Азёр-бижан». «Не
«би», а бай, богатый, огнем богатый. И еще джан. Азербайджан. Так
и не смог покойный Грибоедов выговорить на переговорах.
Давние-давние знакомые:
принц, в скобках сказать, «великий мне недоброжелатель! — обдумывает посланник фразы своего донесения
Паскевичу, командиру Отдельного Кавказского корпуса генералу от инфантерии,
генерал-адъютанту и кавалеру. — Об Тифлисе больше нас знает; правда, и мы лучше
его смыслим в том, что в его собственном городе происходит, но утешенье ли?»
— и посланник, а в скобках, глядя на
посланника, надворного советника иностранной коллегии, как представили его
принцу, Аббас-Мирза задумался: «Какими дарами к сердцу твоему жестокому дорогу
найти?»
— Моих и шаха послов
не допустили до государя, писем не доставили в Петербург, возвращали
нераспечатанными, сколько у меня их сохранилось теперь, в том же виде, для
оправдания моего перед государем вашим!
— Когда кто лежит
болен целый год, не отыскивают уже первых причин его болезни, а стараются
уврачевать ее, так и с настоящею войною. Ваше высочество сами поставили себя
судьею в собственном деле и пред почли решать его оружием. Но кто первый
начинает войну, никогда не может сказать, чем она кончится. Прошлого года
персидские войска внезапно и довольно далеко проникли в наши владения по сю
сторону Кавказа. — Грибоедов строг и четок. — Нынче мы, пройдя Эриванскую и
Нахичеванскую области, стали на Араксе, овладели Аббас-Абадом, откуда я
прислан.
«Овладели!
взяли!» Вам сдал Аббас-Абад зять мой, трус, женщина, хуже женщины!
—
Условия я сейчас буду иметь честь изложить вам. — Но разве должно непременно
трактовать, насту пая на горло, и нельзя рассуждать о том, что было прежде? — И
не остановить потока слов!... — Жить с вами в мире под сенью расположения к нам
российского императора! тупоголовые пограничные начальники! генерал Ермолов!
великий император и его мощь!
—
И как же вы, зная о могуществе нашего государя, решились оскорбить его?! А у
нас честь государя есть честь народная!
Аббас-Мирза всех
выслал, даже Алияр-хана, зятя и генерал-адъютанта шаха, в шатре остались лишь
он, царский дипломат и его переводчик.
—
Я виноват! Меня подвели! — Аббас-Мирза
бросил в каземат лазутчика, который принес вести о смутах в Петербурге.
«Увы, тебя не
обманули, принц! Еще свежи и рана, и страх, и позор. Малодушие! И как рука
вывела?! «Мой государь! По неосновательному подозрению! Силою величайшей
несправедливости! Я не знаю за собой никакой вины! Ложь и клевета!»
—
Извольте выслушать условия.
—
Знаю! знаю! — перебил Грибоедова
Аббас-Мирза, вскочил с места и заметался по шатру, поглядывая на занавеску, за
которой недвижно сидит Алияр-хан.-Вы смеете предписывать условия шаху как своему
подданному! Никогда!! Он сам раздавал короны! Персия еще не погибла!
«О
боже, за что?! Мой отъезд за тридевять земель, словно на мне отягчало
пророчество: «И будет ти всякое место в продвижение».
—
И Персия имела свои дни счастия и славы («богатые мечети, базар, караван-сарай,
но все в развалинах, как вообще здешнее государство»).
— Вы, как всемирные
завоеватели, — еще не вышел весь пыл,
негодует принц, — все хотите захватить!
При окончании каждой
войны, несправедливо начатой с нами, мы отдаляем наши пределы и вместе с тем
неприятеля, который бы отважился переступить их. Вот отчего в настоящих
обстоятельствах требуется уступка областей Эриванской и Нахичеванской. Деньги —
также род оружия, без которого нельзя вести войну. Это не торг и даже не вознаграждение
за претерпенные убытки: требуя денег, мы лишаем неприятеля способов вредить нам
на долгое время. — Этот пункт донесения, пересланного в столицу, был особо
выделен царем.
— Но можете ли вы,
— почти шепотом, на ухо, — убавить
некоторую часть ваших требований? —
оттянуть как можно дольше! И напасть! Нельзя долго держать в бездействии
войска. Лишиться Эриванского вилайета, основы собственной казны!
— Условия будущего
мира начертаны по воле государя, а она у нас единая для всех, никто уклониться
не может, в какую бы власть облечен ни был, —
ни главноначальствующий генерал Паскевич, ни тем более, я! — «Коль служишь, то прежде всего следуй
буквально ниспосылаемым свыше инструкциям». — Это у вас единовластие в
государстве нарушается по прихоти частных владетелей и разномыслием людей,
имеющих голос в совете шахском, даже исступлением пустынника, который из
Кербелая является с возмутительными проповедями и вовлекает государство в войну
бедственную!
— У вас тоже не одна
воля: в Петербурге одно говорят, Ермолов — другое, Паскевич — третье!
«Знает! Уловил, что
генералы интригуют! Жаль Ермолова. Человек прошедшего века. Соперник Паскевич
ему глаза колет, упустил случай выставить себя с выгодной стороны в глазах
соотечественников, слишком уважал неприятеля, который этого не стоит. Война с
персианами самая несчастная, медленная, безотвязная».
—... У нас был мучтеид
для мусульман, вы тоже, говорил он мне, для возбуждения против нас армян вы
писали в Эчмиадзин христианского халифа Нерсеса! Да, да, мы заключим перемирие.
— Аббас-Мирза говорит тихо, часто оборачиваясь к занавеске, за которой сидит Алияр-хан:
шах больше верит зятю, чем сыну?!
А и ему бы, посланнику, вглядеться в лицо
Алияр-хану! но если б знать! Знать наперед! Смерть? Остерегаться трефового
короля! Куда ни повернешь карту — брюнет с усами! «Недавно ездил к Кирховше
гадать обо мне, что со мною будет, да она не больше меня об этом знает, такой
вздор! Две дамы, а при них — и не мужчина, и не женщина». Армянки-пленницы из
гарема Алияр-хана? И евнух шахского гарема Мирза Якуб? Может, и в шахском
гареме томятся пленницы?! Просьбы, ходатайства, ноты, переговоры. Эта гаремная
дипломатия! И евнух, выходец из Эривани, ведающий финансами гарема и имеющий
доступ к шаху и днем и ночью, напросился принять его, и две армянки сбежали,
чтоб спас. Крики!... Ворвались!... «Цветущие лета средь дико-образных
азиятцев?!» Лишь вспышка — Нина! «Хотите ее знать? В Malmaison[1], в Эрмитаже, тотчас при входе, направо, есть
богородица в виде пастушки Murillo, — вот она. Прощайте!...» И тьма (захват и
разгром фанатиками посольства, ибо оскорблена шахская честь — гарем!).
Но если б знать наперед!
«Три потока с шумом и пеной низвергались с
высокого берега, — запишет Пушкин. — Я
переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу.
Несколько грузин сопровождали арбу. — Откуда вы, — спросил я их. — Из Тегерана. — Что вы везете?
— Грибоеда».
— ... пусть генерал
Паскевич укажет мне путь к императору, —
не угомонится Аббас-Мирза, а Бакиханов устал переводить, — я сам отправлюсь в Петербург или пошлю моего
старшего сына, он наследник мой, как я шахский. Будем целовать руку великого
государя, престол его, — мы его
оскорбили, будем просить прощения, он сам во всем властен, но великодушен! —
Будет, будет еще извинительная поездка к царю: посольство сына Аббас-Мирзы,
принца Хосров-Мирзы! — И самого себя отдам императору в жертву!
— Генерал Паскевич не
вправе в нынешних обстоятельствах дать вашему высочеству или эмирзаде пропуск в
Санкт-Петербург.
«Нет-нет! — Паскевич разъярен,
узнав о разгроме посольства. — Это убийство им дорого обойдется! Мы пойдем на
Тавриз! Мы сотрем в порошок Тегеран! Да, да, так и передайте шаху и его
наследнику! Пусть немедленно отправляются в Петербург! К императору!»
«...в Петербург приехал
персидский принц Хозрев-Мирза, сын Аббас-Мирзы. Я была во дворце на
торжественном его приеме. Он молод и довольно хорош собою».
«Позвольте, не тот ли это
Хозрев-Мирза, который, прогуливаясь по Таврическому саду, встретил Нос и
подивился этой странной игре природы?»
«Тот самый!» И рассказывал
потом отцу — наследнику престола и деду-шаху, как Нос прогуливался в мундире, а
ведь ни тот, ни другой не удивились, шитом золотом, с большим стоячим
воротником, и панталонах, а при боку — шпага.
«...был в честь принца
большой бал, на котором у меня было чудесное платье: белое дымковое с
рисованными цветами, а на голове натуральная зелень и искусственные цветы. Я
была одета очень к лицу. На балу я познакомилась с графиней Фикельмон,
урожденной гр-ней Тизенгаузен. Как она прелестна, мила, любезна!» —...захочет
областей, денег — и деньги, и весь край, и самого себя отдам ему в жертву, но
чистосердечным сим поступком приобрету приязнь и покровительство российского
императора.
— Это намерение
гораздо удобнее было исполнить прошлого года, во время коронации императора.
Шахзаде предпочел тогда схватиться за оружие. Я не могу скрыть, что государь
разгневан именно и лично вами!
— Я знаю! Я виноват!
Меня обманули!
«Страх и позор! Это был я,
и это — тоже я?!» Крепость Грозная, фельдъегерь Уклонов, арест. И долгий путь.
Гауптвахта Главного штаба. Беседа-допрос у генерала Левашова. Допрос в
следственной комиссии. «В деспотическом правлении старшие всех подлее, так?!»
Мои письма!! «Но я о Персии!» Так бы и написали. Далее: «Вспоминали о тебе и
о... — Какие у следователя глаза!! — Рылееве, которого «обними за меня
искренно, по-республикански» (?!). А вот еще: «Какое у вас движение в
Петербурге!!» Это ваши восклицания, да-с!» И позорные записки! И кому! «Погибаю
от скуки и невинности». Съезди, узнай, чего мне ожидать?» «Да не будь трус,
напиши мне, я записку твою сожгу». И кокетливое: «О правосудие!» И это — я?! «Я
слишком — еще бы! — облагодетельствован
моим государем — а как же? очистительный аттестат! — чтобы осмелиться в чем-либо ему не усердствовать».
Как вы там, любезные мои тезки Одоевский и Бестужев? Как ты, душа моя
Вильгельм? Будь меня достойнее! Кого еще скосит смерть? Страх уйдет, позор
изгладится. Но останется рана. И надо слушать, сидя в шатре, этого безумца,
наследного принца!»
Вы жили в Тавризе, чего я не сделал, чтобы
с вами остаться в дружбе? чем можете укорить меня? каким проступком против
трактата?
— А рассеяние
возмутительных фирманов в Дагестане, на которые жаловался Ермолов?
— Видели вы их? Где
они? это нелепости, вымышленные моими врагами! Ермоловым! так же, как и уши и
носы убитых на Кавказе русских, которые будто бы привезены были лезгинами ко
мне в Тавриз. Вы свидетель, что это ложь! Такими клеветами возбуждали против
меня покойного вашего императора и так же сумели лишить меня благосклонности
его преемника. Теперь, если мы вам отдадим области, заплатим требуемую сумму,
что приобретем в замену? Новые предлоги к будущим распрям, которые со временем
созреют и произведут опять войну. При заключении прежнего мира мы отказались в
пользу вашу от обширнейших провинций, на все согласились, что от нас хотели,
англичане тому свидетели! И что же мы приобрели, кроме новых притязаний с вашей
стороны, обид нестерпимых! Мир во сто раз хуже войны! Нынче посланные люди
принимаются ласковее генералом Паскевичем, сообщения его со мною вежливее, чем
во время так называемого мира, я перечесть не могу всех оскорблений, мною
претерпенных в течение десяти лет! Нет! Я или сын мой — мы непременно должны
ехать к императору! Помогите мне! Вы ж хлопотали («И получил головомойку!»).
Пусть поможет генерал!
— Удивительные вы люди,
— улыбнулся посланник впервые за время
переговоров. — Возможно ли делать такие предложения в военное время? Вы
поручаете мне, обращая разговор о деле государственном в дружескую беседу («о
персияне!!»), чиновнику воюющей с вами державы, как доброму своему приятелю,
хлопотать в вашу пользу!
Это потом, не сейчас:
«Помогите, генерал! Пусть мой принц поедет в Петербург! Непременно допустить
его к государю императору и велеть драться с турками, обещать торжественно, что
мы возведем его на престол, ибо это нам ничего не стоит, упражнение войску в
мирное время!»
Но главная просьба впереди:
«Бросаюсь к вам под ноги! На какую высоту поставил вас господь бог! Выручите
Александра Одоевского! Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного
брата вашей жены, вам близкий родственник, а вы первая нынче опора царя и
отечества. Спасите страдальца!» Коли и теперь не поможет, провались все его
отличия, слава и гром побед, Ахилл-Паскевич-Эриванский, все это не стоит
избавления от гибели в сибирских острогах одного несчастного, и кого!... «Брат
Александр!» — и зачем я ему в его-то состоянии! — «...государь наградил меня
щедро за мою службу». — Кому-то попадет в руки его письмо, пусть государь знает,
может, и впрямь поможет несчастному?! сохранил черновик. — «Кто тебя завлек в
эту гибель!!» — Это не надо: «... в сумасбродный заговор!!»
— Конечно, —
«терпение! жестокое сердце! друзей не хочу! исполнять то, что велит
государь!» — персияне смелые при счастии, но теряют бодрость и даже
подчиненность при продолжительных неудачах. Поверьте мне, лучше разом принести
жертву необходимости, — «припугнуть
непременно!» — нежели длить время,
претерпев гораздо большие потери. Когда мы пойдем далее и завладеем
Ад-зер-бид-замом, — взгляд на
переводчика Бакиханова Аббас-Кули: «Так?» Посланник меж двумя Аббасами — своим
и чужим. «Нет, не так!» Но некогда! — Азер-бе-жаном, а народ там известен духом
неудовольствия против вас, все бедствия, которые постигнут страну, если война
продолжится, припишут вам же, и наследственные ваши права, престол тогда не
отдалятся ли? Этот план у нас очень известен и полагается весьма сбыточным, но
к исполнению его приступим в такой крайности, когда вы, упорствуя, продлите
войну, вами самими начатую. Лучше принять условия, покуда их делают.
— Да, да, мы знаем,
как вел себя Паскевич против кочевых племен от Эривани до Нахичевани! Способ
при обрести доверие в чужом народе и мне известен, жаль, что я один это
понимаю во всей Персии. Так я действовал против турок, так и в Карабахе! Но
Гасан-хан усердствовал вам, сколько мог, и ожесточил против себя всю Грузию!
Начни и вы, как Чингисхан, умерщвлять всякого, кто ни попадется, у меня две
трети азербайджанцев (так?) стали бы в ружье, не требуя от казны ни жалованья,
ни прокормленья.
— Можно одной и той же
цели домогаться разными путями.
«И
нет народа, который бы так легко завоевывал и так плохо умел пользоваться
завоеваниями, как русские».
—
Елисаветполь! Вы были как львы!
«Отчего вы так мало
пишете о сражении при Елисаветполе, где семь тысяч русских разбили тридцать
пять тысяч персиян?...» Врезались и учредили батареи за триста саженей от
неприятеля и, по превосходству его, были им обхвачены с обоих флангов, а самое
умное, что пехота наша за бугром была удачно поставлена вне пушечных выстрелов.
А как поначалу
триумфально шли персы! Еще был Ермолов — «что же он не даст отпор?!» — и не
прибыл Паскевич. Города сдавались без боя: забылся гнет персов, и свежи были
притеснения новых колониальных властей.
Официальные секретные
донесения в Петербург царских чиновников: «Когда рассматриваешь управление
мусульманскими провинциями, воображение содрогается от неистовства управляющих
и страданий народа.
Здесь уже совершенно
попрано человечество, забыто всякое правосудие, закон служит только орудием к
притеснению, а корысть и буйное самовластие руководствовали действиями окружных
начальников, комендантов, приставов и прочих начальствующих лиц».
При Ахунд-Алескере
двух застрелили, одного знал, тихий, богобоязненный человек, «за что они его?»,
мимо еще провели, в колодках, а потом прогнали сквозь строй. Однажды шли с
Фатали, — за рекою, Гянджачаем, висит на
суку чинары, и ветер его медленно качает. Ахунд-Алескер понимает, что новая
власть надолго, и она не хуже власти шахской, и ему надо, очень надо убедить в
этом Фатали. Но как?
Освежились в памяти старые
раны: шахский передовой отряд мстил за гяурский дух, вселившийся в каждого, кто
познал новую жизнь. Пылали дома, угонялся скот, — шахскому воину не платят жалованья, он сам
находит себе пропитание.
Император был рассержен
медлительностью Ермолова. И вести о неудачах получены были в Москве в дни
коронации. Сместить! И прямо с коронации был послан на Кавказ Паскевич, любимец
молодого императора. Что? Завистник? Честолюбив? Отсутствие обширного и
просвещенного ума? Самонадеянность и заносчивость, достигшая невероятных
размеров? И еще страсть, столь сильно ныне распространенная, — прибегать в донесениях к вымыслам тысячи одной
ночи (?) и некоторые другие большие пороки, клевеща на тех, чьи подвиги могут
затмить собственные? и приписать их себе?! Пусть. Император благословляет
Паскевича — свалить Ермолова и принести победу.
А шахские войска тем
временем, захватив Гянджу, пронеслись дальше, навстречу гибели: под Шамхором
были задавлены и сметены лавиной царских отрядов, спускавшихся с Дзегамских
гор, Гянджа была вновь занята, и на солнце засверкали штыки. И сюда прибыл
Паскевич, получивший весть о движении новых персидских частей, ведомых
Аббас-Мирзой. В передышке между боями Ахунд-Алескер покинул виноградные сады —
укрытие ненадежное — и вернулся в город. Полдома сгорело, скот угнан, имущество
разграблено. И ни с кого не спросишь. Цел подвал, и там, за толстыми стенами, и
переждут.
Фатали стоял на высоком
берегу Гянджачая. Паскевич решил принять бой не в городе, он как ловушка, а на
Шах-дюзю, «шахской равнине», заняв удобные холмы. Как на ладони: вогнутой
линией, будто полумесяц, добрый знак, растянулись иранские войска; на флангах
конница, в центре — артиллерия, а в резерве, поодаль, — личная, гвардейская пехота Аббас-Мирзы.
Знамена, барабаны. И пестрая, красивая, с перьями на ярких папахах конница
двинулась к холмам. Заговорили пушки. Сплошной оружейный огонь. Конница
дрогнула, обнажив пехоту, и драгуны нижегородского дивизиона врезались в
пехотные батальоны персов. Рукопашная. Новые полки: грузинский, ширванский...
Над головой прогрохотали ядра. Ахуид-Алескер оттащил Фатали: так глупо
погибнуть!
«А именно в эти часы,
— рассказывает Бакиханов, и Фатали весь
внимание, — я допрашивал солдата
Аббас-Мирзы, перебежавшего к нам. Он-то и сообщил, что иранцев впятеро больше,
чем наших».
А какой стиль докладов
любимца императора Паскевича, хоть и не владел пером, сколько в них метких
наблюдений! Какие краски! И баловень судьбы: после Елизаветполя станет
полновластным правителем Кавказа. Да еще красив чертовски: из-под роскошных
темных кудрей, в художественном беспорядке (!) обрамляющих его чело, сверкают
большие голубые глаза, в которых светится огонь сосредоточенной решимости, в
них, однако, — и что-то надменное.
Триумфальный путь Паскевича: из Тифлиса через Эчмиадзин в Гарни, далее по
безводной и необитаемой Шарурской пустыне (жара!!) в Нахичевань, возвращение в
Эчмиадзин, на который напали персы, осада Аббас-Абада, захват Сардар-Абада, хан
бежал в Эривань, а следом за ним — Паскевич, осада Эривани — обложили пушками и
неделю бомбардировали город, пока хан не сдался.
На поклон к Паскевичу
явилась и принцесса Мария, да, да, жена сбежавшего грузинского царевича
Александра, дочь известного мелика Саака Агамаляна, с сыном Ираклием, назван в
честь деда-царя, а царевич собирает новое войско, чтоб сражаться с Паскевичем
на сей раз на стороне турок. И — Тавриз, столица Аббас-Мирзы, его резиденция.
Первая встреча
Паскевича с Аббас-Мирзой — наконец-то! —
в деревне Дей-Кархане, но принц еще надеется на победу, слепец! И снова
вспыхнула война.
Что ж, падут новые
города, и даже набег смельчаков, отрядил их Паскевич, — на Тегеран. Из Ардебиля, захваченного
Паскевичем, вывезена спешно, опытные советчики рядом, драгоценная коллекция
старых персидских манускриптов, и такая же досталась после покорения турецкого
Баязета.
«Тесть мой, — пишет царский посланник Грибоедов Паскевичу,
имея в виду генерал-лейтенанта князя Александра Чавчавадзе, — завоевал в Баязете несколько восточных
манускриптов; сделайте одолжение, не посылайте их в Императорскую (!)
библиотеку, где никто почти грамоте не знает, а в Академию Наук, где профессора
Френ и Сеньковский извлекут из сего приобретения возможную пользу для ученого
света». Но уже отправлена в Императорскую библиотеку!
И будет бал в Тифлисе,
приглашена знать и весь дипломатический корпус, и Паскевич отрастил себе
волосы, а к торжественному случаю тщательно завивает их в локоны наподобие
куафюры а la Louis XIV, и
заготовил речь. И, обратясь к старейшине дипломатов — французскому консулу
Гамбе, а через него и ко всем гостям, произносит пылкую речь во славу великих
полководцев, начиная с Александра Македонского и кончая Наполеоном, и о себе,
конечно. Гамба как истинный дипломат слушает с почтительным вниманием, и лишь
один Паскевич, ослепленный собственной славой, не видит, как играет во взоре
французского консула — в его лукавых глазах и ямочках у рта — тонкая ирония.
— А Туркманчай? —
нетерпеливо спрашивает Фатали.
— Был у Туркманчай, — устало произнес Бакиха-нов, вспомнив село
близ Тавриза на пути к Тегерану, где вновь свиделись Паскевич и Аббас-Мирза,
чтоб подписать новый договор: окончательный и бесповоротный.
И никаких уступок.
Азербайджанскую землю разделили на две части — северную и южную. К России
отошли все города, села, горы и долины, ручейки и озера, леса и кустарники по
эту сторону Аракса, и река стала границей, чтоб войти строкой и мелодией в
причитания и плачи: «Ты, Аракс, кинжальный мой...» (и что-то о сердце).
Иран обязался заплатить
России контрибуцию за возврат ему Тавриза и других захваченных азербайджанских
земель по ту сторону Аракса (Паскевич — императору: «...по всей справедливости
может остаться за нами!»).
«Бремя сие падает
единственно на Аббас-Мирзу, ибо шах решительно отказался способствовать на свою
долю ко взносу сих денег» (двадцать миллионов рублей серебром): у него ведь
такой гарем! шутка ли — двести детей! Аж золотые пуговицы пришлось спарывать
Аббас-Мирзе с платьев своих жен.
Как же передать опыт
молодому земляку Фатали? А разве опыт передается? Он, семь ступеней пройдя по
военно-чиновничьей лесенке, уже полковник, а Фатали — только на первой ступени,
прапорщик, — Твое будущее — мое
настоящее, Фатали.
«А как же твое будущее,
Аббас-Кули?» Из рода ханов, старше Фатали лет на двадцать.
«Мое будущее — в моем
движении к прошлому».
Бакиханов уезжает в
Мекку. Мекка — как повод, пока еще разрешают паломничества, но скоро и это
прикроют. Кто-то сболтнул, Фатали слышал: «Мало ему царских чинов, захотелось
еще мусульманского титула Гаджи».
А пока разрешено
поездить в пределах империи, замкнутой, как кольцо. Он путешествует по
кавказской линии, донской земле, Малороссии, Великороссии, Лифляндии, Литве и
Польше. В Варшаве — Паскевич, князь Варшавский. Он бледен, на него было
совершено покушение. «Туркманчай!...» Радуется, а улыбка выходит кривая, еще не
оправился. «Аллах пощадил!» Стрелок под Брестом плохо целился.
«Ольга Сергеевна?
Неужто сестра Пушкина?!»
А Аббас-Кули везет ее
письмо в Петербург, родителям.
«Ты можешь, милая
Оленька, себе представить удовольствие, которое я имел, получив твое письмо.
Аббас обедал у нас. Он так обходителен, так любезен, так полон
предупредительности, что мы с ним были как старые друзья», — пишет дочери в Варшаву Сергей Львович.
«...какой интересный
человек, как он прекрасно выражается! Я люблю его манеру держаться, он мне
бесконечно нравится! Я благодарю тебя, что ты его прислала к нам. Много
рассказывал о тебе, мой милый друг, о твоем желании приехать в Петербург, но
когда он мне сказал, что нет дилижанса от Ковно до Риги и обо всех
неприятностях, которые ты сможешь иметь во время путешествия, я благодарю бога,
зная, что ты в Варшаве», — пишет дочери
Надежда Осиповна.
И Пушкин от Аббас-Кули
в восторге: занимательный разговор с сыном Востока.
Вез в Петербург еще
одно письмо: Паскевича — министру иностранных дел Нессельроде. «В персидскую
войну службою Аббас-Кули-ага я был особенно доволен: совершенное знание им
персидского языка и неутомимая деятельность принесли много пользы. Через него
шла почти вся переписка с Персидским двором, и таким образом сделались ему
известны все отношения наши в Персии и весь ход нашей персидской политики.
Чтобы удержать на службе Аббас-Кули-ага и вместе с тем показать нашим закавказским
мусульманам, что правительство не оставляет без внимания людей, усердно ему
служивших, настаиваю, чтоб он находился в распоряжении Министерства иностранных
дел». Но — устал, устал наш друг! и в такие секреты получил доступ!! отпустить?
а вдруг во вред? нет-нет, не боязнь, и не таких ломали! ну а все же: нельзя ли
испросить у императора разрешения освободить на время, сохранив почести и
выплачивая жалованье? И ценят его, и не верят ему!!
«Фамилия Бакихановых не
замечена в измене и неблагонамеренных поступках против Российского
правительства, но (?!) чтобы утверждать, что она искренне предана нам, этого
нельзя допустить, как точно и о всяком другом мусульманине. Почем знать, что
сия же самая фамилия, при перемене обстоятельств, не сделает того же, что теперь
сделали его противники». Это пишет на запрос из Петербурга — совершенно
секретно! — главноуправляющий барон
Розен, «...вызван был мною в Тифлис, дабы дать ему особенное поручение («шесть
месяцев в Тифлисе и — ни одного задания»!), чего, однако, не мог исполнить, ибо
он, приехав сюда, обнаруживал беспрестанно столь сильное против меня
неудовольствие, что я не мог уже иметь к нему никакой доверенности».
Вспыхнуло восстание в Кубе
— изолировать Бакиханова, отозвать! пусть сидит в Тифлисе, держать его в Кубе опасно.
Износился! иссяк! тяжко, душит мундир! подозрительность друг к другу, недоверие
к самим себе! сгниет, иссохнет, рухнет! не видеть, не слышать барона! отставка!
бессрочная! в село, в глушь!
«Ты еще юн, Фатали!
Твое будущее — мое настоящее!»
«А они и своим не верят!»
«Ты о ком?»
В Петербурге —
Александр Сергеевич (неужто через три года?!), брат его Лев-Леон, Софья
Карамзина, князь Вяземский, Сергей Львович, Мирза Джафар Топчибашев, хитер!
принял христианство, чтоб... а иначе как же?
«И здесь ты спешишь,
Аббас-Кули-ага!»
«Ты о ком?»
«Вспомни о Пушкине!»
«При мне он ругал
большой петербургский свет слишком зло, горячая африканская кровь, а на
замечание отца рассердился: «Тем лучше, пусть знает — русский или иностранец,
все равно, что этот свет — притон низких интриганов, завистников, сплетников и
прочих негодяев! Здесь, в северном Стамбуле, надеюсь, никто не подслушивает? не
донесет?»
Пушкин — жене: «Я перо
в руки взять не в силе! Мысль, что кто-нибудь нас с тобою подслушивает,
приводит меня в бешенство»; лезть в спальню!! или этого требует государственная
безопасность?
Нет, не уйти от себя!
всюду преследуют, даже в его глуши! Но сдержан Бакиханов. Молчит.
В Мекку!
Но дороги опасные:
чума! холера!
Убьют того, кто во
мне.
Но и тот — это ты!
— С кем ты разговариваешь,
Фатали?
— А разве я
разговариваю?
— Ну да, ты сказал:
«Как мне тебя понять?»
— С Аббас-Кули-агой.
— С Бакихановым?!
— изумленье в глазах жены, хоть и
привычна к неожиданностям мужа. — Но он же, бедняга, умер!
— Да, да, умер. Между
Меккой и Мединой, шел по стопам пророка Мухаммеда.
— Пожелал, говорят,
умереть на священной земле.
— Мало ли что
болтают?!
В дамасском караване,
к которому примкнул Аббас-Кули, было двадцать тысяч паломников, чума никого не
пощадила. «Гаджи (за паломничество) — Аббас-Кули-ага (раб пророка Аббаса) — хан
(из рода бакинских ханов)». Сбросить мундир, отбросить титулы, выкинуть ордена.
И даже последний, «Льва и Солнца», так и не покрасовался на мундире.
— Знал о чуме, но не
повернул обратно, нарушив заповедь Мухаммеда.
— Какую? — удивилась Тубу.
— Стыдно дочери
Ахунд-Алескера не знать, — упрекнул жену. — Вот, запомни, кстати, твой отец
обучил меня: «Пока где-то свирепствует болезнь, вы туда не ходите, ибо можете
там заразиться, если же болезнь свирепствует у вас, не ходите никуда, ибо вы
можете заразить других».
«Нет, не зря мы в нем
сомневались!» — вспомнили в царской
канцелярии барона, когда пришла весть о награждении Бакиханова иностранным
шахским орденом («Пожалован ныне его величеством шахом»). И на письме
игриво-ироническая, аж до кляксы, резолюция государственного чина: «Он умер,
следовательно, персидского ордена носить не будет. К делам».
«И отчего тебя любили? И
отчего люблю тебя я?» Фатали знал, как Аббас-Кули сказал о нем: «Хитрый
шекинец!» Встреч было много: отпечаталась последняя, перед Меккой, и
запомнилась первая.
ТАЙНОПИСЬ
Ахунд-Алескер, став Гаджи
после паломничества в Мекку, удивительно быстро согласился с нежеланием Фатали
стать, как он, духовным лицом. Служить новой власти? Светские науки? Тифлис?!
Даже доволен как будто! Что ж, есть там Бакиханов, и он поможет!
Но прежде была Нуха, бывший
Шеки, новая школа, готовившая туземные кадры.
Непостижимо: они разорены, ибо дважды, как
смерч, проносились через эти места шахские воины и царские солдаты, — первые мстили за измену, вторые — за
безропотное повиновение кызылбашам, —
угнано то, что ходит, взято то, что можно унести, запихав в мешки и — на
спину, если ты пехота, или взвалив на круп коня, если ты конница, а находит-таки
Ахунд-Алескер деньги, чтобы осуществить давнишнюю мечту — паломничество в
Мекку. И каждый раз вздыхает Ахунд-Алескер перед тем, как приступить к
разъяснению очередных сур Корана.
— Так о чем мы? Да, о людях! Люди
непостоянны, малодушны, слабы, торопливы, а главное, неблагодарны. Но! У каждого
два ангела-хранителя, которые записывают его хорошие и дурные поступки, один на
утренней заре, а другой — на заре вечерней, именно это время таит больше всего
искушений!
Люди — может быть, а Ахунд-Алескер нет; он
постоянен, великодушен, только, увы, тороплив: спешит голову чалмой обвить,
показав, что посетил святые места — Мекку и Медину.
— Что еще в Коране?
Предстаньте передо мною со своими намерениями, а не со своими делами, ибо о
делах будут судить по намерениям, ибо если цель священна, то кто осудит за
пути, ведущие к ней?
Дважды перед тем, как
появиться деньгам, Ахунд-Алескер исчезал. Но мало ли какие дела случаются у
почтенного богослова: пригласили в какую-нибудь мечеть потолковать о неясных
частях Корана или послушать опытного толкователя, окончившего в Египте духовную
академию.
— Как же так: если верно то, что «кого захочет
бог поставить на прямой путь, сердце того откроет для покорности, а кого
захочет уклонить в заблуждение, у того сердце сделает сжатым, стесненным», то
как понять следующее: «им мы указали прямой путь, но они свою слепоту возлюбили
больше, чем правоту»? и «каждый поступает по своему произволу»? — И молчит. Объяснить не может.
Фатали не придал значения
исчезновению Ахунд-Алескера. И Алия-ханум не волновалась, а раз так — нечего и
голову ломать, куда уехал Ахунд-Алескер. А когда исчез вторично, и накануне
паломничества, Фатали задумался, ибо появились деньги; и второй отец как-то
странно смотрел на Фатали, и улыбка была виноватая, с хитрецой, не свойственной
облику почтенного человека, будто раздвоилось лицо Ахунд-Алескера и стало
как-то ближе, понятней. «Контрабандная торговля?!» Фатали вспомнил, как
Ахунд-Алескер хвалил франкские ситцы, которые дешевы на той стороне, но ценятся
здесь. «Запомни, — сказал Фатали
Ахунд-Алескер, — нет гладких, как речной
камушек! И ахунд — тоже человек. Случается, бороду мечтаешь отрастить, а у тебя
усы сбривают».
А еще прежде Нухи, или
Щеки, была Гянджа и духовная школа, куда на время паломничества, а дорога
долгая и трудная, привезет Ахунд-Алескер «приемного сына» и где Фатали
отшлифует свой почерк, изучит теологию и логику.
— Мы с тобой изучали? Ну
да, кое-чему я тебя учил: ты постиг Коран, науку о вере и ее истории, правила
чтения и объяснения арабских книг, науку о всех верах на земле, учение о
поэзии, законы гражданские и духовные, науку о кратком и пространном выражении
своих мыслей, даже кое-что о лечении болезней молитвами. Что еще? Ах да,
кое-что об астрологии — предсказывании будущего, и науку о разгадывании снов,
авось пригодится. Да, я повезу тебя в Гянджу. — И задумался: то ли о трудном
паломничестве, то ли о том, что, может, изучит Фатали в Гяндже, где
расквартирован полк, и русский, постигнет иной образ жизни. — Есть в Гяндже и
мудрый человек, не чета мне, да, знаменитый поэт Мирза Шафи!
Была ночь. Фатали никак не
уснет. Встал, зажег свечу, придвинул к себе белый лист. И возникло во тьме:
«А вы послушайте теперь
меня! Мы оба с вами на эФ, вы Фатали, а я Фридрих! Только вы на А, Ахундзаде,
или, как теперь у мусульман принято на русский манер, Ахундов, а я на Б,
Боденштедт!»
«На ваше Б, кстати, и Бенкендорф!»
«Ну, зачем так шутить?!
— взволновался. — Я же не говорю...
Аракчеев!»
«Что вы так боязливо
оглядываетесь?»
«Это невольно».
«Слава богу, когда я в Тифлис приехал, он
и...» — Фатали рукой показывает: мол, на тот свет отправился.
«У вас каждые десять лет
кто-нибудь такой да появляется!»
«Вы хотите сказать: уходит? Ладно, оставим
их! На Б, кстати, и Барятинский!»
«Какой? Если фельдмаршал, то согласен, а
вот того, другого, тоже князя, —
увольте!»
«А у нас ходили слухи, что вы чуть ли не в
венской революции участвовали, на баррикадах сражались. Да?»
А он будто не слышит, гнет
свое:
«Можно и Баратынского, он
мне духом близок, но мы отвлеклись! Помилуйте, я ведь все придумал — и меджлис
поэтов у Мирзы Шафи, и его стихи! И у имама Шамиля, скажу вам честно, я тоже не
был, взял у того, у другого, присочинил от себя, а потом и пойдет с моей легкой
руки!»
«Ну нет, вы это бросьте, Фридрих! С
имамом, согласен, могли сочинить и встречу, и разговоры, кому не хочется его
грозным именем щегольнуть? А Мирза Шафи и его меджлис был!»
«А вы хоть раз приходили?»
«Что с того, что я не был?»
«Вот видите!»
«Но Мирза Шафи был!»
«Вы меня не так поняли,
Фатали! Я ж фигурально! Ну да, он был, Мирза Шафи, вы мне рассказывали, он учил
вас красиво писать в келье гянджинской мечети Шах-Аббаса! И вы помогли ему,
когда перебрались в Тифлис, вырваться из гянджинского плена фанатиков, а в
Тифлисе рекомендовали на свое место — учителем восточных языков при уездном
училище, где в должности штатного смотрителя был ваш друг, великий человек
Хачатур Абовян, хвала и гордость армянского народа! Видите, как я все-все
запомнил! Я, между прочим, ваш рассказ записал, привычка такая, что услышу —
фиксирую на бумаге, могу дать вам почитать, а вы завизируйте, мол, верно все.
Да, был Мирза Шафи, но другой, не тот восточный мудрец, который сочинял стихи,
а я переводил его на немецкий, и пошли песни по Европе! Пятьдесят немецких
изданий (будет и сто семидесятое)! Издания на итальянском! французском!
английском! голландском! испанском! даже еврейском!»
?!!
«Сам Антон Рубинштейн, ваш
российский композитор, он жил тогда в Ваймаре, написал дюжину романсов на эти
мои немецкие стихи, в свою очередь переведенные на русский! Не слышали? А могли
бы, между прочим! Его «Персидскую песнь» напевала вся Россия! А модный
австрийский композитор Карл Мильокер сочинил целую оперетту под названием
«Песни Мирзы Шафи», а либретто написал знаменитый Эмиль Поль, и она с триумфом
шла в берлинском театре Фридриха-Вильгельма! А в Висбадене хозяин кабачка «К
Розе» соорудил даже торт, я сам его отведал! «Мирза Шафи»! Гениальный Лист
восторгался романсами! И Лев Толстой! Григ! Брамс! Их пел сам Федор Шаляпин!
(?)».
«А я вам сейчас прочту:
«Звучание и звон колоколов зависят от того, какая медь. Звучанье в песне
заключенных слов зависит от того, кому их петь!»
«И это — есть у меня!»
«Но их читал мне сам Мирза
Шафи!»
«В келье мечети?» — а в глазах недоверие.
«Да, в келье!»
«А я, кстати, и этот наш с
вами разговор, пока мы тут беседуем, уже успел записать! Но мы опять
отвлеклись!
Шамиль и Шафи! Мне нравится звучанье этих
слов: Шаммм... Шаффф... Как и наши с вами эФФФ. Я мечтаю написать о вас, чтоб и
документ, и фантазия!»
«Документальную фантазию?»
«Именно это!»
«Не вы один!»
«Кто-то еще?!» — оглянулся вокруг.
«Да... А может, Фридрих, и
меня не было?!»
«Но я знаю одного Фатали,
другой — другого, а третий, кстати, не он ли смотрит на нас? — третьего! В сущности, нет и меня единого! Вот
вы меня выхватили ночью из тьмы, вам никак не удавалось уснуть, и увидели меня
таким. Я реальность, потому что я был, но я и фантазия, потому что таким меня
увидели вы. И вот тот, который на нас с вами смотрит!» («Да, — удивляется Колдун, муха со щеки вот-вот
улетит, — этот Фридрих почище меня колдует!
Я одной ногой в наивной Азии, а другой пытаюсь ступить на всезнающую Европу, а
он и в Европе, и где-то там, где мне и во сне не побывать!») «Как же я могу,
— продолжает Фридрих, — посудите сами, не придумать поэту-мудрецу
романтическую любовную историю, непременно с трагическим исходом?! О его
гянджинской возлюбленной Зулейхе, заметьте, какое имя! а ведь могу напомнить! и
у Гете есть своя Зулейха! Он назвал так, разве забыли? свою возлюбленную
Марианну Виллемер. («Ах вот какие у него мечты! Ну да, ведь пуст небосклон
немецкой поэзии. А как больно ранят колкости критиков насчет собственных
сочинений: «Болтун!», «Гораций Вильгельма Первого!», «банкротство вкуса!» Как
же не выдать переводы за оригинал?!») О да, я полюбил Кавказ, я был тогда
единственным, наверно, немцем в Тифлисе (??!), и я изучал ваш татарский язык,
потому что он здесь язык-мост, это не лесть, а истина, в сношениях с
многочисленными народами Кавказа, и не только!! с ним можно быть понятным
везде, где русский язык недостаточен. Да, да, и о тифлисской его любви к
Гафизе! Слышите, какое я ей имя придумал. Я учился у Мирзы Шафи и арабскому, и
фарси, он был начитан, образован, знал наизусть чуть ли не всего Фирдоуси,
Хайяма, Сзади, Физули! Он диктовал мне, что-то импровизируя на ходу. Но какой —
восточный человек не играет на сазе и не поет?!»
«Я не играю!»
«Вот именно! И Мирза Шафи не играл и не
пел тоже! А мне было так важно поэтически это окрасить для моих холодных
рассудочных сородичей, напуганных катаклизмами. И я писал: «Однажды на уроке
дома у Мирзы Шафи он велел принести трубку и калемдан». Слово-то какое! И как
это естественно, чтобы мудрец курил трубку! «Пиши, — сказал мне Мирза Шафи, — я буду петь! И он спел мне много чудесных
песен!» И все поверили моему рассказу! Но как же он мог и курить, и петь? И с
какой стати ему, подумайте, дарить мне тетрадь своих стихов?! И тетрадь эта, и
название ее, «Ключ мудрости», плоды моей фантазии! И «Тысяча и один день на
Востоке», и «Песни Мирзы Шафи», будто я лишь переводчик! Наивные читатели! Они
просили меня показать оригиналы песен, от которых, как они писали, веет
свежестью гор, хотя мне и только мне одному обязаны они своим существованием!»
«Мы же с вами взрослые
люди, Фридрих! вот, смотрите! — Откуда у Фатали оказались эти три книги? Поражен
и Фридрих. — Ваши этапы вытеснения Мирзы Шафи! Здесь, — и показывает книгу «Тысяча и один день на
Востоке», — вы сидите у ног Мирзы Шафи,
здесь, — это «Песни Мирзы Шафи», — вы уже сидите рядом, а в третьей вашей книге,
«Из наследия Мирзы Шафи», вы вовсе устранили его фигуру!»
«Но не будь меня, никто б
не услыхал о Мирзе Шафи!» — обиделся
Фридрих.
Фатали усмехнулся:
«Мы благодарны вам, что
сберегли стихи Мирзы Шафи! Однако...»
Но Фридрих перебил:
«Это же для восточного
колорита, игривая форма авторства, черт возьми!»
И все тотчас исчезли: и
Фридрих, и тот, с орлиным носом и родинкой на щеке, и Фатали, и... но ведь
больше никого, кажется, не было!
И Фридрих даже не успел
забрать — или нарочно оставил? — только что записанное о Мирзе Шафи, «со слов
Фатали». И еще листок, о магических искусствах: хороших, что действуют с
помощью добрых джиннов и стремятся к добрым целям, и недозволенных, которые
служат к удовлетворению тщеславия и мести и нуждаются в содействии злых
демонов, а порой услужливый дух выступает как дурная совесть, и диалог (с
Колдуном):
— Почему ты так немощен и
беден, Колдун?
— Не дозволено делать
более, чем нужно, ибо только при этом лишь условии мне повинны мои джинны.
И насчет пагубного действия
дурного глаза, и о средствах: пришить писаные амулеты к пуговкам детей,
прикрепить фарфоровые кузнечики, жемчуга с точечками, маленькие мешки,
наполненные кусками лука, ладана, алоя и соли, а над дверями вешать цельные
растения алоя. И о верблюдах: как сохранить от дурного глаза, — обвесить разными найденными в пути вещами,
старыми башмаками, подковами; и о том, что, перешагивая через кого, передаем
ему все болезни, и даже те, которые приключатся потом, настоящие и будущие. И о
счастливых днях: воскресенье для совершения браков и четверг для пускания крови
(!).
Но все смешалось в этой записи: думы
Фатали, которые он не успел изложить (?!); и о науках, которым учил его Ахунд-Алескер;
и то, что думалось Фридриху в ходе ночной беседы, и его диалог с Колдуном, и
были, и небыли, документ, и фантазия.
В КЕЛЬЕ МЕЧЕТИ
Ведь вот какие, неужто свыше писанные?
истории случаются меж Большим и Малым хребтами Кавказа и меж двух морей: Черным
и Хазарским — Каспийским:
должен был в семье гянджинского зодчего
Кербелай-Садыха родиться Шафи, он же Мирза Шафи, а потом и Мирза Шафи Вазех,
чьи стихи и песни, неведомые на Востоке, покроют себя в иноязычном своем
бытовании громкой славой на Западе, чтоб потом, многие-многие годы спустя,
вернуться на родину, в отчий край, в поисках оригиналов, как душа ищет свою
плоть;
и должен был именно в Гянджу, в келью
Шах-Аббасской мечети, где живет Мирза Шафи, зарабатывающий на хлеб уроками
каллиграфии, привезти Ахунд-Алескер своего приемного сына Фатали перед
паломничеством в Мекку;
и где-то в далекой Германии, в Пейне, в
Ганноверском королевстве, должен был в те же годы родиться Фридрих, по фамилии
Боденштедт, прожить безрадостную и никем не руководимую юность в семье со
стесненными средствами, и ему непременно захочется (!!) приехать на Кавказ, он
случайно познакомится в Германии с князем Михаилом Голицыным, станет
наставником его детей, три года будет жить в семье Голицыных на Тверской в доме
Олсуфьева, переводя по вечерам Пушкина и Лермонтова, чтоб закрепить в памяти
приобретенный запас русских слов (а потом решит испытать публику, выдав
кое-какие собственные стихи за переводы из Лермонтова: мол, и я, ох честолюбие!
могу не хуже), и он примет (не сам ли напросился?) приглашение
главноуправляющего Кавказским краем Нейдгарда, дальнего родственника, приедет в
Тифлис, чтоб прославить Мирзу Шафи и прославиться самому, уводя своих
растерянных, разочарованных и напуганных неустойчивой реальностью сородичей в
новый романтический (и туманный) мир восточной поэзии, демонстрируя слиянность
двух стихий, западной и восточной, и уверовав в рождение нового гения на
небосклоне немецкой поэзии, а затем...
Но история эта длинная,
как-нибудь в другой раз, а пока мы в келье мечети; Мирза Шафи, не ведающий о
Фридрихе, учит Фатали, не помышляющего о Тифлисе, обращаясь к нему, пора уже!
почтительно Мирза Фатали, дабы вдохновить воспитанника в его рвении к
восточным наукам и каллиграфии.
Выводишь ты свои
придуманные некогда в далекие времена арабами «алифы» и «беи» в различных их
написаниях, прочтениях и соединениях каллиграфическим почерком «насталиг»,
очень ценящимся на Востоке, будто ткешь узор к узору, орнамент к орнаменту,
рука устала, глаза слезятся, спина разламывается, и долго потом ноет плечо, и
что-то колет в лопатке; белизна бумаги радует глаз, когда только садишься,
положив на колени дощечку и обмакнув тонкое тростниковое перо в чернила. «Если
все моря чернилами станут, а все леса — калемами, то и тогда не описать мне
страданий, выпавших на долю мою», — звучат в голове чьи-то стихи.
Буквы — вроде стройных тополей или похожие
на Ковш Семи Братьев на низком и черном южном небе, а то и на взлетающих,
вытянув шеи, лебедей; а сколько точек, будто родинки на белой щеке...
Разные чувства вызывает в
людях это письмо, которым выражаются слова в трех языковых системах — арабской,
персидской и тюркской, — благоговение,
будто берешь в руки не какую-то обычную писанину, а самое что ни на есть
священное писание; и надо непременно — не то грех! — слегка прикрыв веки, приложиться губами;
случается, письмо вызывает и иное чувство (как сказал бы алхимик, одурачивший
шекинцев-нухинцев, этих «нухулулар», а еще прежде царя и его чиновников, коих
не раз еще очарует арабская вязь, своим умением превращать груду меди в
чистейшее серебро, — он представил
кавказскому наместнику искусно составленную смесь серебра с песком, будто руда
эта находится в Хачмасских горах, в Петербурге изучили, и алхимик получил
субсидию), — безотчетный, почти
мистический страх, первозданная боязнь, ведь премудрость-то какая! только
избранным и постичь эту вязь, заклинание какое или безмолвное общение с
неземными силами, затаив дыхание, не сводишь глаз, как выводятся линии.
Что вы говорите? я не расслышал,
громче!... Да, да, вы правы, Ладожский, и иные реакции вызывает эта вязь,
— подозрительность: «А ну, что ты там
связал-соединил неведомыми крючками-закорючками, какую крамольную мысль
запрятал, дерзость какую замыслил в этой своей тайнописи! бред фанатика? козни
злодея? вероломство лазутчика, выдающего турецкому султану, персидскому шаху
или египетскому паше, или кому еще, секреты империи, не подлежащие
разглашению?»
— Но это же по
ведомству Никитича, Ладожский!
— Кто вам эту глупость
сказал?! Какой Кайтмазов?
— Вы что же, своего
верного помощника?...
— Ах, Кайтмазооов!
— Нет, нет,
Кайтмааазов.
— Ну да, он пошутил, а
вы всерьез! Мы с Никитичем, да и вы тоже, одно общее дело делаем, имперское!
Чуждые звезды на чужом
небе, эта вязь! и чувство негодования: нет чтоб как у всех! У, эти армяне,
грузины и татары! и горцы! страх, что уйдет-ускользнет нечто важное,
рассыплется, и не соберешь уже воедино эти нанизанные на ниточку буквы-шрифты,
упустишь — и не снесть тебе потом
головы, а заодно и поста, и чина! сжечь? конфисковать? изъять, чтоб потом на
растопку?
— Да, Фатали, — говорит Мирза Шафи, — тебе уже двадцать, и ты образован, знаешь
фарси, арабский, тюркские языки, восточную поэзию и философию Востока, усвоил и
русский, но это без меня, я слышал, как ты у казармы с офицером говорил, да,
сам изучил, одолел, почти наизусть знаешь премудрый, с обилием темных и неясных
частей и смыслов Коран. Мы с тобой говорили о суре «Скручивание», помнишь? Когда
солнце будет скручено, как фитиль, и когда звезды померкнут, отлетят, и когда
горы с мест своих сдвинутся, и когда девять месяцев беременные верблюдицы будут
без присмотра, и когда все звери столпятся, и когда моря перельются, и когда
зарытая живьем будет спрошена, за какой грех она убита, и когда тайные свитки
развернутся, и когда небо будет сдернуто, и когда ад будет разожжен, и когда
приблизится рай, узнает душа, что она приготовила... А дальше как? теперь
ты!
И Фатали (сколько зубрил он
эту суру!) продолжает:
— ...но нет,
клянусь движущимися вспять, текущими и утекающими в небытие, и ночью, когда она
тьма, и зарей, когда она дышит! Это — поистине слово посланника благородного,
обладающего силой у властителя могучего трона, встречающего покорность; и ваш
товарищ не одержимый, он ведь видел его на горизонте, и он не скупится на
скрытое. И это — не речь сатаны, побиваемого камнями. Куда же вы идете? Это
ведь только увещевание мирам, тем из вас, кто желает быть прямым. Но вы этого
не пожелаете, если не пожелает он.
Да, есть еще во что
углубляться, чтобы постичь до самого донышка, хотя это недоступно разумению
смертного, — в волшебные мгновения
всевышний желал ниспослать Мухаммеду свои откровения, чтоб через него росло
племя правоверных; не все ясно в Коране, но жизнь впереди ясна, ибо закончились
в этих краях кровопролитные сражения.
—
А Шамиль?
—
Да, да, пожары потушены, хотя кое-где земля еще дымится, очажок огня то здесь —
затаптываешь сапогом, то там — надо спешить, чтоб каблуком, каблуком, вдавить,
растоптать, в пляс, в пляс!...
А потом Мирза Шафи
задал Фатали странные вопросы:
—
Любил ли ты, Фатали? По глазам видно — не любил. А если не любил, то ты еще не
вполне человек.
Но, как сказал один поэт, неважно кто (Фатали потом узнал: сам Мирза Шафи!),
любовь мужчин не терпит многословья, чем ярче пламя, тем прозрачней дым. Ладно,
ответь мне тогда: ненавидел ли ты? Нет? Ну тогда ты и вовсе не человек еще!...
— оказывается, для того лишь, чтоб к главному перейти вопросу: — Но скажи, какую ты цель преследуешь, изучая
Коран?
?!
— Неужели и ты хочешь
стать лицемером и шарлатаном?
— Мирза Фатали, не трать
попусту свою жизнь, найди другое занятие.
Никто не гнал, а ты уже
скачешь над пропастью, и такое творят хлынувшие вдруг из-за поворота скалы,
будто живые существа, разорванные клочья тумана, только держись!
гибель зодчего-отца, —
сначала ослепили, чтоб другие ханы не смели заказывать и чтоб не повторились
узоры в их залах;
и какие-то бесы шепчут
вдруг едкие эпиграммы, и ты не можешь их не писать;
и служба у великовозрастной
дочери гянджинского хана — красотой не взяла, может, покорит ученостью чье-либо
сердце? и губы-лепестки ее младшей сестры Зулейхи;
и песни, и стихи, и
безумство — похитить Зулейху!!!
и плети за то, темница,
а утром — повесят;
но утро наступает
иное: битва, царские войска, бегство хана, не до безумца поэта;
переписка книг, чтоб
прожить;
и снова бесы шепчут злое,
колкое — эпиграммы!!
и новые побои;
и тут грузинское восстание,
беглый грузинский князь в келье Шах-Аббасской мечети (переметнется к персам?.,
исчез князь!);
и польское восстание, и
какой-то чудной востоковед, знающий гянджинского Шейха Низами наизусть!...
и стихи, стихи...
а Фридрих уже в пути; он
спешит, какое-то неясное предчувствие славы: нет Гёте, пуст горизонт, новый
гений на небе немецкой поэзии?...
и горцы — что им?
и Бакиханов.
стихи!!
«Фатали, может, и тебе?» И
Фатали не помнит, как сами собой родились на фарси ранней весной стихи, когда
сюда пришла роковая весть о гибели Пушкина: бейт к бейту собрал, сложил свою
«Восточную поэму».
Но еще предстоит
встреча с бароном Розеном в Тифлисе, куда они приехали с Гаджи (за
паломничество в Мекку!) — Ахунд-Алескером, чтобы с помощью Ба-киханова
устроиться на работу: служить царю. И в каждой трели окрыляющее: «Я
верноподданный!»
Дважды приезжали:
весной (а Бакиханова нет. «Ждите, —
сказали им в канцелярии, — скоро
прибудет из Петербурга») и поздней осенью. Юноша понравился Бакиханову:
открытый чистый взгляд, умные глаза, сдержан, В восточных языках превосходен, а
с русским — не очень. Что ж, двадцать один год уже Фатали, поработает здесь,
осилит и русский. И неизвестно, как отнесется еще барон Розен, а он, к
удивлению Бакиханова, тотчас согласился: «Ты думал, что не приму, раз просишь
ты, а я приму и развею миф о твоей незаменимости».
И приказ за номером
485 (только начался январь тридцать пятого года — и уже столько?): Шекинского
Муллы Гаджи Алескера сын Фет-Али, зная российской грамоте и хорошо обученный
языкам арабскому, персидскому, турецкому и татарскому, назначен по канцелярии
его превосходительства штатным переводчиком».
Часть
первая,
ИЛИ
НЕСКОНЧАЕМЫЙ
КРИЗИС ИЛЛЮЗИЙ
Но прежде — о первом
серьезном поручении барона переводчику своей канцелярии Фатали.
Какая мелкая месть (и так
отныне и на всю отпущенную жизнь)!
Это часто теперь:
воззвания, прокламации, листовки в стан мятежных горцев — чтоб сдались,
угомонились, стихли.
— Объявить горцам! — велит барон. И отчего-то по-арабски.
— Может, лучше
по-тюркски? — предлагает Фатали. Или это
— испытание?
— Как угодно! Только
втолкуйте им так, чтоб засело в их тупых башках! Что впредь!...
И
грозит, и стращает, разгневан барон; и насчет бурок (??) — будут конфискованы
бурки, купленные ими, — кем? горцы и те,
и эти! — у андийцев и привезенные сюда,
в Тифлис, или куда-либо в наши пределы! И что об этом предписано и гражданской
милиции.
—
Никакого спуску! Война по всем
направлениям! И до полного истребления!
И месть эта потому, что
мятежный Гамзат-бек ширит свою власть в горном Дагестане и берет верх над домом
аварского хана, преданного царю; но разве можно верить и ему?! тучный, как
кабан, дикарь!
И Фатали впервые услышал о
полководце Гамзат-бека — Шамиле, легко склонившем андийцев, койсублинцев,
гумбетовцев, анкратальцев, богуляльцев, джамалальцев... — привыкай,
привыкай!
Особенно был разгневан
барон, когда узнал, что Гамзат-бек обманул аварскую ханшу; ей надо было
немедленно сообщить им через лазутчика, ведь знает, кому мы платим! и никто не
отговорил ее послать детей на переговоры к Гамзат-беку — он тут же обезглавил
сыновей ханши и, пленив ее, захватил Хунзах.
— Сыграйте на
религиозных чувствах старшин Хунзаха! Насчет Кербелы и убиенных имамов!
— Но они сунниты!
— робко вставил Фатали.
А барон глух:
— Вызовите у них эти
страсти, чтоб с Гамзат-беком покончили!
Барон забраковал сочинение
Фатали: «Да-с, еще не оперились!»
Но к чему эта ложь?!
«Убит Гамзат-бек!» И барон
— какая улыбка на лице! — только что
сообщил военному министру: «В мечети во время молитвы». И первый, и второй
имамы пали при бароне Розене. Государь будет доволен: и Гази-Магомед, и
Гамзат-бек. Сам барон, это было начало его деятельности на Кавказе, отправился
в бой, чтоб сломить сопротивление Гази-Магомеда. Битва при Гимри была кровавая
и упорная, и Гази-Магомед пал. Да, да, это была ошибка барона!! Он велел
выставить тело в том виде, как нашли, чтоб вселить полезный -страх, но действие
оказалось противным: смерть возвратила имаму важность, он держал одной рукой
бороду, совершенно белую, окаймлявшую смуглое лицо его, а другой указывал в
небо: положение как при молитве!! и доверие к его учению воспламенилось с новой
силой! весь вид Гази-Магомеда звал на борьбу: он лежал в зеленой чалме,
растянулся во весь свой высокий рост, худощавый, с выразительным лицом.
И Гамзат-бек! Чужими
руками! Розен пожаловал убийце — Хаджи-Мурату чин прапорщика милиции и
официально поручил управлять аварским ханством; а потом, чтоб снова посеять
козни, Хаджи-Мурату велено уступить ханство верному человеку царя — Ахмет-хану
Мехтулинскому. Долго за ним охотились, Гамзат-беком, и неизменно он как призрак
ускользал, — всегда был одет в белое, а
на шапке носил чалму, серую, белую или черную, смотря по обстоятельствам: во
время въезда в Хунзах был в черной чалме, потому что Мухаммед в день входа в
Мекку тоже имел черную чалму; какие-то дезертиры в царских мундирах
сопровождали его повсюду, отчего разнесся слух, что телохранители — беглые
солдаты царя.
Специально созвал барон
канцелярию, как только пришла весть об убийстве второго имама Гамзат-бека, чтоб
поговорить об искусстве проповеди, и новичков, он особенно симпатизировал
Фатали, а за что, и сам не поймет (да и поэмы еще нет!), выдрессировать:
«Учитесь у горцев, как зажигать подвластных!» Барон взял за основу одну из
речей первого имама — она была записана восторженным слушателем, распространена
в значительном количестве по всему Дагестану, и к барону Розену, естественно,
была доставлена: «Первый долг ваш убеждением и мечом распространять в мире свет
веры! Кто считает себя мусульманином, для того первое дело газават, священная
война против неверных, — вооружаться, бросить семью, дом, землю и не щадить
своей жизни! А вы? Что вы сделали? Что делаете вы!! Вы жалкие трусы! Вы жадно
гоняетесь за земными благами! Народ!! напрасно исполняешь ты молитву, небо
отвергает их! Вся жизнь ничто, когда над вами царская власть!»
Да, барон осадил Гимринскую крепость, пал
первый имам! И еще одна досада к той, что допустил, выставив на обозрение
мертвого Гази-Магомеда, — упустил Шамиля!! Может, и его, третьего имама,
суждено убить барону?!
А ведь, раненный двумя пулями, Шамиль пал
замертво, все видели, у ног Гази-Магомеда! его считали убитым! И вдруг явился
через короткое время между горцами и показал свою грудь с открытыми ранами, из
которых не текла более кровь!! и горцы воскликнули — клич этот дошел и до
барона: «Аллах спас от смерти Шамиля, чтоб он победил живых!» И во второй раз,
когда взяли крепость Ахульго, Шамиль был там, но непостижимым образом исчез! И
еще: когда в Хун-захе подожгли замок, а в нем — Шамиль, все, кто был там,
сгорели или погибли от меча, один Шамиль спасся, но как?! и каждый раз спасение
свое он приписывал, громогласно объявляя это, воле рока!
И легенды о Кавказе
переиначил в свою пользу: всевышний-де положил Кавказский хребет границей,
охранительной стеной и вечным сборным местом правоверных народов и государств —
против Гога и Магога, обитающих по ту сторону гор. И что канун судного дня:
неверные в своем ожесточении хотят сломить волю правоверных, а халиф-де далек и
слаб, потому пророки и полководцы, охраняющие мир правоверных, избраны из числа
горцев, — падет один, встанет другой,
падет второй — восстанет третий! и третий он, Шамиль!
Удивительное дело: то вдруг
Шамиль знает такое сокровенное, что и самому себе не признаешься, а то наивен,
как ребенок. «Мы сами хотим своими землями править, почему чужие?! Дружить, но
не быть рабами!»
Фатали послан бароном к
генерал-майору Клюки фон Клугенау; у Фатали располагающее на откровенность
доверительное лицо, и с ним близ Гимры встретится Шамиль, надо убедить,
уговорить его прекратить борьбу и явиться в Тифлис (???), куда прибудет вскоре
сам государь.
Шамиль высокий, у него
большие задумчивые серые глаза, сплошная жесткая щетина, сжал губы, и они не
видны. «Ты погляди, как гибнут горы! ты видел кровавые горные реки?! они прежде
всегда были чисты!» Неумолим. Но уже другой взгляд, умиротворенный, — пора молитвы, и Шамиль молится. Но отчего эту
суру шепчут его губы: «Клянусь небом и идущим ночью!.. звезда пронизывающая...
они ведь замышляют хитрость. И я замышляю хитрость. Дай же отсрочку неверным,
отсрочь им немного».
Сколько бился над сурой
Ахунд-Алескер, чтоб втолковать Фатали, а и сам не поймет.
Обещал и — обманул. Но кто
первый? — выстрел снизу или камень
сверху?! «Не я нарушил, — перевел Фатали
письмо Шамиля, барон верит только переводчику своей канцелярии, — а вы, и я поднял оружие для собственной своей
защиты, и дело сделалось по воле всемогущего Бога и великого Пророка».
Что ж, придется карать!
«... и на рассвете, подойдя
к сему селению, окруженному лесом, послал казаков. Люди, искавшие спасение в
бегстве, были пойманы и истреблены. Сопротивлявшиеся сделались жертвой своего
отчаяния. Погибли на штыках егерей. Сакли горели. Деревня Кишкерой, состоящая
из десятков дворов, с значительным запасом хлеба и сена, предана огню».
СТРЕЛЫ СМЕРТИ
— Ай да шекинец-нухинец, ай
да хитер! — сказал Бакиханов, когда Фатали прочел ему свою восточную поэму на
смерть Пушкина.
Но написал бы сам! А
правда, подумал, почему не он? Ах, мундиииир!... «Наивный, наивный Фатали»,
— усмехается Аббас-Кули; во взгляде у
него постоянно какая-то горечь; можно принять за высокомерие или за иронию: из
ханского рода все же; а Фатали кто? И почти в сыновья ему годится; и по чину
между ними пропасть.
Но почему не он,
Аббас-Кули-ага Бакиханов?
А ведь знал, и очень близко
знал, трех Александров (трех ли?): одного убили в Тегеране фанатики азиатцы,
другого... кто же другого? поди ответь! дуэль?... Был недавно Лев-Леон в
Тифлисе, брат поэта, штабс-капитан, будто яблоко одно разрезали пополам, так
похожи, — виделись с ним в Петербурге,
как всегда, беспечен, весел, вспоминали, как ругал поэт петербургский свет,
мол, душен для него, и насчет отечественных звуков: харчевня, кнут, острог. И
отец ему: «Ты неисправим!» Но ничто не предвещало беду. Нелепая гибель! А
третий Александр — тот, кто будто бы за царя, а ведь посягал на его жизнь! и
будто бы против горцев, а ведь воспел и воспевает их! Но горец о том не знал,
когда целился в него. И когда нажал курок...
Что писать о них? И как
напишешь? О первом, о втором, о третьем? Первого Фатали не знал, только
наслышан; о втором и читал, и много слышал, глава поэтов, а третий — он еще
жив, пуля горца еще не настигла его, —
Бестужев-Марлинский, и он поможет Фатали.
— А за хитрого
шекинца-нухинца не сердись. Это я так, кто из нас не любит посудачить? Уколоть
без умыслу, просто от безделья или беззаботного времяпровожденья, когда темы
беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого:
«Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!...» Я же любя!
Ты знал трех Александров и
печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против
горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: «Я был глубоко тронут трагическою
кончиною Пушкина... Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на
крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал
священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой
поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи! Я плакал
тогда, как плачу теперь, — плакал горячими
слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда
священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», я чуть не
задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением. Да, я
сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна, и она
недалеко от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего
времени. Вот уже трое погибли, и какою смертью!» Повешен. Растерзан. Убит.
И третий Александр — он сам.
— Кстати, Фатали, я рассказывал тебе как-то о
нем, — говорит Аббас-Кули. — Мы вместе
штурмовали крепость Байрут, а потом я лжеантиквария разоблачал. Он, Александр
Бестужев, рядовой егерского полка, и я, главный переводчик при Паскевиче.
Представляешь, низкорослый такой крепыш, упитанный, выдавал обыкновенную медную
крышку, ты ведь знаешь, она на шлем похожа, за шлем самого пророка Мухаммеда!
Ну и плут! — И умолк. До разоблачения ли теперь лжеантиквария?!
— Есть еще четвертый, Аббас-Кули-ага, и он,
ненадолго переживший всех их, в бреду малярийной лихорадки вспоминал своих
тезок, — Александр Одоевский! Вы с ним
разминулись в пути, может быть, в Шемахе: вы ехали, отозванные бароном Розеном,
из Кубы в Тифлис, а он — в Кубу, подавлять кубинское восстание! О вас ему
рассказывала Нина Чавчавадзе. Его суждено было узнать мне.
Четыре Александра! И еще будут: изгнанный
из страны; объявленный сумасшедшим; и — сослуживец Фатали, который возникнет и
исчезнет, будто и не было его вовсе. Но Фатали пока знает четырех: одного
зарезали, о другом его восточная поэма, третий вскоре будет убит горской пулей,
четвертого скосила лихорадка, — это при
Фатали Лермонтов шепотом Одоевскому: «Говорили, что ты!...»
Еще один Александр, помимо тех, которые
были и будут, — только и разговоров в
Тифлисе: вернулся Александр Чавчавадзе!
А как мечтал Фатали попасть
к нему домой, познакомиться с ним! Человек-легенда, генерал, с которым даже
император — это грузины меж собой — не сладит: дважды ссылали в Тамбов, и оба
раза за участие в заговоре за независимость Грузии и восстановление трона
Багратидов. Но возможно ли?! Ссылали и выпускали: в первый раз помогло
ходатайство отца (еще бы — именем царя Картли-Кахети Ираклия II подписал Георгиевский трактат, вверили судьбу Грузии
России, а потом стал отец Александра Чавчавадзе полномочным министром
грузинских царей при Российском императорском дворе), а во второй раз-здесь
ходатайств не счесть, и, прежде всего, собственные заслуги, — дрался против Наполеона, медаль за взятие Парижа,
воевал с персами, а там — удивительно переплелось как! — в стане персидского
войска, против Александра Чавчавадзе — другой Александр. Царевич. Сын царя
Ираклия II. Много их, братьев, —
все угомонились, а он переметнулся к персам, возглавляет войско,
надеется с помощью шаха восстановить трон Багратидов!
И враги, и — надежда: ведь
с ним, Александром, который надеется, установлен контакт! И шифр для секретной
переписки — особая азбука! —
составленный иеромонахом Филадельфосом (!) Кикнадзе. И тщательный план
действий — все-все учтено! — «Распоряжение
на первую ночь», и день вооруженного захвата власти с надеждами на царевича, и
дальние-дальние страны (франки? ингилис?...). И — предательство в собственных
рядах! А как он, бывало, плясал, предатель! Ноги-струны, быстрый взгляд, искры
из-под — теперь-то можно сказать! — копыт. «Иассе! Иассе!...» — кричали ему, а
это и возглас, чтоб подбодрить плясуна, и имя его, предателя. А ведь победи
тогда восстание, и быть Александру Чавчавадзе военным министром в грузинском
правительстве. И он же — не это ль причина снисхождения? — отец неутешной вдовы
Нины Грибоедовой-Чавчавадзе.
«А ты о масонстве! Кто за
тебя, Фатали, походатайствует?! Какой князь? И никто даже не узнает! Заглохнет
голос меж стен каземата, крикнуть не успеешь! Да и кому кричать?!»
Поди ответь Хасаю Уцмиеву!
«Могу вас познакомить,
Фатали. — Это Бакиханов, познакомил с Хасай-ханом. — Вы оба ровесники, крепко
друг за друга держитесь». Оба статны, Хасай крупнее чуть-чуть, а с Чавчавадзе
знакомить не спешит: ханская гордость не позволяет Бакиханову являться незвано
к грузинскому князю. А может, хочет сначала приглядеться, что к чему? Чист, ну
а все же? «Крестник Екатерины Великой! —
говорит или размышляет вслух Бакиханов. — И дочь-красавица, названная в
честь императрицы Екатериной!»
Может, Одоевский?
Он ввел к Чавчавадзе Мишеля
на правах друга Грибоедова (и родственника: оба родственными узами связаны с
женой Паскевича!), может, Мишель введет Фатали?! Но он сам-то был лишь раз, а
Одоевского скосила лихорадка.
Фатали говорил бы с
Александром Чавчавадзе на фарси о Хайяме, которого поэт перевел на грузинский.
Так и не навестит. То да се, а там пеленая гибель князя осенью: с чего-то
внезапно испугалась лошадь, впереди будто блеснули волчьи глаза, — шарахнулась, кучер не удержал вожжи, князь,
приподнявшись, успел их подхватить, но пола шинели попала меж спиц, накрутилась
на колесо и выбросила его из одноколки-пролетки; он ударился головой о мостовую
и вскоре умер. Фатали пришел на похороны, видел Золотую саблю князя за
храбрость в боях с Наполеоном и орден Белого Орла на бархатной подушке. На
похороны пришел и Хасай Уцмиев: виделись с Фатали весной (масонские
разговоры!), а теперь осень (Хасай-хан в свите наместника).
Одоевский желтый-желтый,
губы воспалены. Улыбнулся, выступила кровавая трещинка на ранке: «Мне улыбаться
нельзя». Фатали это знакомо — мать! Здесь и Мишель, но Фатали много лет спустя
понял, что означает: «...говорили, что именно ты о мечах и оковах»; прочтет лет
через двадцать тонкий-тонкий листок: К мечам рванулись наши руки, но лишь
оковы обрели.
И к Фатали, будто споря с
ним:
— Да и прочли вы разве мои стихи прежде,
нежели написали свою элегическую восточную поэму, этот, кажется, в «Московском
наблюдателе» я прочел, прекрасный цветок, брошенный на могилу Пушкина.
А в ушах Фатали — слова
барона Розена: толстые губы, одутловатые щеки, багрово-красные генеральские
погоны; пунцово-алое и желтое-желтое, но как похожи их головы!
— По-моему, —
это Одоевский, — вы не могли их
прочесть тогда!
И о том же — читал или нет?
— говорили с Бестужевым.
— Ууххх, как холодно! — Дрожь передается и
Фатали. Малярийному комару очень по душе кровь ссыльных.
«Впивайтесь, впивайтесь!...» — император
шлепнул по руке — меж рыжих волос запутался безобидный северный братец южного
малярийного комара; смельчак — испробовать царской крови! Шлепнул, а потом
вывел размашистым, но четким почерком резолюцию, как обычно, по-французски («О
Россия с нерусскими царями!») на ходатайстве, кажется, барона Розена, просьбе
(«за такие ходатайства:") разрешить перевести измученного лихорадкой
Бестужева из Гагры, где свирепствуют малярийные комары («знают, кого кусать,
сердешные!» — подумал, это случалось
изредка, по-русски император), в другое место («может, в Санкт-Петербург?!»):
«Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью! Он должен служить там, где
невозможно без вреда для здоровья».
Неужто это Бестужев? И
так близко! Потрясен и Бестужев: уж где-где, а здесь и не мыслилось прежде, что
придет день, — и он вчитается в
иноязычные строки о Пушкине; что-то новое, другими глазами, иной душой; и
далекое и близкое. Если б доверились Фатали, и он бы смог прочесть стихи
северного собрата! А те, кто, «съев волчье сердце», пошли в декабре на
падишаха, и представить не могли себе! Чтоб иноязычные? чтоб иноверцы?!
— Барон, если помните, всегда восторгался,
что письма из Тифлиса и в Тифлис из Петербурга приходят за одиннадцать дней!
— Почта! Да разве можно такое по почте?!
—Прочти я те стихи,
может, и поэма была б другая!
— Полно скромничать!
Вы можете гордиться своей поэмой! А что касается тех стихов, боюсь, обожгли б
себе руки, попадись те листки к вам!
— Как вы могли — знать
и не показать! Я догадался потом, как вспомнил выражение вашего лица, когда ба
рон Розен спросил вас: «Вы читали стихи на смерть Пушкина?» И когда, уже зная о
тех листках, да, да, я много дней ходил с обожженными пальцами (что пальцы?
горело нутро!), заново просмотрел ваш перевод моей поэмы, сначала, не скрою,
удививший и испугавший меня!
— Вы ж были наивны,
Фатали! Да и прошло-то ведь всего три года, как вы пришли на службу к барону.
Как рассказывает
благовоспитанный и добрейше-милейший — таковы невосточные востоковеды, как
правило, краснощекие, стыдливые, с седой треугольной бородкой, позволяющие себе
лишь изредка, но непременно безадресно браниться: «Это черт знает что!» —
востоковед Адольф Берже:
в мае тридцать седьмого
года была предпринята карательная («ну, зачем?!» — вычеркнул!) экспедиция в
Цебельду под личным начальством главнокомандующего, в свите которого находились
Мирза Фет-Али и причисленный к Грузинскому гренадерскому полку Бестужев,
пользовавшийся особенным расположением барона Розена (обожал государственного
преступника!). По приведении в покорность цебельдинцев (три повешенных на
пятачке сельской площади и двадцать убитых, —
но не писать же об этом!) отряд возвратился в Сухум, где его уже ожидали
суда, на которых он должен был отправиться к мысу Адлер для наказания горцев.
(И горец о том знал! Знал, когда целился и когда нажал курок!) За три дня до
отплытия в море Бестужев — в числе других — обедал у барона Розена, который
между прочим спросил его:
—
Вы читали стихи на смерть Пушкина? —
Бестужев растерялся: читал ли он!! За столом оцепененье, застыли. Барон
— он-то читал! не могли его из Санкт-Петербурга не уведомить! — быстро поправился, глядя невинными глазами на
Бестужева: — Ну да, стихи нашего Фатали.
Отлегло!
—
...наш юный друг Фатали посвятил памяти Пушкина трогательную восточную поэму,
очень вам советую переложить ее на русский язык.
«Что же вы раньше мне
не сказали, Фатали?» «А вы? Что же вы скрыли от меня?!» — Фатали знает: ходят
листки по рукам! Но как достать? Спросил у одного: «Вы случайно не слышали?...»
Тот оловянно уставился на Фатали и повел плечами. Еще у одного. Тот оживился:
«Что? Какие? Покажите?!» Не к самому же барону идти?!
Спросить у Бестужева!
Но как? Если бы желал, мог бы сам: поздней весною или ранней летней порой.
— А где оригинал?
Боюсь, что не поймете.
— Я не пойму? Ваш,
можно сказать, ученик?! и продекламировал: («Почему именно эти стихи? Я понял
лишь потом, когда прочел поздним летом или ранней осенью те листки!...») — «Гечме
намерд кюрписиндан, кой апарсын чай саны! Ятма тюлкю далдасында, кой джирсин
аслан саны!»
Будь здесь Адольф Берже (а ведь
рассказывал с чьих-то слов, ибо юн был в те годы, девятый ему пошел тогда), тут
же перевел бы, ибо сидел бы рядом с бароном: «Не ходи через мост лукавца, пусть
лучше быстрина унесет тебя. Не ложись в тени лисицы, пусть лучше лев растерзает
тебя!»
— Но я написал на фарси.
— Почему? — сник Бестужев. — У вас же у самих прекрасная
поэзия! — И снова продекламировал: «Чах дашы, чахмах дашы, аллах версии
ягышы!» — И сам же перевел (Адольф Берже мог на минуту отвлечься: его
внимание привлекли бы матросы, чинившие паруса). — «Кремышки, камышки, дай бог
вам умыться дождя!» Да-а! Надо было вам, Фатали, на своем языке написать! — И
тут же, чтоб сгладить упрек: — С вашим языком, Фатали, как с французским в
Европе, можно пройти из конца в конец всю Азию, весь Восток! Ну да ладно, не
огорчайтесь, в другой раз напишете на своем.
На первых же словах поэмы: Не предавая
очей сну, Бестужев запнулся, потрясенный: это ж и его слова к брату, когда
узнал о смерти Пушкина: «Я не сомкнул глаз...»
Не предавая очей
сну, сидел я в темную ночь...
— Фатали, дайте мне перо! — и стал править, шевеля
губами, вчитываясь в текст. — Чуть-чуть иначе.
Не предавая очей сну,
сидел я в темную ночь и говорил своему сердцу: О родник жемчужин тайн! Отчего
забыл песни соловей цветника твоего? Отчего замолк попугай твоего красноречия?
Бестужев знает: попугай в
восточной поэзии образ высокого искусства.
Взгляни кругом, — наступила
весна, и все растения красуются юною прелестью, словно девы! Берега ручейков,
бегущих по лугу, подернулись фиалками. Огнистые почки розы вспыхнули в
цветниках. Готово облако обрызнуть — не оросить! — цветник дождем, а
ветерок — не зефир! — отдать ему свое благоухание. Все теперь
наслаждается и веселится, распростившись с печалью. Все, кроме тебя, мое
сердце... Откуда же теперь печаль твоя? Не знаю, для чего ты теперь стенаешь и
сокрушаешься, как плакальщица похоронная?
Фатали молча наблюдает;
Бестужев работает, сложив ноги на стуле, старая привычка, исправив, шепчет,
чтоб постичь музыку стиха.
Отвечало сердце: «Товарищ моего
одиночества, оставь меня теперь самому себе. Если бы я... не ведало, что за
вешним ветерком дуют вихри осенние, — не бурный вихрь осени! — о, тогда я перепоясал бы
мечом слова стан наездника поэзии на славную битву. Но мне знакомо вероломство
судьбы и жестокость этой изменницы! Я предвижу конец мой! — Оторвался от
листка:
это ж обо мне! читай! читай! — Безумная
птица, которая, однажды увидев сеть своими глазами, для зерна, — нет-нет, не подвергается беде, а вновь
летит на опасность!» — Поднял глаза на Фатали: «Безумна ль?»
Разве ты, чуждый миру,
не слыхал о Пушкине, о главе собора поэтов? О том Пушкине, от которого бумага
жаждала потерять свою белизну, лишь бы его перо рисовало черты на лице ее!...
Прицелились в него смертной стрелой. Исторгли корень его бытия. Черная туча
градиной побила плод его жизни. Грозный ветер гибели потушил светильник его
души, как тюрьма — не «терем»! — стало мрачно его тело... — Шепчет, правит, снова шепчет.
Россия в скорби
восклицает по нем: «Убитый злодейской рукою разбойника мира!»
— Неужто читал?! Но к чему тогда это да будет в
небесах другом твоим милосердие Божие?! — И последняя строка в ахундовском
переводе, прочитанная вслух: Старец седовласый Кавказ ответствует на песни
твои, — исправил: песнопения твои стоном в стихах Сабухия.
Сабухия?
— Сабухи!
—
Это что же, ваш псевдоним? — в
вопросе Бестужева Фатали уловил иронию.
— Как же без этого? У
поэтов восточных, вы знаете, есть обычай сверх настоящего имени принимать
пиитическое.
—
И что оно означает?
—
«Утром выпитое вино».
Ожидал нечто
выспреннее: «Лучезарный», «Мудрый», а тут — и слово-то какое! впервые слышит
-такая странность.
— Но утром пьют, —
улыбается, — чтоб после пьяной
ночи опохмелиться? К тому же, я точно знаю, вы совершенно не пьете!
— Что вино? Я был хмельной, — и смотрит серьезно, чуть побледнел, — проснулся утром, и такая вдруг ясность и трезвость,
но к чему они мне, нужно ли озаренье печали, если кругом творится такое?!
—
И вы тоже! — Умолк, задумался. — Но
раз была уже трезвость, не скрыться от нее! И вас не спасут, увы, хмельные ваши
глаза! А псевдоним... — как бы ска зать, чтоб не обидеть? — это уже игра!
—
Но и у вас! — Фатали узнал потом: Марли — один из павильонов Петергофа,
названный Петром Великим в память резиденции французского короля.
— Мой! — махнул
отрешенно. — Не надо никаких псевдонимов, друг мой, поверьте мне! У вас такое
чудесное имя: Фатали! Да, Фатали Фатальный!
Не спросил: почему
фатальный? Только слушал. А Бестужев вдруг — будто на исповеди — рассказывает,
никак не остановится: и о том, как накануне рокового декабрьского дня собрались
всей семьей — мать и ее восемь детей, пятеро сыновей и три дочери, он и его
братья и сестры. «А какой был обед!... Потом распрощались с матушкой и
сестрами, трое навсегда!... О, картечь! Ни вздоха, ни судорожного движения,
стояли и валились замертво. Еще, еще, еще!... И эскадрон конной гвардии.
Побежали, но где спрячешься? Картечь догоняла лучше, нежели лошади, прыгая от
стены в стену и не щадя никого». И о Якутии, куда сослали: летом ночи без
теней, а зимой дни без света. И мириады комаров, крупных и рыжих. Они.лезут в
глаза, рот, в уши, раздавишь на лице, а на руке сидит уже десяток. «Якут
закричит: «Балык нада?» — «Сок, по-вашему - йок», — отвечаю ему. — И умолк: слово, которое я знаю
очень твердо, жаль только, что не затвердил его ранее. Рассказать, как картечи
свистели подле ушей и, попадая в водосточные трубы, пробивали обе стенки
навылет? И какие мучения терзали, когда три дня прятался? И о думах: бежать за
границу? Но где взять деньги? Вернуться домой? К себе на квартиру у Юсуповского
сада, где жил как адъютант принца Вюртембергского? А сыщики?! Идти к брату,
ведь командует маяком! чтоб отправил меня в Швецию? Но брат тоже, верно,
арестован, да и море замерзло!
И принял решение:
предаться воле государя. Когда шел, казалось, что каждый хочет схватить. А на
Дворцовой площади тройная цепь солдат. Воткнул султан в шляпу (шел без него) и
твердыми шагами пошел ко дворцу. Прошел все цепи и — в дворцовую гауптвахту.
«Бестужев!» — вскричал караульный, вытаращив глаза. А потом комендант.
«Представьте меня государю! Сказать слово и дело». Встреча с государем. Стал на
колени: «Вашему императорскому величеству принес покорную голову». Расчет?
Покровительствовал более случай: перед ним был Рылеев и называл государя
высочеством, наговорил дерзостей. А здесь — покорная голова Бестужева.
Рассказать о каземате?
О следственной комиссии? Как дерзил следователю: «У нас кто смел, тот грабит, а
кто не смел, тот крадет?» О храбрых делах накануне, когда смело и решительно —
юнцы!! — устраивали новое правление в России, сводили государей с трона, делили
министерства и войска? И нелепые слухи: Ермолов штурмом идет на Москву! Наше
отечество, которого мы не знали! Улучшить то, чего не ведали!
— О да, демос!... — сказал многозначительно.-Мы —
ничтожная часть! А чернь довольствуется настоящим и ее мало волнует будущее.
— Нет-нет, опозиция не в чести у черни! Сколько погибло
надежд! Поставили свой жертвенник под дерево вольности.
Но о братьях рассказал: первым уйдет сам.
Следом Петр, сошел с ума на Кавказе. «Хожу, как сердце выронил. Он очень
болен, а я не могу лететь к нему!» Потом уйдет Павел, назвавший своего сына в
честь брата Александром. «Жив, —
рассказывает о брате, — но что
толку: погублен талант! Ах, какой прицел к пушкам он изобрел, истинно
бестужевский!» Потом Николай, каторга, и Михаил, тоже каторга. Воспоминания
замучили, и каждый раз как будто вчера это было. И больше ни слова, за работу —
сложил ноги на стуле, старая привычка.
«Отчего ж фатальный?» —
спросит как-нибудь потом, да поздно будет спрашивать: через три дня высадка
десанта на мысе Адлер, атака на горцев. Куда? (А Бестужев — адъютант при
генерале Вольховском, лицейском друге Пушкина, и свояки с декабристом Розеном,
нет-нет, однофамилец с бароном.) «Не рисковать, — наказывал ему Вольховский. — У вас и без того
довольно славы». Постой! А Бестужев вперед и вперед! Или пуля или лихорадка!
замучила до смерти!... Густые кустарники, перерезанные оврагом, папоротник,
сплетение диких виноградников, куда? Отбой, трубит горнист отступление, а он не
слышит, в ушах: «Кто-то изрублен на куски». Вперед!... «Я предвижу конец мой!»
Горец целился метко, еще бы
не попасть в этого неистово рвущегося вперед, так близко. «Пусть плачет мать
гяура!»
И тела не нашли. Забрали
горцы? Похвалиться, что убили прапорщика, —
произведен был только что.
«Единственная моя молитва —
не умереть на одре страданий, либо не пасть на незначительной стычке».
Исчезновение Бестужева — ни среди убитых,
ни среди живых! — породило слухи: жив, скрывается в горах; ведь было однажды,
соболезновал Пушкин: «Здесь слух о его смерти — искренне оплакивали и
обрадовались его воскрешению»; нет ни того, кто писал, ни того, кому писали
(письмо даже не застало в живых адресата, Сенковского, главного редактора
«Тифлисских ведомостей»); сдался горцам в поисках романтических сюжетов;
предался, чтоб сражаться против царя, —
не удалось, мол, на Сенатской, решил здесь. Так и не узнал горец, какие
слухи породила его пуля.
А стычка была
незначительной — крепость вскоре пала; и романтические сюжеты, увы, вышли из
моды, «...единственная моя молитва!»
И еще один слух, он будоражит воображение
Дюма-отца (еще один Александр!): Шамиль — это Бестужев! или Бестужев — это
Шамиль! Задыхается от своих романтических сюжетов (не вышли из моды!), а тут
новый, заманчивая идея, и он откладывает из года в год поездку на Кавказ, — «Три мушкетера»! «Двадцать лет спустя»! —
когда ж поедет? «Виконт де Бражелон»! «Королева Марго»! «Граф Монте-Кристо»! Ну
вот: кажется, пора! И двинется в путь (о чем — в свое время).
«— Я МИРЗА-ФЕТ-АЛИ
АХУНД-ЗАДЕ»
— Аббас-Мирза, Хозрев-Мирза... — стал вспоминать Лермонтов. — И вы Мирза?
Фатали растерялся и
заученно произнес:
— Слово «Мирза», прибавляемое после собственного имени,
означает принца крови, а если перед именем, как у меня, — выражает ученость.
— Помилуйте, нельзя ли
проще?! Татарин?
Фатали улыбнулся. Как
объяснить? По-всякому называли и называют и будут, вероятно, еще долго
называть: и татарин кавказский, и азербайджанский татарин, и турок, и тюрок, и
турок азерийский, и просто азери, и даже туркман, рассказывал Ахунд-Алескер
после паломничества, — так называли
наших переселенцев в Ирак оттоманцы, чтобы отличать от собственных турок...
Как ему это объяснить?! Долго рассказывать!
— Да, татарин.
— А имя... нельзя ли покороче? Я — Мишель.
— А я Фет-Али.
— Фатали-фаталист?
— Уже пытались. Покойный Бестужев.
— Вы что же, не верите в предопределение? У вас ведь,
кажется, что на лбу у человека начертано, того не миновать?!
— Спорил я долго с мусульманскими муллами в гянджинских
кельях медресе, неужто и с вами мне спорить?
— А можно просто Али?
— Вам дозволено. Перед роковым отплытием в Адлер
покойный Бестужев велел мне непременно вас разыскать.
— Но мы с ним не были знакомы.
— А он знал, что вы прибудете в наши края.
— И до вас успело дойти!
— Мы ж в единой империи, а у дурной вести длинные ноги.
— Скачет, весел и игрив! Да-с!... Под фанфары и гром
барабанов! А почему именно вам он велел?
— Я автор поэмы на смерть Пушкина.
— Вы?! Поэмы?! Ну да, я слышал! — Уж чего-чего, а
этого!!
— Вы удивлены? Сказать по правде, и мне кажется, что это
не я, а кто-то другой. Не верится, как я решился. Но мы родственны с Пушкиным.
— Это станет семейной легендой. — Прадед моей матери был арап Музаффар, еще во
времена Надир-шаха приезжал за сбором налогов в Нуху, где и выбрал жену,
нухинку. — Понял, что Лермонтов увлечен своими думами. — Да, — продолжил, —
жизнь текла мутная, как Кура, и вдруг кто-то внутри, неведомый,
приказал: встань! Возьми в руки перо! Как же ты можешь молчать?! Ты напишешь о нем!
Бумага жаждала потерять белизну свою, лишь бы перо
Пушкина рисовало черты по лицу ея! Погиб глава собора поэтов!
Вот
она, первая неожиданность, уготованная ему Востоком! Русские карательные отряды
и — приобщение к русскому собору поэтов!
— И кто же в том соборе? — «Читал ли меня?» Нелепое
любопытство! С недавних пор выработалось наблюдение, какое-то особое свойство
именно у этих его стихов о гибели Пушкина: сразу, по глазам, по голосу, по
тому, как смотрели или говорили с ним, Лермонтов тотчас определял для себя —
читал или нет. Этот татарин читал!
— Если позволите. —
Достал листы.
— Можно взглянуть? —
Эта вязь как тайнопись! Постигнем ли?
— Извините, если перевод мой коряв.... Ломоносов
красотами гения украсил обитель поэзии, но мечта
Пушкина водворилась в ней. Державин завоевал державу поэзии, но властелином ея
избран Пушкин. Карамзин наполнил чашу вином знания, и Пушкин выпил вино этой
полной чаши. И вам в том соборе... — Не докончил.
— По одному-то стихотворению?
— Но какому! — загорелись глаза у Фатали.
— Восток любит льстить.
— Восток сразу выдает, что думает.
«Штык и — благо?! Кровь — и
Ломоносов?! Насилие и — собор поэтов?! Надо разобраться!»
— Вы удивлены, однако. Право, удивлен и я: как же так,
русские штыки — и кавказская поэма о Пушкине?
— А вы колдун, читаете мои мысли! — «Вот он, мой
провожатый по Тифлису! по Кавказу! по Востоку!»
— Вы мой кунак, а хозяин обязан угадывать мысли и читать
желания гостя.
— О стихах мы потом! — поспешил Лермонтов. «Надо спасать
Одоевского!» Но любопытно: как воспринято здесь, на Кавказе, горцами и
татарами? постигнут ли нас? непременно прочесть поэму!
— Бестужев очень ждал встречи с другом своим, Одоевским,
он тоже наш кунак!
«А вы определенно
колдун!» — но на сей раз промолчал: поймет ли Али шутку?
— Да, да, кунаки
поневоле! Мы с ним в одном полку, аллах миловал, спас от горской пули. — И умолк.
Фатали наслышан о кунаках
особого рода. Но Лермонтов — из новых, такого изгнанника еще не было в их крае:
за стихи! И когда Лермонтов сказал: «Меня на юг, а вас на север, сразу в
печать!», вспомнил Бестужева: тот сидел, правил, что-то вычеркивал, переделывая
по-своему некоторые строки его восточной поэмы; на такое б Фатали не осмелился.
У Фатали сначала был испуг: Бестужев
вычеркнул имя Его Императорского Величества (!!). У Фатали было: Распространилась
слава гения Пушкина по Европе, как могущество и величие Николая от Китая до
Татарии. Бестужев сразу же резко вычеркнул имя с величием и вставил как
могущество царское. Сначала не понял, когда Бестужев благодарно взглянул на
него: «А вы человек смелый! Рядом поставили Пушкина и Николая! За такое б вас!...»
Но рискнуть вычеркнуть!
— А к чему здесь Китай?
— Китай и Татария у восточных поэтов берутся в значении
самых отдаленных пределов мира. — И шепчет: «Убит...» Очевидно ведь — не
какая-то там «стрела смерти» и прочее! Вздохнул: — Жаль, не могу показать вам иные стихи!
Вернемся из Адлера (вернусь ли?), покажу, быть может. Вы потом поймете. Кстати,
скоро здесь будет поэт, он тоже написал на смерть Пушкина.
Надо б так: «Убитый злодейской рукою разбойника мира!» — И подумал: «Может,
оставить стрелу смерти?» Но рука в порыве исправила: «Смертной стрелой». Так
тому и быть! Фатали и сам не помнит, как решился поставить рядом имена. Кое-что
от Бакиханова слышал, ведь встречались они с Пушкиным, еще в турецкую войну, и
сам прочел потом в секретной переписке (и как допустил Никитич?).
Пушкин стремится на Кавказ?
А цель? Брат императора Константин Павлович считает, удивляясь слепоте
Бенкендорфа (а тот знает, но инструкцию желает получить, запастись нужной
бумагой), — как бы Пушкин ни старался выказать теперь свою преданность службе
его величества, он не принадлежит к числу тех, на кого можно было бы в чем-либо
положиться! Кавказ! У него одна лишь цель: найти новое поприще для
распространения своих безнравственных принципов! завербовать множество
последователей среди молодых офицеров! ах, воспеть доблестные подвиги?...
Но разрешение есть.
Подорожные до Тифлиса и обратно получены в канцелярии петербургского военного
губернатора. Но эстафета негласного надзора, хвост, цепь, сеть: образ жизни?
мысли? встречи — с кем? где? о чем? слежка!
Бенкендорф А. X., распоряжение.
Петербургский военный
губернатор Голенищев-Ку-тузов П. В.
«Что ж вы, сударь, столь
непочтительно?! Имена-отчества в конце?!» — «Извините-с!» — «То-то ж!» —
«Может, позволите сначала?» — «А то как же!» Ахбе...ф. Пывголз.....в.
Начальник штаба армии
барон Д. Е. Остен-Сакен, предупреждение.
Тифлисский военный
губернатор генерал-адъютант С. С. Стрекалов, предписание.
Тифлисский гражданский
губернатор... можно без!
А Пушкин еще в пути, и
дорога его длинна: Петербург — Москва — Калуга — Орел — встреча с Ермоловым.
«Едете к графу Ерихонскому?» Новочеркасск -переход от Европы к Азии — калмыки —
Ставрополь -Горячие воды — Екатериноград — крепость Минарет. «Черкесы нас
ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ. Аулы их разорены, целые
племена уничтожены». Владикавказ — Терек- «Не останавливайтесь, ваше
благородие, убьют!» — Ларе — Дариальский пост — Казбек. «Ждали персидского
принца... встреча с придворным поэтом Фазил-ханом» (да, да, друг Фатали поэт
Фазил-хан Шейда!). «Я с помощью переводчика начал было высокопарное восточное
приветствие; но как же мне стало совестно, когда Фазил-хан отвечал на мою
неуместную затейливость простою, умною учтивостью порядочного человека!... Со
стыдом принужден я был оставить важно-шутливый тон и съехать на обыкновенные
европейские фразы. Вот урок нашей русской насмешливости. Вперед не стану судить
о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям». Пост Коби — Душет —
Тифлис.
Тифлис!! Газеты
молчат. Запрет. Лишь много дней спустя: «Пушкин в стане Кавказских войск». А
ведь еще совсем недавно: «Мы ожидали! одного из лучших наших поэтов! столь
лестная надежда!» Запрет.
Вот она, граница.
Мечтал!! Ибо мы все больны — кто чем: Если царь даст свободу, то я месяца не
останусь. Но не радуйся нашед и не плачь потеряв. Прошения, оставшиеся без
ответа: хочу за границу! хоть бы в Китай!
Арпачай! «Я весело
въехал в заветную реку, и добрый конь вывел меня на турецкий берег». И здесь
разочарованье: увы! «Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в
России». Что ж, «есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в
покинутую тюрьму».
Царь рассвирепел: «Кто
ему разрешил отправляться в Арзрум, —
во-первых, это заграница, а во-вторых, он забыл, что обязан
предупреждать меня обо всем, что делает, по крайней мере, касательно своих
путешествий. Дойдет до того, что после первого же случая ему будет определено
место жительства» (!!).
И на обратном пути —
та же цепь надзора. Да еще донос ротмистра Бутурлина (цензурный комитет?), адъютанта
военного министра, «мелкий куртизан и выскочка», — обед с сосланными декабристами в честь
Пушкина у генерала Раевского-младшего, командира Нижегородского драгунского
полка: и уже «дело Раевского», следствие; и что Пушкин (протест? забава?
вызов?) красуется красной турецкой феской, эф!., и доносчику — Пушкин еще в
пути! — орден Владимира.
Пушкин не успел оказаться в
Кисловодске, а тифлисский генерал-губернатор уже сообщил московскому
генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну о скором приезде Пушкина. И главный
полицмейстер Москвы отдает распоряжение полицмейстеру 2-го отделения (Шиллеру)
учредить наблюдение (очень строгое) за поэтом.
Печать онемела, когда
пришла весть о смерти поэта: запрет! Лишь извещение в «Литературных
прибавлениях» к «Русскому инвалиду»: «...к этой мысли нельзя привыкнуть!» И
сразу же взрыв негодования — редактор немедленно вызван к председателю
цензурного комитета (кто пропустил?!).
«Я должен вам передать,
— рассержен Дундуков-Корсаков, — что министр (с. с. Уваров) крайне, крайне
недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг
известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на
государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения!
«Солнце поэзии!!» Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в
середине своего великого поприща!» Какое это такое поприще?! Разве Пушкин был
полководец? военачальник? министр? государственный муж?! Наконец, он умер без
малого сорок лет! Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!...»
А Фатали — рядом Николая и
Пушкина! А тот, кто перед ним, Мишель, —
«ах, если бы раньше!., а посмел бы?!» Фатали еще ой в каком длинном
пути!
— Были с Одоевским у
Нины Чавчавадзе, обещали зайти еще, да вот... слег Одоевский, жар! Нужен
доктор!
—
Есть. Был другом Бестужеву, неподалеку, за углом, над Шайтан-базаром.
—
Все у вас с шайтаном!
И
пошли.
—
Может, лихорадка? Она здесь всех
наших косит!
—
Наших тоже. Берегите себя.
— Чему бывать, того... Ах да, вы же не фаталист! Но как
же мне не быть фаталистом, когда я знал, я был уверен, что начертана мне на лбу
судьба такая: Тифлис, мой приятель ученый татарин Али, у которого я беру уроки
татарского!
Они уже у доктора.
«Вот здесь!»
— Заболел друг покойного Бестужева, Одоевский, Ему нужна
помощь.
— Из тех?! — спросил по-азербайджански.
— Да.
—
О чем вы?
— А вот изучите!
—
А этот кто?
—
Из тех же.
—
Такой молодой?!
—
Что такое «джаван»?
— Молодой.
— А поэт?
— «Шаир». А
доктор, между прочим, большой поклонник романтической поэзии.
—
Увы, я не Байрон!
Одоевский укрыт.
Высунулся из одеяла, небритый, бледный.
— Саша, мы к тебе с доктором.
— Ну-с?... — Вот она, раздулась селезенка! — Да, все
признаки пароксизма. — Смотрит на Фатали.
— Яман? — спросил
Лермонтов.
Одоевский улыбнулся:
юный друг Мишель заморочил ему голову с татарским. «Непременно изучу!»
— Сначала озноб, потом жар?
Одоевский кивнул
головой.
— Закачу-ка я вам хины.
Одоевский поморщился.
— Вышли без шинели, и вот!
— Уж осень, нельзя.
— Но жарко!
— Лучше жарко, чем
лихорадка!
— Я укроюсь, — дрожат и слова. — Бросьте на меня что-нибудь
еще.
Три шинели поверх
одеял, да еще бурка соседа, сидит на дощатом диване («Настоящий кавказец!»
-шепнул Лермонтов Фатали), — бурка,
прославленная Пушкиным, Марлинским и портретом Ермолова. А «настоящий кавказец»
мечтает о белой андийской бурке с черной каймой внизу.
— А я не успел вас
познакомить!... Ты слышишь?
Голова выглянула на миг из шинелей:
— Да, да, слышу.
— Ученый татарин Али, у барона Розена
служит. Буду учиться по-татарски! С татарским в Азии, как с французским в
Европе! Так о чем мы с вами, Али? Да, о поэме вашей и о наших штыках! Прямых и
кривых, явных и тайных! Уланы, драгуны, булат!
слово за слово, фраза за фразу цепляются,
переплетаются, какие-то мелькающие плывущие причудливые фигурки, бегущие и
бегущие точки, они ширятся кругами и лопаются, дрожи не унять, пламя внутри, но
оно не греет, чем же накрыться, ледяные ноги одна холоднее другой, пальцы
смерзлись, а как они там, в острогах, стужа и холод, кто же следующий после
Бестужева? верно, я, а казалось, здесь лучше — юг, тепло, а пули, что ж, тем
быстрее!
и строки, не забыть это собственное,
успеть записать, очнулся я в степи глухой, где мне не кровною рукой, но
вьюгой вырыта могила, озноб дрожи не унять, и кровью жаркою обрызганный
чакал, да-да, именно так он слышал еще на Шайтан-базаре, а прежде в Шемахе,
не шакал, а чакал! костей бездомных прах разбросит по ущельям!
запомнить! умру я весь, и грубый камень
на череп мой остывший ляжет, сборище костей! полмира мертвецов! сверкает
меч, и падают герои, но не за Русь, а за тиранов честь!
то озноб, то жар, так много огня, искры, в
темных облаках искрятся молнии, пять жертв, и как венец вкруг выи вьется
синий пламень
сей огнь пожжет чело их палачей
но так низко пасть! писать! просить! молю
я солнышко царя и нашу светлую царицу, душно, так низко пасть! не помяни
ты в царстве славы, вычеркнуть, сжечь! да, да, я в узах был, и тень
надежды, надежды на милость! родился сын у царя, и не ведает никто, а ведь
непременно случится, и будет край ему подарен, где на горах шумит лавровый лес
мне улыбаться нельзя! а как иначе? вам
легко укорять, а это — единственная пила, которой можно перепилить железную
решетку темницы, а какие в ней сны! молю я солнышко царя, такая дрожь, не
унять, два юных товарища рядом, вспыхнуло и погасло, Мишель и тот, другой, внемлет
ли востока сын?
а перед закрытыми глазами, меж веками и
оком нечто причудливо радужное разрастается и взрывается, вспышки, обломки,
того уж нет, не вернешь, сохрани его, господь, ах, какие стихи, запомнить, не
забыть, прочти и ему, Мишель, пред вами суд и правда — все молчи, старое
рухнуло, нового нет, и тот и другой, поймем ли мы их, и поймут ли они нас, и
какое-то мягкое имя, ли-ли, Али, Фатали, ученый татарин. О чем они, Мишель и
Али?
Голос звонкий и взрывчатый
(это Мишель), грамотный, с акцентом только, а это — не акцент, а шекинский
выговор, и на своем родном когда говорит — пробивается диалект, но где
Одоевскому до таких тонкостей иноязычных! Иногда татарская речь — это Фатали и
старый кавказец, как не щегольнуть? «Хороший народ, только уж такие азиаты!»
У Мишеля двоякое чувство:
не надо, не надо бы при Фатали! «Никак меня не ранят! Надоело уже, домой
хочется! Придется когда-нибудь («а ведь ни за что не сделает! думает Мишель.
Сложит он непременно кости, увы, в земле бусурманской!»), да, голову положить
на камень, а ноги выставить на пансион, и благодатная пуля попадет в ноги, и
мне тогда — отставка с пансионом, отставной герой кавказской войны!»
«Надо ли при татарине-то?!
Но Али не чужой! И все же: лучше б не при нем говорить такое!» И сам хохочет, и
Али: ведь один у них двуглавый.
Ахунд-Алескер наказывает:
это их имперское дело, они меж собой и подерутся, они и помирятся, кто силен —
тот и казнит. Да, Фатали понимает, за что их
— и Бестужева, и Одоевского: пошли с оружием на падишаха! А за что
Мишеля?! Тоже понимает: руки горели, ожоги на них, когда листки попали; принес
домой, чтоб переписать:
«Ты послушай,
Ахунд-Алескер!» «Не лезь, не встревай в это их дело!» Он, Гаджи-Ахунд-Алескер,
помнит, и Фатали помнить должен, как обманулся Аббас-Мирза, глупый человек,
полез в драку с великаном! А Фатали даже слов не отыщет на своем, чтоб ударную
силу стихов выразить обнаженно, без иносказаний! И они же — ведь вот какая
загадка! — идут в бой, чтоб славу царя приумножить! А на царском смотре войск
(государь собирается в путь — на Кавказ!) многих из этих не было: увели на
ученья. Но Мишель был: их разделили — Мишель может на царском смотре быть, а
Саша — нет!
— Саша, ты слышишь?
— Да, да, слышу! — Горькая хина, отрава, поможет ли
унять дрожь, она снова волнами от пяток и кончиков пальцев, которые и кипяток
не согреет, к макушке; согреться б!! следы роковые дней роковых, волна
за волной, согреюсь ли?! и тогда наступит ясность, и слово за слово, мысль за
мыслью, более мысль, нежели дей ствие!... О чем же они, Мишель и Али? Одоевский
со грелся, но шинелей еще не скинул, а старый кавказец снял бурку, постелил ее
на дощатый диван и лег, и уже спит.
— ...разбудить Восток! Но хватит ли сил?
— Хватило б жизни! — Мишель, кажется, шутит:
удивительное умение приземлять высокопарность. — От всех я блюд хотел
отведать разом, и сытым не наелся. Вот он, настоящий кавказец, прискакавший
сюда с пестрыми уланами, ведомый седым генералом, разбудил Восток, а сам уснул.
А я, между прочим, тоже намерен разбудить, но кого — еще не решил. Кстати — ваш
Восток уже разбудили: пророк Шамиль! Такая каналья, охотимся за ним, пытаемся
взять, да он ускользает.
Одна охота уже была (одна ли?): обманут
посланный бароном Розеном генерал Реут — занять Унцикуль и, если удастся,
Ашильту, местожительство Шамиля, а тот, встреченный заявлениями горцев о
покорности, не пошел дальше Ирганая и вернулся в Темир-Хан-Шуру, а Шамиль тем
временем, пустив слух о трусости царских войск, побоявшихся идти в глубь гор, воспрянул,
и все аулы от Чечни и до Аварии признали его власть; обманут генерал Фезе —
вступил в Хунзах, взял Ашильту, до Шамиля рукой подать! — сжег дотла аул
Ахульго и снова Шамиль обманул: выдал трех заложников (аманатов), в том числе и
своего племянника, присягнул на верность императору и вынудил перемирие, ушел и
возродился, как Феникс из пепла, — пепла
сожженных аулов!
Будут охоты аж два десятка лет!
И Мишель, поручик Тенгинского пехотного
полка, поохотится в отряде генерала Галафеева на левом фланге Кавказской линии,
в Малой Чечне, хотел воды я зачерпнуть, но мутная волна была тепла, была
красна.
— ...успеть бы только!
— Уже пытался разбудить! Пришлось посидеть неделю в
здании главного штаба да испробовать силы в умении выводить стихи на сером
листке с помощью печной сажи и вина, увы, не кахетинского.
«Вольнодумство более
чем преступное!» Французская докладная Бенкендорфа и французская резолюция
государя. Стихи пришли к нему по городской почте с надписью: «Воззвание к
революции». По всему городу списки. Наивное «объяснение губернского секретаря
Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина»
(ах, какие имена в чиновничьей фразе!). И кого обмануть вздумали?! «...дано для
переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него (о дитя! надеется
перехитрить, и кого? всесильного графа Клейнмихеля!), что у него большой
талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры».
И это нелепое, кого
вздумал вспомнить! Ах, великая Екатерина!! Что-что? «Лучше простить десять
виновных — какая щедрая царица! — нежели наказать одного невинного!»
Очень-очень красиво сказано, а главное — ведь фраза-то какая меткая! Это ж,
дурья голова, привычка такая у наших властелинов — поступать затем противно,
дабы на собственном опыте изрекать вам в утешение, а кое-кому и для
цитации-нотации: истины новые! Хохотали петербургские сослуживцы Ладожского,
вернее, его папы, агенты Бенкендорфа (у Ладожских - это наследственное),
филеры-фискалы, как удалось им обвести вокруг пальца поэта и переписчика: «А ну
позволим мы вам пообщаться, будто не ведаем, тупоголовые, о вашем желании
списаться!»
И посылает Раевский
Лермонтову записку, желая помочь, через камердинера; а бенкендорфцы начеку,
ждут! и записка — им в руки! читают, хихикают, «юнцы! юнцы!», и не таких хитрецов
ловили! «Передай тихонько, — просит
Раевский, — эту записку и бумагу Мишелю.
Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда
дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже».
Потом допрос от «самого
государя». Ну, сознайтесь! другу вашему ничего-ничего не будет! честью
клянемся! ну, а если запретесь!! если самого государя разгневаете!! в
солдаты!... Один жмет, другой спорит, чтоб доверие заслужить, авось сознается?
аж до разрыва спорит, а потом, как не помогает, — «ну да, чего церемониться?! штыком к стенке
приткнуть, и весь разговор!»
— Это вы рисовали? —
Профиль Дубельта, начальника штаба жандармов.
— Нет, не я.
— Но нашли у вас и стихи — ваши!
Черновик! «А вы, надменные потомки!...» И
сбоку фамилии тех, кто «под сению закона»: Орловы, Бобрин-ские, Воронцовы,
Завадовские, Барятинские, Васильчиковы, Энгельгардты, Фредериксы. Кем
составлен?! Можно было б добавить еще, чья-то рука поскупилась. Лермонтова — на
Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, а Раевского в Олонецкую губернию. Боже
мой! И я смею роптать! Ссылка на год! А каково ему?! Иллюзия одновременной, в
тридцать седьмом году, ссылки и его, и Одоевского на Кавказ. Но после
двенадцати лет читинского и петровского острогов! Через год Лермонтов вернется
к себе, в свой лейб-гусарский полк, в тот свет, который еще будет льстить ему.
Те, которых он поносил в стихах, эти графы, князья, бароны, будут искренне
льстить. И преследовать, тоже искренне, клеветой. И обида французов: будто
бранил не убийцу, а всю нацию. Его убийца хладнокровно... О нем ли речь?
И я смею роптать! и при ком!! Более мысль, нежели действие.
Вдохновенье! Нам хорошо мыслится и
работается в изгнанье, в заточении, раздраженье пленной мысли, и когда сражены
недугом, тяжелый бред больной души! Мы машем мечами картонными, освистанные и
затоптанные горланящими шарлатанами, торговцами пафосом и плясунами, танцующими
на фразе: довольно! хватит! пора оставить пустую и бессмысленную болтовню, эту
шиллеровщину, эту рылеевщину, сумасшедшие бредни Чаадаева, политиканство
Герцена, и сродниться с нашею прекрасною действительностью, а там уже
накапливается новая боль, новый стон, новое негодование, в кипенье бурлим,
негодуем, накаленный рев в высокостенном, с петровских времен не чищенном
чугунном котле, вот-вот взорвется, и каждая чугунная рвань с осколок
Царя-пушки, но нет ни взрыва, ни осколков, нашелся кто-то, кто по лютой ли
ненависти к предшественнику, ибо был унижаем и содержался шутом, по недомыслию
ли, ибо любопытство глупое одолевает, или по вероломному умыслу с дальним
прицелом, а то и случайному везению, — кого только не довелось видеть на
монаршем троне?! чуть-чуть приоткрывает крышку, чтоб вышел опасный пар и чтоб
слегка поостыли страсти, что-то выкинуто, что-то сварено, что-то и не отыщется,
более мысль потому что, нежели действие, а там уже накапливается новая боль за
поруганную честь, новый гнев за униженное достоинство и попранную человечность,
в кипенье бурлим, накаленный рев в высокостенном, величество ваше, высочество
ваше, чугунном котле.
Кто это? Неужто Фатали?!
Рано еще — он только собрался в дорогу, а она ах как длинна!
Мишель?! Увы, не успеет.
Или Одоевский?! Озаренье в бреду лихорадки?! Но не настоящий же кавказец?! Он
спит, прикрыв лоб и глаза мохнатой бараньей шапкой, и во сне видит себя на
почтовой станции в родной губернии, куда он добрался, чуть прихрамывая, нога
прострелена, на плечах настоящая кабардинская бурка, его тележка, а в нее
запряжена пара его верховых кляч, и он не спеша, хотя надо спешить, кто там,
дома у него, остался в живых? матери, наверно, уже нет, женой обзавестись не
успел, но снится, что молода мать и ждет его невеста, он везет им разных
персидских материй, рассказывает, поправляя на голове черкесскую мохнатую
папаху: «Ужасные бестии эти азиаты!», курит из маленькой кабардинской трубочки,
отделанной в серебро. «Ведь этакий народ осетины! И хлеба по-русски назвать не
умеют, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары, по мне, лучше: те хоть
непьющие! Чуть, зазеваешься, того и гляди — либо аркан на шее, либо пуля в
затылке! А молодцы! — Щиплет левый ус. — А черкесы? Как напьются бузы на
свадьбе или похоронах, так и пошла рубка! Ну, а кабардинцы или чеченцы, хотя
разбойники, зато отчаянные башки! Хороший народ, только уж такие азиаты!» И
шашку на боку поправляет. «Приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется. Он
мне: «Урус, яман, яман!» — плохой, значит, русский, а я ему: «Урус якши, чок
якши!» — очень, мол, мы хорошие».
«Эй, посторонись, встал тут
на дороге!» Проснулся, голос Одоевского:
— Брось, что ты изводишь себя, они же вероломны!
«Это точно», — зевает старый кавказец.
Лермонтов только что шутил
насчет пророка Шамиля, и уже забыты и он, и Кавказ, а Одоевский, ему, слава
богу, жарко, скинул шинели, но может простыть (а Фа-тали затапливает печь),
успокаивает Лермонтова:
— Не сокрушайся! Эх,
юнцы, юнцы! Разве можно им верить?! Впрочем, мы сами тоже!
— Нет, нет, я не
должен был!
«Ты не можешь
вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты,
желая мне же добра, за эту записку пострадаешь... Я сначала не говорил про
тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет
и что если я запрусь, то меня в солдаты. Я вспомнил бабушку и не смог. Я тебя
принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать,
— но я уверен, что ты меня понимаешь, и
прощаешь, и находишь еще достойным своей дружбы. Кто б мог ожидать!»
— Нет, нет, я не смел дать так глупо себя обмануть!
«Один мой хороший
приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по
необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их
списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись».
— Самая моя большая
печаль, что он через меня пострадал!
А старый Раевский «для отнятия права
упрекать память благородного Мишеля» много-много лет спустя напишет, что
«Мишель напрасно себе приписывает мою маленькую катастрофу» (!) тридцать
седьмого года.
КРОВАВЫЙ ЗАКАТ НА КУРЕ
И завтра после полудня.
— Вот так встреча! — И Мишель целуется с
самим начальником штаба войск Кавказской линии и Черномории генералом Петровым.
Ведает назначениями и перемещениями в войсках (и Мишеля сюда, в Тифлис), друг
Ермолова. «За что ж?!» — сокрушался генерал еще в Ставрополе. И Мишель ему на
память стихи, из-за которых сослан: автограф!
— Женат на двоюродной тетке, увы, умерла, — пояснил
Мишель. Тянет к баням: — Прелесть татарские бани!
— Но сегодня женский день, — предупреждает Фатали. — А это Ахмед, мой
слуга. По-русски, увы, но зато по-грузински!...
На Шайтан-базаре гул,
караваны верблюдов, бараньи папахи.
«Я в Тифлисе у Петр. Г. —
ученый татарин Али и Ахмет, — записывает
Мишель в книжечке, — иду за груз, в
бани; она делает знак; но мы не входим, ибо суббота».
—
Пошли, быстро!
Ахмед по-азербайджански
Фатали:
— Пока вы с ним говорили, смотрю — она с него глаз не
сводит.
— О чем вы?
— О той, за которой вы так спешите.
— Братцы, мечтаю! Помогите кунаку!
— Она вам, кажется, знаки делает какие-то.
— В бани! Пошли! Ах, нельзя, суббота! Подождем здесь,
пока она не выйдет! Ахмед, найди мне уголь! («Кёмюр тап!» — Фатали Ахмеду.)
Лермонтов рисует углем на
стене очертания бани, а вот и мечеть. И ослик рядом, а на осле — татарин в
папахе. А вот и конь. Люди собрались, смотрят, как осел удивленно навострил уши,
повернул к ним голову. Смеются: «Аи да урус!»
А вот и женские
фигурки: в чадре, в шляпке. Вышла.
— Она! — Уголь
отброшен. — Пошли! Ну, что ж вы?! Идемте же! — Бежит, вот-вот догонит ее,
схватит за руку, а она все быстрей, оглядывается, подмигивает, зазывает.
Опасная игра, но как
остановить Мишеля?! Зашла в узкий дворик, Мишель — за нею. И тут ше выскочил.
— Ахмед, переведи!
Та — Ахмеду (грузинка? но
чисто говорит, как и Ахмед; гречанка? кто ж?!). Ахмед — Фатали, он еще слаб в
грузинском, а Фатали — Мишелю:
— Очень нравитесь ей, Мишель!
Весь растаял, сияет:
— И она мне очень! Чертовски красива!
Согласна. Но!! Надо
поклясться! «Клянусь!» Вы сделаете, что она велит. И чтоб мы ушли (так мы и
оставим вас!). Вы пойдете за нею в дом, какое-то завещание. Выполнить волю
умершего. Они любили друг друга, он умер, а она боится (что за чушь?!).
Завещал, а что - она вам сама объяснит.
— Пойму ли ее?
— Говорит, что поймете.
Согласен. Фатали и
Ахмед вышли. Быстро стемнело.
— Не пойти ли мне? — Это Ахмед. — У меня нож.
В душе неспокойно:
зря, очень зря! То серьезен и чуть не плакал («Никогда себе не прощу!»), а тут
- такое безрассудство! Опасно, но как удержишь?!
И вдруг — Мишель. Что он
несет?! Бездыханное тело! Быстро к реке, идет, торопится и — труп в реку! Муж?!
Подбежали к Мишелю, а он вдруг бледный-бледный, ему делается дурно, падает
Фатали на руку. «Помоги!» И с Ахмедом — от берега к чинаре. А тут патруль.
Пьяный офицер? В комендатуру! Успел передать Фатали кинжал. «Его!» Снял с
убитого. Кто ж он? Завещал, чтоб никто не знал. Одинока? Нет, старуха и парень.
Брат? Слепой! два белых глаза!
«Выходя, она опять делает знак, — пишет в книжке Мишель. — Я рисовал углем на
стене для забавы татар и делаю ей черту на спине; следую за ней; она
соглашается... только чтоб я поклялся сделать, что она велит: надо вынести
труп. Я выношу и бросаю в Куру. Мне делается дурно. Меня нашли и отнесли на
гауптвахту. Я забыл ее дом, наверное. Мы решаемся отыскать. Я снял с мертвого
кинжал для доказательства».
Утром Фатали с Ахмедом в комендатуру.
Выпустили. К Одоевскому. Встал, бледный, чисто выбрит. Пьют чай: он, Лермонтов
и старый кавказец.
— Нет, нет, ни минуты свободной! Выяснить, кто
умерший!... Нечисто здесь, нечисто!
— К оружейнику надо идти, — говорит Фатали, — к Геургу.
Да,
его работа.
—
Умер, и никто не знает! Чудеса в нашей армии! Ни комендант, ни в канцелярии
барона! Исчез, пропал, и какой-то денщик спился с горя. Найти денщика!
Ахмед узнает, кого имел
офицер. Да, офицер долго ходил по соседству к одной старухе с дочерью.
— Его кинжал!
— А слепой парень?
Так точно, и слепой у них!
Дочь вышла замуж, а через неделю офицер пропал.
— Ах, чудеса! Пропал, а
ведь приписан к войску! — И не дознаешься: кто он? А дежурил, рассказывают,
какой-то прапорщик, дезертировать вздумал, взломал шкаф, где личные дела, в
поисках своего, чтоб забрать: не его — рвет, чужое — выбрасывает, пока до своих
документов не добрался. Может, потому и отыскать не удается, кто пропал?! А все
ж таки чудеса в нашей славной армии!
Ахмед узнает, за кого эта
дочь вышла замуж.
Находят дом, но ее не
видать. Только слепой. «Ты хозяйский сын?» — «Нет». — «Кто ж ты?» — «Сирота». —
«А где хозяйская дочь?» — «Была, да сбежала с татарином». — «С каким
татарином?» — «А кто его знает?» — «А старуха где?» Старуха за стенкой ворчит;
«Что к убогому пристали?» — Нечисто здесь, нечисто!
Ахмед весь вечер
бродил кругом и узнал, что муж приехал и никуда она не убегала; кто-то ему
сказал, что видели, как из окошка вылез человек и что муж допрашивал, кто да
что?... И ругал жену: а как дознаются?
Надо же! Шли и вдруг
видят: та самая! а рядом — мужчина; муж? татарское лицо.
«Раз мы идем по
караван-сараю (ночью) — видим: идет мужчина с (этой женщиной) женой; они
остановились и посмотрели на нас. Мы прошли и видим, она показала на меня
пальцем, а он кивнул головой».
«Якши!» — уловил
Фатали по губам, стояли близко.
«После ночью оба
(двое) на меня напали на мосту. Схватили меня, и — как зовут. Я сказал. Он: «Я
муж такой-то» — и хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил».
А прежде — она! На
мосту! «Чуяло сердце, что непременно покажется, и я с нею буду говорить». И
точно: она!
— Что же ты меня обманула? Обещала осветить окошко
свечкой, я до рассвета, пока из города купцы с караванами не вышли, глаз не
сомкнул! Изрезал ковер кинжалом! — Она молчит, беспокойно озирается. — А
пока ждал, кое-что про тебя узнал! И про твоего татарина тоже!
— Ой! — захохотала она. «Понимает, бестия! А
притворяется, что ни слова!» — Много видели, да мало знаете, а что знаете, так
держите под замочком!
— А если б я вздумал донести коменданту?
«И вдруг сильная такая,
возьми и толкни меня, — рассказывает
Мишель Фатали, — а слова ее бритвой по
шее: «Донесешь!» — чистым русским языком. Отскочил, а она в реку, а тут муж,
кинулся с ходу и тоже в Куру!»
Мишель, сюжет?
?!
(Племя на Кавказе. Герой —
пророк.)
Или шалость?
!!
(Memor[2]: написать
длинную сатирическую поэму: приключения Демона).
Может, испытание судьбы?!
«Мне цыганка нагадала: женюсь дважды! А я пока холост». Гадалка спутала: не две
женитьбы, а две дуэли. Но пока не было ни одной.
Грузинка (а не гречанка?) и татарин сидят
на шаткой ступени крыльца, опустив ноги в играющие воды Куры.
Раздался нежданный выстрел: коварный враг?
просто охотник?
Денщик трет круп вороного коня офицера
(«как смоль, ноги — струнки! а уж выезжена — как собака бегает за хозяином! уж
такая разбойничья лошадь!»), капли стекают в Куру; шкурка вздрагивает, и вдруг
конь, навострив уши, заржал, и звук побежал по воде, ударяясь о новый гранит
набережной.
Геург всаживает в серебряное гнездо
рукоятки рубиновый, словно кровавый закат на Куре, камень.
А слепой-то видит! Он смотрит, как течет
Кура, медленно, с водоворотами, неся в Каспий и ржанье коня, и нежданный
выстрел, и отблеск заката.
Непременно случится:
пляски огня на реке в этом долгом-долгом тридцать седьмом. Немые возопиют, и
слепые прозрят.
— Как тебе нравится,
Саша? Наш Али рассказал мне чудесную сказку.
Старый кавказец слышал
про Ашик-Кериба.
— Турецкая?
— Не совсем, — говорит Фатали Мишелю. — Кавказско-татарская
или азербайджанско-туркменская.
А впрочем, долго объяснять, можете и так: турецкая!
— Каково, а? «Грустен,
как зимнее небо». Вот еще: «Утренний намаз творил в Арзиньянской долине, полуденный
намаз в Арзруме, пред захождением солнца творил намаз в Карее, вечерний намаз в
Тифлизе». Не Тифлис, а Тифлиз!
—
А куда ж пятый намаз делся? — старый кавказец знает.
—
Да, а где пятый, Али?
— Путешественнику и
вовсе можно не совершать намаз, Коран разрешает, это не грех.
—
Непременно научусь! Вот увидишь, Саша, и в Мекку поеду! Буду... Как вы говорили,
Али?
—
Гаджи-Мишелем.
—
Вот-вот, Гаджи-Мишель!... «Магуль-Мегери лучше всех девушек Тифлиза».
—
Не «Мегери», а «Мехри».
—
Да, да, запомню! Обрати внимание: не Тифлис, а именно Тифлиз! Сааз... Какого он
рода?
—
Я ж говорил, Мишель, у нас родов нет.
—
Пророк Хидр, это что же, вроде нашего Ильипророка?
—
Да, есть пророк Илиаз.
— А если их объединить?
Хидр плюс Илья, Хидирилиаз?!
— Хизр на белом коне.
— И эту поговорку не
забыть, непременно записать: «Как тебя зовут, адын недир. Решит, бирини де,
бирини ешит, раз говори, а другой раз услышь». Какая звонкая рифма: решит —
ешит... Паша, пашей, ушей! «В одной руке чаша с ядом...» Саша, я навестил вчера
Нину Грибоедову, кланялись тебе! «в другой руке — кинжал!» Боже, сколько на
Кавказе сюжетов!
И какой сюжет в голове?
Может, о старом кавказце? Или этот, неосуществленный: «...из кавказской жизни,
с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа,
персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране»?
— Итак, благословим всемогущего аллаха, так,
кажется, Али? расстелем ковер отдохновения, закурим чубук удовольствия и
возьмем в руки перо. Кстати, а как насчет кахетинского у нас? и да направит
пророк стопы вдохновения во времена Ашик-Кериба! Сколько сюжетов! Вам бы, Али, только
начать!
В ФАЭТОНЕ С
ГОСУДАРЕМ
Это известный метод —
накалять и остужать, бить и обласкивать. До похвалы за восточную поэму еще в
Тифлисе, в апреле, было сделано бароном Розеном замечание, а затем долгое
внушение; может быть, оттого и хотелось ему потом сгладить резкость; это по
памятному делу — началось весной тридцать седьмого, а завершилось осенью
тридцать восьмого — об отчаянии армянских, а частично азербайджанских
переселенцев из турецких провинций-пашалыков — обложены непомерной данью; переселились
после поражения турецких войск, по Адрианопольскому договору, еще при Паскевиче
— из Арзрумской, Карсской и Баязетской провинций, и — взбунтовались!
— Вы молоды, чисты и доверчивы, Фатали, у вас впереди
блестящее будущее, не надо было вам встречаться со смутьянами! Эти полудикие
переселенцы! А вы произвели на них такое благоприятное впечатление, барон! И
Парсег, и Галуст-ага, и Нагапет. «Нашли наконец-то живую душу!» «Неужто, — рассказывали они, — мы обманывались, когда переселялись сюда, к
своим же, из турецких пашалыков Арзрумского, Карсского и Баязетского?!»
— Учтите, ласковое и снисходительное
обращение с ними они почитают слабостью, я дал команду, для обуздания и
отклонения вредного примера от других, а также для поселения в них страху!...
А они на вас надеялись! «Счастливый, под
началом такого генерала работаешь!» — говорили мне.
И в рапорте военному
министру барон пишет: «Меры кротости и убеждения на них не действуют, как и
вообще на азиатцев, пребывающих в невежестве; дальнейшее снисхождение им
послужит весьма опасным примером для всех других, не только переселенцев, но и
коренных жителей, и не в одной Армянской области, а и в прочих провинциях, при
каждом исполнении требований начальства». И в конце секретного отношения, мысль
эта возникла именно во время внушения Фатали: «Все эти распоряжения я
покорнейше прошу ваше сиятельство подвергнуть на высочайшее благоусмотрение его
императорского величества». Аи да Фатали! «...без послабления и всякой
уступчивости!» — изволил найти государь.
— А не поможет, — завершил тогда внушение барон, — что ж!...
— Но им нечем платить!
Земли у них каменистые, ничего не родится, а тут повинности почтовые, дача
караульных, доставление дров, а лес-то далеко, за пол сотни верст, содержание
есаулов, не мне вам рассказывать, какие это грабители.
— откуда вы все это
знаете, Фатали?
— и вы не смеете их
наказывать!
Первый устный выговор
барона Розена молодому переводчику, через которого много можно вызнать в этом
диком азиатском народе. Трещинка, трещинка, замазать скорее, чтоб не
разрослась, не то — пропасть, «...трогательную восточную поэму, очень вам
советую переложить на русский».
И снова в путь в свите
барона Розена (но, увы, без Александра Бестужева), как и в прошлый раз, та же дорога,
на сей раз длинная, к Анапе, где предстоит обеспечить безопасность движения
государя (но встречать будут в Геленджике). Барон на миг задержался на мосту,
выезжая из Тифлиса, и, о чем-то подумав, вслух сказал: «Да, Помпеи!» Это был
мост, построенный еще Помпеем. И долго потом молчал, глядя на развалины башен,
некогда защищавших Тифлис, — разрушены в
дни нашествия Ага-Мухаммед-шаха Каджара. Потом Мцхет, древняя столица
грузинских царей, и снова барон Розен (предчувствие?!) был угрюм. И неуклюжие
телеги, запряженные сильными, но неповоротливыми волами, — с трудом их стаскивали с дороги, чтобы
пропустить барона и его многочисленный отряд.
Всю дорогу им попадались
беглецы-крепостные. Из каких только губерний! И каких только племен не
перевидел Фатали на пути следования!... А потом гавань Суд-жук-Кале. И, выехав
оттуда вечером, утром прибыли в гавань крепости Анапа (и вниз, в Геленджик,
куда прибудет государь).
Да, тяжелая была
работа у Фатали...
А началось в Сухуми:
долго говорил казах, низвергая трудно уловимые Фатали слова, вспотел, глаза
красные, размахивает руками, рубашку поднял, спину всю в рубцах показывает:
—
...печати и тамги приложил Исыкова рода старинный бий Калбубай Кушияков,
Джаппасского рода бий Бикбау Умирбангаев, Бердичева рода Исянгулова отделения
старшина Уса Тюляганов, Кызылкуртова рода бий Тука Убар Гирганов...
—
Постой, постой! Спросите их, отчего бежали?!
И
снова посыпались слова, но Фатали уловил смысл:
—
Притеснение им от есаула, не поддержал хан, отказал в помощи оренбургский военный
губернатор.
Барон
информирован о Букеевском ханстве, восстали там киргизы («Казахи, казахи мы!»),
неспокойно, уже год как бьются, никак не восстановят порядок меж Волгой и
Уралом, весь берег Каспия.
—
За помощью к султану?! Против нас?! Это кто ж вас надоумил?! — Ведь надо же: с
такими-то рожами прошли незамеченными, не остановили их, дырявая у нас
Кавказская линия, что за цепь военных караулов?! Через Кубань, Малку, Терек!
Везде ведь кордоны! Так-то обеспечивается безопасность сообщений с
Закавказьем?! Как шли-то? Разве дознаешься?
А у башкиров из
Татарии иные беды.
— Объясните им, Фатали, что слухи эти ложны и
нелепы, никто магометан в христианскую веру обращать не намерен! — У одного уже
есть на лице знаки, наказан, у другого чересполосица на спине от свежих ран.
Шпицрутенами через сто солдат? кнутом? плетьми? а потом на земляные работы,
очищать горные завалы, дороги к аулам? и чтоб там их — горские пули?!
И ему, Фатали, в лицо
бросали, но чаще — в спину: «У!... Предатель!» И в Сухуми то же: уста просят —
«помоги!», а в глазах — презренье, форму гяурскую надел!
А вот те, которые им в
Анапе попадались, свои же, русские крестьяне, что ж они? Бегут на Кавказскую
линию, возмечтали — по ложным слухам — о вольности. А слухи будоражат
воображение крепостных, множась в кабаках и на базарах. Читал, читал барон
Розен, присылали знакомиться и ему, свод мнений насчет внутреннего состояния
России, мол, слухи — одно, а процветающее состояние — иное, составленное III Отделением собственной его императорского величества
(все слова с большой буквы) канцелярии.
Так было всегда: при каждом
новом царствовании, при каждом важном событии в делах государства пробегает в
народе весть о предстоящих переменах, а чаще — возбуждается мысль о свободе.
Ждут, а ее нет и нет, и начинаются: ропот, пожары, неудовольствия (?!)
крепостных, студентов, беспоместных дворян из чиновников, — которые, да-да, а как же? будучи воспалены
честолюбивыми идеями и не имея ничего терять, рады всякому расстройству, — писак всевозможных, газетчиков и журналистов,
тьфу!...
победили шаха — жди
свободы!
турку прогнали — перемены
случатся!
Алексей Андреевич
Аракчеев (б, в, г...) богу душу отдал — амнистию жди!
а ожил, сказывают, великий
князь Константин Павлович, из мертвых воскрес — быть чему-то непременно!
бракосочетание княжны Марии
Николаевны, ну да, барышня уже, — снова
вести о свободе!
как? неужто его высочество
наследник женится на дочери — кого бы вы думали?! — вчерашнего врага! турецкого
султана! хитрость-то какая! — и на радостях сожгут три губернии!
и насчет евреев тоже, всему
виной: по наговору поляков действуют — в отмщение за рекрутскую повинность!
А отчего пожары? А от
умышленного зажигательства помещиков для разорения своих крестьян, которые
назначены быть вольными или отданными в приданое ее императорскому высочеству
великой княгине!
Царь (государь,
император и т. д.), дескать, хочет дать свободу, а чиновники противятся.
И пророчества, и
толки: объявление свободы, — это мнение
здравомыслящих, — может от внезапности
произвести беспорядки, не привычны и не приучены, как ею пользоваться?!
благоразумная постепенность и постепенное благоразумие, господа: коль скоро
крепостное состояние есть пороховой погреб под государством, действовать
осторожно.
А поток просьб
неостановим: кто ж заступится?! «Всеавгустейший монарх, всемилостивейший
государь! Первый по боге, отец наш, воззри на невинностраждущих!...» А это —
поновей: «Взирая оком домостроителя на обширное государство свое, процветающее
под сению благодетельных законов, карая неправды...»
— Что ж вы-то
бунтуете?!
— Все чужеязычники в
России, чухны, самоеды, мордва-башкирцы, —
свободны, а одни православные невольники, и всему злу причиной бояре
(!!) — обманывают царя и клевещут на православный народ!
Фатали
понимает, когда горцы или земляки. Или даже грузинские князья и польские возмутители,
сосланные на Кавказ. И армяне-переселенцы. Или гурийцы — сколько тревоги было:
разогнали пограничную стражу, разграбили казачий пост, разорили таможенный
пост, напали на карантин, сожгли два казенных кирпичных завода... Но когда свои
же! Что ж они?!
—
Да кто ж тебя, дурья башка, допустит до государя?! — Узнали ведь, канальи, что
государь на Кавказскую линию поехал!
— Меня никак
задерживать нельзя, выданную мне доверенность от мира при сем имею счастие
всеподданнейше представить государю!
— А ну что за прошение
— взять!
— Сам вручу, сам.
— Выловить всех до
единого!
А ночью снится Фатали сон:
сам Николай Павлович запросто беседует с ним.
И улыбается император,
пристально вглядываясь в Фатали. Надо о чем-то попросить, но о чем? Затем в
фаэтон посадил, а фаэтон особенный, вместо коня пушка на колесах движется. Едут
они, вот он, рядом с императором, дотронуться может, да опасается.
«Это ж очень просто, как не
можете понять? — рассказывает император. Сначала о четвертовании (ибо Фатали ни
разу не видел). — Руки по локоть, — и
показывает на своей руке, бисером вышит вензель, эн. — Как? Привяжут (к чему?),
веревки за руки, и отводят в стороны, сначала левую большим острым топором, а
потом правую. И ноги по колено или — по бедро. Приводят в чувство, и тогда новый
взмах, прелестно, если шея тонка. Что? Как посадить живого на кол?! Неужто и
этого не знаете? — удивляется государь. — Тщательно и гладко заострить кол,
лучше дубовый, надеть тонкий и острый железный наконечник, густо смазать салом.
Жертве лечь лицом вниз, руки связаны за спиной, а к ногам у щиколоток, — помнит Фатали, где-то читал!! — привязывают
веревку, и раздвигают в разные стороны, а заостренный конец кола упирается
осужденному между ног. — Император зевнул, прикрыв рот ладонью. — Да-с,
коротким широким ножом делается разрез на штанах, чтоб расширить отверстие,
через которое кол войдет в тело. От боли оно содрогнулось, — затряслась кабина, — выгнулось, — и плечи
отчего-то поднимает император, — и упало
на доски, — расслабился. — Живет? Да! И
тогда деревянной кувалдой следует короткими ударами бить по тупому концу кола,
но непременно, — предупреждает, — после каждого удара наклоняться над жертвой.
Для чего? — экзаменует будто. —
Посмотреть, правильно ли идет кол. Великое требуется искусство — а сам
пробовал? — чтоб жертва выстояла! И у правого уха над лопаткой, — трогает спину Фатали, шарит-выискивает
лопатку, а Фатали ни жив ни мертв сидит, —
не задев ни один жизненно важный орган, показывается острие наконечника!
Жив!... Лужица крови, но надо поднять негнущееся тело на колу, осторожно, не
тряся, и привязать ноги к основанию кола». — Умолк.
«И все?»
«Почти! Кол непременно крепится меж двух
балок, и падкий до пыток народ, верный императору, вглядывается в
обезображенное от ужаса лицо преступника, оно вздулось, но глаза живые! И рот
искривлен в судороге. И хрипы (слова проклятий?), и стон, пока не испустит дух
(вечером? или завтра утром?).
Вдруг в зале они, кто-то подходит и
отзывает государя, а Фатали ждет, ждет, нет его, надо б — вот он выйдет сейчас!
— попросить, но о чем же, сообразить не может, а надо, когда еще такое
случится? может, написать ему?! а его задерживает генерал, сам барон. — «Как вы
здесь оказались?! кто вас впустил?!» — «Да я же почти полдня с государем был, в
фаэтоне с ним катался!» — «Что за бред? вы с ума сошли, Фатали! Как вы сюда
попали?!» А в руках у Фатали какая-то бумага. «Прошение?» — спрашивает барон. А
там перечень наказаний: повешение, обезглавление, умерщвление ударом в голову,
утопление, погружение зимою под лед, сажание на кол («Но я ж тебе объяснил!» —
голос императора), приговорен к колесованию (это когда кости колесом ломают,
почитается одним из квалифицированных способов смертной казни),
шпицрутеном через двести солдат, прогнать через строй. «Ах болен?! что ж,
додержать присужденное ему («Кому? — спрашивает барон. — Не вам ли Фатали?!»)
число ударов по выздоровлении!» Кнутом (хоть кнут не бог, а правду сыщет!),
плетьми — и казачьей, с лопастью, чтоб шлепок щелкнул; розгами, палками,
нагайками — с пулькою: чтоб с коня бить; батогами, чтоб кого батожить. «Что? — снова
голос Николая Павловича. — Но еще при покойном брате моем Александре было
отменено рвать ноздри у преступников, в день рождества семнадцатого года!» (а у
Фатали эта кара и не значится!); а еще ссылка в каторжные или крепостные
работы, отдача в солдаты, поселение сибирское и прочее, и прочее, и прочее, а
сбоку рукой Фатали: «Как же это выразить — на фарси, на арабском, на своем,
по-тюркски?»
И еще приписано: восточная
пытка! запомнить! зашить жилами рот!! бунтарский, кричащий! разорваны губы,
висят, окровавлен рот!
И еще: ермоловская пытка
— генерал вешал ослушников на арбе! и чей-то, кажется, почерк барона,
— сбоку комментарий: «Не всякий решится
употребить в дело арбу, но что же делать, ежели лучшего и более
человеколюбивого средства нельзя было в походных условиях приискать?»
Фатали, увы, не знает, что
о том же в пространной своей докладной записке Ладожский государю императору
писал: «Пускаться в дипломатию с людьми, которые далее своих гор ничего не
знали, было бесполезно, и потому арба ермоловская, хотя мера, бесспорно,
жестокая, была полезнее дипломатии. Жестокость Ермолова, — разъясняет далее Ладожский, — говорят, будто бы была причиною ожесточения и
ненависти горцев к нам. Мне кажется, нет. Такой способ отношений мог ожесточить
человека культурного, а не дикаря, уважающего только страх и силу».
И вдруг государь. Не узнает Фатали!!
— А
этто ктоооо?! — круглые-круглые глаза.
И что-то круглое и выпуклое пошло,
покатилось на Фатали.
— Это татарин! — лепечет барон Розен,
тщетно пытаясь задержать, остановить колесо. А оно, огромное, неудержимо идет
на них.
И уже нет барона!! Мимо Фатали
прокатилось! Будто оторвалось от арбы, —
но ведь был фаэтон! Да-с, сидя на колесе, думай, что быть непременно под
колесами, вколесили, выколесили, отколесили, —
упражнения в языке Фатали, —
доколесились, а кто и уколесил!
«О чем же хотел спросить?»
Не вспомнил Фатали и когда проснулся. Может, это: «Отчего же свой-то против
тебя, государь??»
А тут, как назло, и именно перед царским
смотром войск на Кавказе, все в том же долгом тридцать седьмом, пошли неудачи,
и первая — позорное поражение у Ашильтинского моста в Аварии. Горцы по доскам
переправились через бурную реку, взобрались почти на перпендикулярные, как
сообщается барону, скалы и стали во множестве низвергать с высот огромные
каменья, а потом с яростью бросились в рукопашную! Пал генерал-майор граф
Ивелич, командир Апшеронского пехотного полка, — сраженный пулей, упал в пропасть, и два горца
потом отыскали в ущелье, выкупили тело!
Двухмесячное беспрерывное движение по
гористым местам, износились одежда и обувь, половина артиллерийских и казачьих
лошадей перебита, артиллерия пришла в негодность, горные единороги малонадежны,
зарядные ящики много потерпели, а некоторые сорвались со скал и разбились.
И апрельское восстание в Кубе! Аббас-Кули
зашел к Фатали, когда тот переводил очередное воззвание к восставшим кубинцам.
Бакиханов пробежал текст.
— Опять? Узнаю барона! Это его: «Рука
Шамиля!... Виселицы!!! Расстрел!...» Я говорил ему, нельзя так стращать! Надо
же знать кубинцев! — Аббас-Кули прав, но Фатали молчит. — Кстати, не мешало бы
твоему барону объяснить, чем вызван мой спешный вызов? Я ж работу свою
неоконченную оставил в Кубе!
— Какую? —
поинтересовался Фатали, чтоб хоть как-то успокоить Бакиханова.
— Книгу Наставлений!
Непременно пришлю барону, как только завершу!
И только что закончил,
но о том молчит, грандиозный свой труд, над которым работал многие годы,
обставившись фарсидскими, арабскими, греческими, армянскими и русскими
источниками, — историю всех ханств
Азербайджана до захвата их Россией и в последующие годы, вплоть до
Гюлюстанского мира; написал на фарси и сам же перевел на русский. И приложение
к этой Истории, «об отличившихся ученостью и другими достоинствами уроженцах
Ширвана и соседних с ним провинций»; едучи в Тифлис, решил дополнить труд этот
и краткой своей биографией, и даже первую фразу сочинил, на русском: «Оканчивая
долговременный мой труд, я считаю обязанностью, не из честолюбия, но по обычаю
нашему, а более потому, что горжусь происхождением из этого края, присовокупить
сюда и мою краткую биографию, повторяя стихи: «Хоть другие суть розы и жасмины,
а я шиповник, но мы все принадлежим к одному цветнику».
— Да, пришлю, чтоб
усвоил правила приличия, хоть и барон! Хочет меня обезопасить?! За жизнь мою
опасается? Или это — форма недоверия? Это оскорбительно! Я как-никак полковник!
Еще Ермолов определил меня на службу, не чета ему твой барон! — Фатали вспомнит
Бакиханова, когда и ему доведется отстаивать свои права «Гражданина (!)
империи». От гнева Бакиханов побелел: — И это воззвание тоже! Чем он думает,
твой барон? — «Почему мой?» Но молчит, чтоб не сердить Бакиханова. — Я имел
честь быть при светлейшем князе Паскевиче!! Даже он!... — Не закончил свою
мысль. — Так стращать моих соплеменников! Да будет известно твоему (снова!!)
барону, передай ему! что если бы политическое спокойствие и надлежащее
воспитание позволили развиться природным способностям жителей Кавказа, то они
достигли бы высокой степени просвещения. Да будет известно барону, что в наших
краях явились люди, которые своей ученостью и способностями далеко
распространили свою славу.
Фатали — к барону Розену:
— Я бы в этом
воззвании...
— Что, Бакиханов
здесь?! — Догадался, черт! Это он вас надоумил? Я вашего Бакиханова (и он -
«вашего»!) насквозь вижу! Именно так, и ни буквы не менять!
— А он обещал
преподнести вам вскорости свою новую книгу, Книгу Наставлений.
— Поймите, — уже мягче, исправил слово, так, пустяк. —
Переводите то, что вам велят, Мирза Фатали.
И доверьтесь нашему опыту.
Распустили слух, что и «наш
Бакиханов» причастен к возмущениям. Восстание подавили, не желают канальи
вступать в мусульманский конный полк, чтоб варшавских бунтовщиков грозным видом
устрашать, кровь их — ведь чужие! гяуры! — проливать, если тем смирно не
сидится, но на всякий случай, —
предписывает барон Розен, —
командировать в Кубу еще один батальон ген.-фельдм. кн. Варшавского гр.
Паскевича-Эриванского, — о боже, как
длинно приходится писать! пока выведешь, и войска не поспеют — полка; он же
полк Ширванский, о чем барон не упомянул. И еще один батальон в Баку, до
окончания военного суда над зачинщиками кубинского восстания, — вычеркнуть! никаких восстаний! — «возмущения».
КАВКАЗСКАЯ
ЛОТЕРЕЯ
Государь ехал через море,
встречали в Геленджике. От пристани до оврага, разделявшего лагерь, стояла
пехота, за оврагом вся артиллерия, выкрасили ее за два дня по случаю
торжественной встречи. Потом казаки. И такой ветер, что долго пароходы не могли
пристать. Вот он! корабль с императорским штандартом! флаг с изображением
четырех (пока) морей: Балтийского, Белого, Каспийского и Черного. Сносило
фуражку, и всякий привязывал ее, как мог, чтоб удержать на голове, белые или
пестрые платки, ремешки, а кто рукою придерживал или напяливал на уши так, что
и носа за козырьком не видать. И много шапок по полю несется, гнались за ними,
чтоб поймать, нестроевые сзади фронта.
И вовсе непохож государь на
того, с кем Фатали сидел в фаэтоне, слегка разочарован: этот — мельче. А рядом с
ним — великий князь, наследник, все с большой буквы.
— Вот, привез к вам сына, полюбите его к
служите ему так же верно, как служите мне.
Но наследник поедет морем в
Крым, а государь — в Тифлис, в сопровождении барона Розена.
Раздражение нарастало
с каждым днем. Этот пестрый строй! порывистый ветер! И вдруг — пожар
провиантского магазина! запасной хлебный склад горит! Кто поджег?! да-с, по
провиантской части полное Назсо! Зрелище показалось дурным предзнаменованием, в
глазах постоянно играл огонь, предчувствие не обмануло: зарево горящего Зимнего
дворца в том же тридцать седьмом! Он знал, что это должно случиться!
Усилилось раздражение
после пира у мингрельского князя, эта выспренность, то на равную ногу с ним,
дескать, и он — государь!! то раболепие, противное духу. И слухи всякие, ни
дисциплины, ни порядка, и сроднился барон с князем.
Иногда шел пешком,
мерзкая дорога, колеса вязли в грязи до самой оси, и встречи раздражали, и
смотром остался недоволен, какая-то гарь в горле, дыму наглотался, непременно быть
еще пожару!
К царскому смотру
готовились, чтоб как в Петербурге. И там — бурмажор перед полковым оркестром,
обшитый галунами. И даже горстка павловцев в высоких медных киверах с красной
спинкой, золотых мундирах — все на подбор и курносые, чтоб угодить императору,
ибо отец его державный был курносый; и истинно прусская страсть к муштре и
мундирам.
Сияющие латы и шлемы
кавалергардов и конногвардейцев, а у конногренадеров — высокие меховые шапки,
на спине болтаются красные языки; и гусары, и уланы, ну и конечно же как без
джигитовки? есть она даже в Санкт-Петербурге, а здесь и тем более: кавказские
воины — лезгины, черкесы, хевсуры, одетые как рыцари: серебряные кольчуги,
панцири, шлемы серебряные на головах, —
несутся, стоя на седле, соскальзывая под брюхо коней; лишь горстка — в
пику Шамилю, чтоб знал.
Парадным разводом на
Дидубийском поле командовал зять барона Розена, флигель-адъютант князь Дадиани,
полковой командир (барон отдал за него дочь Лидию, она теперь
баронесса-княгиня), а развод был при стечении народа.
И вдруг государь
приказал военному губернатору Тифлиса Брайко сорвать аксельбант с Дадиани.
Фатали издали видел движение военного губернатора к князю, но что это?! Дадиани
расстегнул воротник — а ведь иначе не снимешь аксельбант, ибо привязывается
шнурком изнутри, — и нагнул голову;
сосед рядом с Фатали, молодой налоговый агент Фарман-Кули, недавно прибавил
себе «бек», увидев оголенную шею и склоненную голову, застонал, вскричал в
испуге (поплатится горячкою!), вообразив, что князю отрубят голову.
Губернатор протянул
руку — а сколько пировали вместе с князем!! — и сорвал с него аксельбант, толпа
замерла, и, как гром над ухом барона, крик государя: «С фельдъегерем в
Бобруйскую крепость — и там судить!»
В ушах зазвенело: за
что?! полвека в строю! И весь парад стоял как оглушенный. «Все! Крах!» Уже
однажды было, в двадцать первом, барона за бунт Семеновского полка сместили с
поста начальника гвардейской дивизии, а на его место назначили будущего
фельдмаршала Паскевича, кого — вот судьба! — десять лет спустя сменит барон на
посту главноуправляющего на Кавказе.
Фатали прижал рукой к
груди голову Фарман-Кули (бека), не поймет, что случилось, и не князя жаль, о
нем всякие ходили слухи, поделом ему, одну даже жалобу солдата показывали
Фатали: заставлял, как собственных крепостных, работать на винокуренном своем
заводе, держит свиней и продает их, а солдаты — свинопасы (но один ли князь?!),
сделался поставщиком дров, — отчего-то
жаль Фатали барона: вот она, царская служба.
После Розена ждали — а
вдруг Ермолова снова пришлют? Но пошли-поплыли другие, один нежданнее другого,
пока не пришел Воронцов; так всегда на Кавказе: вроде бы двоевластие; и при
Ермолове тоже, — еще действует, а уже
новый прибыл, Паскевич; и сейчас — барон не ушел пока, а вовсю распоряжается
Головин. Дадиани и прочее — лишь повод или козлище, вынесшее наказание за грехи
полковых командиров, ибо все как Дадиани, и мрут от холеры солдаты, хоронят
порой, как после битвы, десяток в одну братскую могилу, барон не сумел обуздать
горские племена, не покорил, не бросил под ноги государя Кавказ; и Шамиль
обманул, не явился!
И раздражение, и
предчувствия, а тут еще и страх прибавился, когда император возвращался в
Петербург: ехал сюда морем, а пожелал по Военно-Грузинской дороге. Сменили ему
кучера, нового (? страх, что подкуплен!) дали, наняли подешевле, ибо первый,
чтоб довезти до Владикавказа, затребовал сто рублей! но о том государь в
неведении; кучер сел на козлы, подъехали к спуску, надобно ж тормозить!! но
ментор на козлах с чего-то не позволил остановиться, кони понесли, форейтор
сробел, растерялся и повернул коней круто к горной стене. И коляска
опрокинулась на самом краю пропасти. Отсюда император ехал уже верхом на
казачьей лошади, и страх, и обида, будто все в заговоре, и лошади в дурных телах,
а тут еще простудился и получил зубную боль, и на графа Орлова дуется, будто
тот виноват в смене кучера (а ведь и он мог в пропасть, сидел рядом), а
знаменитый Вельяминов — тоже на коне, отвык скакать, больные ноги, захворал,
промаялся с осени до весны (и в апреле скончался).
И государь уже в
Петербурге. И думы, будто кто-то шепчет над ухом; смешалось: и парадный развод,
и ловчие охоты, устроенные им мингрельским князем, и страх, когда перевернулась
коляска, и пожар в Кутаиси.
И как эстафета передается
мысль, запечатленная на секретных заключениях главнокомандующих, — главноуправляющих — наместников, князь —
барон — граф..., — как же можно лишать
туземную знать прав?! Упускать из виду важность посредства знати между нами и
туземной чернью?! Грубые понятия ее, привыкшей смотреть на вещи только
наглядно, могут быть руководимы не иначе как сильным и ближайшим влиянием
своего высшего сословия! А при власти подчиненной нам местной знати мы не будем
ведать забот! Правительству легче привязать к себе несколько частных лиц (боже
мой, сколько тут способов: и звонкие чины, и сверкающие побрякушки, и
предоставление неограниченной власти с непременным подчинением, правда, нам), и
тогда они выжмут из своих народов все соки. К тому же всем им, дабы
приручить и к порядку призвать, —
высокие чины с прикомандированием к казачьим полкам. Ведь как исправно
служит, готовый сверкать шашками, наш конномусульманский полк в Варшаве! Славно
порубал мятежников! А команды мусульман в собственном императорского величества
конвое?! А особые отряды противу горцев? А для кордонной стражи?... И,
пользуясь влиянием местной знати, собственных вождей, действовать по всем видам
на народы, нежели непосредственно управлять самою чернью, которая без того
представляет всегда много затруднений по ограниченности понятий и дикости
нравов.
Необходимо обеспечить
местных вождей личными выгодами, упрочив их благосостояние, это послужит
примером, пусть управляют, а нам в столичную казну...
Стоп! стоп! — это Кайтмазов. — Как можно?! Ведь секретно! да,
не забыть: непременно объявлять туземным вождям высочайшие рескрипты! и о
всеобщих торжественных случаях не забыть! а что может быть. радостнее для
верноподданных, как тезоименитства государя и государыни?!
И все же, — кто-то над ухом государя ноет, — от Закавказского края мы терпим одни убытки
(??! — знаки Колдуна).
А государь — какой
длинный тридцать седьмой! — только что провел в Аничковом дворце, где снова
живет после пожара в Зимнем, прибыльную лотерею, очередная его страсть. Из
английского магазина во дворец привезли золотые портсигары, украшенные
драгоценными камнями, старинные серебряные кубки, египетские статуэтки,
китайские веера, а камер-лакеи разместили их на столах в зале рядом с гостиной
императрицы, а после чая государь подойдет к столику, где лежит стопка
игральных карт, на одной — точь-в-точь его физиономия, одна смотрит прямо, а
другая подглядывает, перевернутая вниз головой, и под каждой вещью, вроде
нумера, — карта.
«Король
трефовый... а мы их проведем! — и обозначил им дешевый китайский веер с
изображенным на нем драконом. — А двойку бубен — к золотому портсигару! Что же
обозначить валетом червей? — задумался государь крепко. — Может, малахитовую
шкатулку?! «А Малахов курган, а Малахов курган...» — напевает вдруг ни с того
ни с сего.
— Господа, кто желает
купить у меня туз пик? Славная карточка!
— Я! — это князь
Врязский.
— Позвольте, я! — это
граф Роффенгроф.
— Может, я?! — басит
барон фон Грон.
— А что дадите? —
добродушный тонкий голосок, улыбается. — А?
— Двести! — картавит
граф и без «эр». — Триста! и легкая дрожь в голосе князя. — Может, триста
тридцать? — почему бы барону не сделать приятное государю?
А он ах как забавляется:
«Господа, расщедритесь! Ведь такая карта — король треф!»
И когда карты распроданы, государь в
сопровождении генерал-адъютанта и дежурного камер-юнкера идет к столам, а
флигель-адъютант называет карту, обозначающую вещь, и сам государь лично ее
вручает. Ух, сколько денег! Оплатить стоимость английскому магазину, а
остальное пустить на развитие кукольной отечественности.
«Да-с, такую бы прибыльную лотерею с
Кавказом!»
«Закавказский край, — неужто это Розен сказал? нет, кажется,
Ермолов, — смесь разнородных племен,
языков и обычаев. Общее у них только одно — невежество. Как устранить безвыгодность
и приискать средства сделать край сей полезным для России?»
— Я имею в виду,
государь, — это молодой энергичный
Ладожский, еще в Санкт-Петербурге, перед назначением на Кавказ, — в предстоящем случае уничтожить навсегда
мнение о непрочности владения, чтоб край вливал суммы, вспомоществовал, чтоб
связать оный с Россиею гражданскими и политическими узами в единое тело и
заставить тамошних жителей говорить, мыслить и чувствовать по-нашенски, а что
пререкает сему должно быть непременно изменено, ослаблено, уничтожено.
«Аи да молодец
Ладожский!» Очень по душе императору эта простая фамилия, есть в ней что-то
доброе, ладное.
— Ах, вы еще не кончили, извините!
— ...природное наше дворянство одно в
состоянии составить верный надзор как самая бдительная и верная сила, да, да,
государь, я понимаю, такая перемена судьбы должна быть для туземной знати
тягостна и оскорбительна.
— И что же?
— ...и туземное
дворянство! Сии новые из туземцев дворяне, быв воздвигнуты из ничтожества нашим
правительством, непременно возлюбят.
— Что еще?
— ...отсылать для
окончательного образования в Санкт-Петербург или матушку-Москву в корпуса,
академии и другие училища!
??
— По выпуске из сих
заведений пять лет прослужить в наших краях, и тогда перемещать их можно за Кавказ.
Отлучка, воспитание и служение среди наших и иные факторства, — Ладожский как будто не замечает недоумения
государя, ибо убежден, что восхитит его своим прожектом, — да-с, иные эф-факторства (но что?!), и тем самым
ослабить туземное противудействие.
!!
— Вот-с, государь!
— Но сколь долго?!
—...какие
бы ни случились в будущем перемены, увы, —
«не огорчить бы!!» — вполне
доверить нельзя, и посему непременно, так сказать, за кулисами... — И умолк.
—
Да, да, именно! Это хорошо — за
кулисами! Вторые, но на первых ролях. Ах, за кулисами, нежно-розовые
мотыльки...
И какая славная нынче
лотерея была! Сегодня бал-маскарад и княжна Врязская, нечто крупное, податливое
и холодное под горячей рукой, — врязззь!
Что еще? Ах да, стишки, поэмка в журнальчике, из Москвы нынче прислали. «Ваше
имя — но так дерзко! туземец! рядом с этим, как его, камер-юнкером...» А еще
что?
И вдруг дама в маске,
точь-в-точь как та, что с генералом Головиным была на предыдущем балу.
«Головин! Вот кого на место барона!» — вдруг решил. «И наказать!» За ослушание:
замечен был в тайном доме у пророчицы, всю ее группу только что арестовали, ибо
запрет тайных обществ (?); а здесь чтение священных книг, потом песни, затем
радение или кружение, и на Екатерину-пророчицу, что-то татарское в фамилии, не
вспомнит государь, накатывал дух пророчества, быстрая бессвязная речь с
рифмами, под склад прибауток, «святое плясание, — как чистосердечно признался Головин, — в некоем духовном вальсе». «Дар пророческий
не от кружения тела, — заметил Николай,
еще не решив, как наказать Головина, — а
чистых помыслов и подлинной веры», что-то в этом роде.
ИМПЕРСКИЙ
КОТЕЛ
И уже Головин в
Тифлисе.
— Не написал ли чего
лишнего этот духовный вождь, как вы сказали, —
муфтий! — в своем воззвании к горцам? — первое задание Головина Фатали.
— Позвольте перевести?
— Некогда, пробегите
глазами, что у него насчет государя императора?
А Фатали увидел уже в воззвании муфтия и о
нем, новом главноуправляющем Головине, —
не это ли не терпится узнать Головину?!
— «...мы, мусульмане, совершенно осчастливлены
нахождением под покровительством доброжелательного всем государя великого
императора, именуемого Николаем...»
— Вычеркните
«именуемого»!
— «...высокочтимого, а щедростью своей могущего
охватить все климаты Ирана, Хошемтая...»
— Что за климаты? что
за Хошемтай?! Ну и неуч же ваш, как его? шейхульислам! Вычеркните эти климаты!
— Лучше оставить.
— Это почему же?!
— Так звучит более
по-ученому, производит впечатление!
— Вы так думаете?
— «О боже, к каким дикарям я попал!» — А
что дальше?
— «...храбростью,
героя в мужестве, владеющего гербом Константина, фагфара Китайского в обращении
с людьми...»
— Что-что?
Фатали улыбнулся:
— И сам не пойму, что за эф?
— А не ругань?
— За это ручаюсь!
— Из тех же, что
впечатление?
— Несомненно.
— Ну-с, что еще там?
— «Зюлькарнейна, — это
по-нашему Александр Македонский! — в богатстве, Соломона в милосердии, Давида в
превратностях, высоковнимательио к людям. Следует возносить молитвы, служа ему,
чтоб получить вознаграждение...»
— Вот именно! — Это
нравилось.
— «Мы в лице государя
имеем до того совершенного, что, если кто из начальников задумает мысль об
угнетении, он его тотчас низложит, а на его место совершенного в милосердии уже
назначил, — это о вас, ваше
высокопревосходительство, — обладателя многими щедростями генерал-лейтенанта,
первого в городе Тифлисе, для похвал которого не хватит слов!»
— Ну к чему это?
— поморщился.
— Может, подправить
чего?
— Бог с ним, пусть
остается. И как подписал?
— «Шейхульислам муфтий
Таджутдин-эфенди-ибн Мустафа-эфенди-Куранский».
Началось с воззваний, это генерал очень
любил, к горским племенам с требованием покориться. А затем карательные
экспедиции.
«Я иду к вам, приняв лично,
силою оружия очищать себе дорогу. Вам предстоит выбор: или покорность без
условий, или войска горят нетерпением наказать вас за ваше безумное
самохвальство и разорить разбойничьи у вас притоны».
Истребить нивы (сожжены до
основания), а что касается пленных, докладывает Головин, то их почти нет: хотя
и взяли мы, но они, дабы не оставаться живыми в наших руках, кинжалами рубились
до последней капли крови.
Убит — ах, какой был
смельчак! — Апшеронского полка штабс-капитан Лисаневич, сын знаменитого майора
Лисаневича (вырезавшего в свое время семью карабахского хана), оба погибли на
Кавказской войне, и род Лисаневичей по мужской линии прервался.
Новые экспедиции: три
месяца осады Ахульго, где засел Шамиль; зной, рев, гул орудий, удушливый
пороховой дым, пули, осколки, снаряды, камни, бессонница и голод. Шамиль
заключил мир и выдал в аманаты своего сына Джамалэддина; но Головин — «вот она,
победа!» — радовался раньше времени: Шамиль только начинался. А тут еще и побег
Хаджи-Мурата из тюрьмы, — и часть Аварии
примкнула к Шамилю. И Чечня, доведенная до отчаяния.
Пулло, Граббе!... «Ишаки и
тот и другой! — кричит Головин. Знает,
что найдутся люди, которые передадут. — Так и передайте им!» Не давать покоя
горцам! Изнурять осиные гнезда бессонницей! Жаждой, голодом! Никакой пощады!
А к тому же объявился еще
один из близких людей Шамиля, будто ездил к египетскому паше, вот и послание, подписано
красными буквами — «Ибрагим-паша, сын Магомет-Али-паши», и приложена неизвестно
чья печать: «Слушай меня, горцы! Еду к вам! С несметными силами — сколько звезд
на небе и песчинок на берегу морском! Иду освобождать единоверцев!» Считает к
тому же, что земли, на которых ныне горцы живут, ему «принадлежат по
наследственному праву», а заодно уверяет, что «завоюем и Астрахань»; подложное
письмо!
А сколько их, племен на Кавказе, Фатали
даже не предполагал!
И канцелярия днем и ночью работала: какие
уже покорились, выписаны столбцом, какие полупокорны, а какие еще бьются,
всех-всех учесть!
«Что ж, дайте только срок!»
И сводка эта — памятник Головину,
далеко-далеко идущие у него планы.
То письма подложные, а то Шамиль свои
пишет: биться и умереть! «То, что есть, начертано свыше, предопределено и не
требует наших усилий, а что не написано в книге судеб, того не увидим, так что
наши умствования бесполезны, — ревностно
наставляй вверенное стадо на путь истины. Мы оседлали коней и обнажили мечи!»
Это — к друзьям.
А это к заблудшим: «Всевышний силен
утвердить свое слово, хотя бы неверные тому противились. Образумьтесь спешить
принести покаяние, вспомните прежние подвиги свои. Если дадите жен в руки
неверных, приду и жестоко накажу вас! Отделяю возлюбленных от отделенных,
братья помогут братьям, а всевышний за них. Дело таково, как было. Ей-богу,
ежели вы мое слово и присягу не исполните, то тогда будете каяться на том
свете. Я дал присягу Алкорану до тех пор воевать, пока не будет снята с плеч
моя голова».
ПОД СЕНЬЮ БЕЛОГО
ПАДИШАХА
О наивный глава мусульман-шиитов мучтеид
Ага-Мир-Фаттах, или просто Фаттах!
—
Да, в Персии не более трех таких людей, как я, духовный вождь
мусульман-шиитов. Самого шаха я не боюсь, только тайно он может мне вредить. А
в моем воображении ваш белый царь был идеалом ума и справедливости, и в моем
деспотическом краю я видел столько тупой жестокости и насилия, что возгорелся
ненавистью к нему. Это именно благодаря моему влиянию Тавриз сдался Паскевичу.
Я знаю, ко мне был приставлен им единоверец наш, чтоб шпионить за мной: так ли,
мол, я искренен, нет ли у меня иных целей?! И когда заключили мир, я решительно
объявил Паскевичу: мечтаю служить белому царю! бросаю дом, имущество — все!
(«очевидная выгода приобрести духовную особу высшего достоинства, пользующуюся
не только приверженностью последователей алиевской секты, но и всех магометан,
заставила меня поощрять мучтеида к исполнению его намерения...»). Да, Паскевич
поддержал меня! «Мы вас назначим, — сказал он мне, — верховным начальником всех
шиитов, в провинциях наших находящихся!»
Фатали молча слушает, знает
о тогдашних намерениях Паскевича установить с помощью мучтеида надзор за
муллами; «ибо было не раз замечено, что многие из них, быв преданы душою не к
нам, а кто единоверным персианам, кто единоязычным туркам, отвращали народ от
нас, питали в нем ненависть противу нашего правительства
— но
так грубо, граф-князь!
— да,
да, я увлекся, вы правы, нельзя отвергнуть, что сему
— чему?
— ну, эээ…ну, ненависти противу нашего правительства
способствовало, но отчасти, поведение чиновников наших в мусульманских
провинциях, некоторые от незнания языка, а другие от непозволительных видов
оказывали жителям притеснения и несправедливости, ропот возбуждавшие, так вот,
этот мучтеид мог бы доводить до сведения высшего начальства злокозни
мусульман».
— «Я добьюсь для вас,
— сказал мне Паскевич, — ежегодного пансиона. Дадим имение вам в
провинциях наших, — вы же хотите создать
под сенью белого падишаха рай, не так ли?» Мне пожаловали орден святой Анны
первой степени, пансион, отдали в пожизненное владение, поди пойми вашу
хитрость, пожизненное или потомственное! имение — деревни бека, сбежавшего за
границу. Да, я мечтал создать в своих владениях образцовый мир справедливости и
братства. Но началось!... Тянул ваш ширванский комендант, тянул пристав, тянул
каждый, кому не лень. А потом узнаю: пожизненное владение. А как же, если я
умру, моя семья? семьи моих родных, поверившие мне и бросившие родные места?!
«Ты из преданности России, — кричит мне
жена, — сделаешь нас нищими! мы хотим
вернуться в Персию, не смеют нас не отпускать! мы попались в твою ловушку!» О
каком рае мечтаешь? бил себя в голову. Но кому жаловаться?! Паскевич в Варшаве.
Переполох в Тифлисе: исчез
мучтеид. А тут донесение из Ставрополя: только что проехал Фаттах и направил
путь в Варшаву для свидания с Паскевичем.
Непременно задержать! А
ведь обманул — кому-то не снести головы! —
изъявил лишь желание отправиться на кавказские минеральные воды, получил
на проезд подорожную и — переменил намерение.
Была уже встреча с
линейными казаками. «Бумага Паскевича?» Сын переводил по-русски, выучился, не
надо переводчика. А потом встреча с горцами. Тут — другая бумага, им самим
составленная, по-арабски. Нашелся кумык, который прочел. От шаха?! А может,
участь горцев будет решена? А вдруг обман какой? Эй, с кем говоришь?! С
мучтеидом! Молитву прочту -ослепнешь!
Депеша военному министру, а тот —
государю. «Отправить нарочного фельдъегеря остановить его на том месте, где
застанет!» А вдруг какая тайная связь?! Только что в Закавказье сосланы
поляки-бунтовщики.
Фельдъегерского корпуса поручик Макс
Ланге, отправленный в Брест-Литовский для остановления едущего в Варшаву вождя
закавказских шиитов и прибыв в означенный город, узнал, что мучтеид проехал через
оный в Варшаву по подорожной воронежского гражданского губернатора, вследствие
чего поручик отправил по почте конверт на имя кн. Варшавского гр. Паскевича
Эриванского в Варшаву, а сам поехал обратно в Петербург.
Паскевич долго понять не мог: Ага-Мир-Фаттах
и — Варшава! Может, к конникам-шиитам, славно порубали бунтовщиков, им только
брось клич!
— Что ж это?! Переводчика не надо — сын
мой выучился! — И пошли обиды — комендант, наиб коменданта, тянут, отбирают,
грабят! И это — за его верность и преданность? А разве не он помог сформировать
шиитские конные полки в турецкую войну, чтоб били проклятых суннитов?
Паскевич окрылен победой над восставшими,
и ему не откажут! «Что-что? Рай?! А казна? А эта орава чиновников? А эти
войска? И конные полки? Кто их накормит? Я? Или князь-граф? Может, барон? И
точно: восемьсот червонцев с базаров! Две с половиной тыщи с кишлаков, эйлагов,
пастбищ! Рай? Он что же, как у него здесь, в порядке? — крутит у виска пальцем. — Ну да, как же рай
без бани? И. без мыла? Разрешили строить красильни, чтоб врата рая выкрасил, а
в казну - налоги! Уже подсчитаны Минфином! А начнет артачиться, и не то ему
устроят, вы знаете наших!»
И вдруг горит дом мучтеида в Ширванской
провинции. Командировали туда для особого секретного дознания офицера корпуса
жандармов, но улики ведут к коменданту. Закрыть дело!
И новый пожар — дом в
Тифлисе. И сгорают в бушующем пламени семеро из его большой семьи. Месть? «Я
просил, чтоб взяли меня на некоторое время в Россию! Или увольте на
паломничество в Мекку!»
Сгорело все: и деньги, и
ценности, и ковры, и одежда, и книги — лишь пепел! Из казны выданы деньги в
долг, а просьба о паломничестве отклонена.
И проверить: все так же
верен или угасла вера? разрешили — одному, без семьи, отправиться на поклонение
в Мешхед, затем в Исфаган, чтоб приобрести, как просит, «некоторые книги,
побывать в Тавризе и продать недвижимое имущество и вырученные деньги
употребить в уплату долгов». Вскоре вернулся, угрюмый, молчит, нет ему покоя
здесь и нет веры там, на родине. Что подскажешь, князь-граф?
«Одним уже переселением он
расположил в пользу нашу закавказских мусульман Алиевой секты. Его добровольный
переход переменил закоренелые и вредные понятия мусульман относительно
христианского над ними владычества и установил на Кавказе весьма выгодное для
нас равновесие между сектами Алиевой, шиитами, и Омаровой, суннитами. Известно,
с каким успехом Кази-мулла некогда вооружил противу нас дагестанские племена
Омаровой секты, но мусульмане, последователи Алия, не только не соединились с
ними, но стали в ряды наши противу изувера. Благоразумие требует, чтобы мучтеид
был выведен из стесненного положения, и тогда мусульмане увидели бы, что мы
умеем ценить заслуги тех, кто для пользы России жертвует своим отечеством».
Надо снова в Варшаву, к
Паскевичу: «Дозволь приехать для личных объяснений!» Письмо, отправленное по
почте (??), попало к императору: «Пусть передаст, что имеет пересказать, на
бумаге генералу от инфантерии Головину или письменно — мне».
— Что ж, вот мои последние
требования: если одна просьба не будет удовлетворена, да, да, так и запишите,
Фатали! то я облачусь в дервишеский отшельнический наряд и покину белого царя,
отправлюсь скитаться по белому свету! Так тебя и выпустят! Построить
дом! Поблизости дома мечеть с училищем! Дозволь выписать из-за границы книги
без задержания их в таможнях и дать денег на покупку книг, разрешив отправиться
для покупки оных в Багдад и Стамбул, и привезти их прямо в цензурный комитет в
Санкт-Петербург; живущего у него в услужении российского еврея вместе с женою и
двумя малолетними детьми не отправлять в числе прочих евреев в Россию! Вот,
кажется, и все!
— Отец, еще: купленную
воду, вытекающую из реки, дозволить провести к дому и выстроить бассейн; а
также пожаловать казенную баню!
— Еще дома нет!
И другой сын:
— И мать говорила:
«Списать частные твои долги!»
Снова первый сын:
— А как же со
сгоревшими звездой и медалью и бриллиантовыми украшениями; а также с двумя
драгоценными кинжалами, пожалованными тебе государем?
А ну выясним, так ли
нужен он нам, как расписывает Паскевич? И как он ценен в Персии, откуда
напросился к нам? Головин пишет полномочному министру при персидском дворе и
генеральному консулу в Тавризе; да, шахский двор не питает к нему расположения,
а уважение в народе к нему велико, главным образом по отцу, почитаемому святым.
— Скажите мучтеиду,
Фатали, что высочайшая воля государя для меня священна, и я не вправе входить к
нему с новыми представлениями. Но кое-что мы удовлетворим. Орденскую звезду
заменим, а что до алмазных знаков ордена святой Анны, то нет-с. Ибо что же,
мучтеид разве не помнит, что мы их ему возвратили?!
Мучтеид будто понял что-то важное, очень
существенное: «И он тоже?!» И выскочил молча.
Куда сбежишь, мучтеид? Империя большая, но
клетка! «Находясь за границей, он может быть вреден нам по влиянию своему на
умы последователей Алия. Не изволите ли найти полезным поручить нашей миссии
употребить старание к склонению его возвратиться в наши пределы, обнадежив...»
И Фатали переводит новое
прошение мучтеида: «Основание преданности моей нисколько не поколебалось. Но
какое горе свалилось мне на голову! Дети мои по стесненным обстоятельствам и
беспомощности отправились в отечество, но в одну ночь — расследуй, государь!
— не ропщу, отравленные, скончались оба.
Происшествие сие так поразило меня, что, оторвав сердце от всего мирского, я
предпринял путешествие. Но в странствии моем ваш полномочный министр внезапно
известил меня о милосердии Вашего Величества. Пустившись в обратный путь, в
Тифлис, я прибыл в Тавриз. И тем тягче становились воспоминания о смерти детей.
Я не могу представить себе Тифлиса с окрестностями, напоминающими мне о детях.
Нет мне возможности жить здесь и нет мне возможности жить там, у вас. Удостойте
повелеть, чтобы семейству моему разрешено было приехать из Тифлиса в Тавриз».
Воронцов (уже Воронцов?!)
любит иметь под рукой на непредвиденные случаи, особенно на Кавказе, людей. Вот
и Ханыков, знаток Востока, пригодился, чиновник по особым поручениям; и его
сиятельству князю была инструкция свыше: поручить Ханыкову разведать секретно о
находящемся за границей Фаттахе, бывшем некогда, порядочно лет ведь прошло, при
«тифлисском» мучтеиде; за давностью лет даже забыто, что вождь мусульман-шиитов
всего закавказского края! не имеет ли влияния на единоверцев подвластного наместнику
края, а главное, не состоит ли в письменных сношениях с духовенством
дагестанским, с Шамилем?
Так уже заведено: если
какие неуспехи — отыскивать причины вовне. Ханыков — чиновник, но ему поручено
дело, к которому не лежит душа, и он в мыслях, ибо задание секретное, поделился
с Фатали, облегчил душу, а потом и позабыл о неприятности миссии и, как
водится, проявил такое неуемное рвение, что Фатали, тоже не высказываясь вслух,
ибо, хоть и известно, с какой целью поехал Ханыков, но есть чиновничья этика, к
тому же оба востоковеды, — долго
пребывал в оцепенении; и Ханыков честь имел почтительнейше представить на
благоусмотрение его сиятельства собранные сведения; он знал, чего хочется
князю, постарался, как это тоже водится издавна, чтоб его наблюдения отвечали
хотению начальства; тогда оно в который раз удостоверится в своей прозорливости
и выкажет благорасположение к подателю докладной, то есть к Ханыкову, ибо тот
укрепит князя в его интуитивном провидческом чувстве и глубинном знании
истинного состояния дел; надо чуть-чуть переакцентировать известные факты, и
то, что казалось ало-ярким и привлекательным, сгустить настолько, чтоб краски
слегка потемнели:
«Перешедши в Россию, он
значительно утратил свою важность в Персии как человек, предавшийся неверным
исключительно из видов корысти... причуды его слабоумия! превратить свой дом в
райский уголок. — А ведь в Тифлисе сад мучтеида разросся: парк! — Нет,
он решительно никакого влияния на персиян не имеет — вот результат его
преступного поведения, навлекшего на него справедливый гнев государя:
«исключить из российского подданства и запретить въезд в наши пределы»! зря его
князь-граф защищает!
Очень хотелось Ханыкову найти хоть
какую-нибудь ниточку, выводящую мучтеида на связь с Шамилем, чтоб косвенно дать
князю еще одну для успокоения самооправдательную оговорку в связи с поражением
в Дарго, но востоковед (а ведь придется потом встретиться с Фатали, не упрекнет
ли он: мы же с вами востоковеды, неужто не знаете вы, что раздувавшаяся веками
империями персидской и османской вражда между суннитами и шиитами почти
исключает возможность влияния шиитского мучтеида на дагестанское суннитское
духовенство?! Ведь вам предстоит выступить с проектом положения о
мусульманах-шиитах: «Все высокоторжественные дни должны быть празднуемы ими
молениями, по обрядам своей религии, господу богу о здравии и долголетии
царствующего дома и членов августейшего его дома»).
И, опасаясь укора, Ханыков облекает мысль
в форму замысловатую: «Догмат шиитского толка, повелевающий им скрывать свои верования
в сношениях с суннитами, всегда вселяет в последних недоверие к отступничеству
шиитов, хотя есть примеры принятия последователей Алия в общества суннитские,
но новые прозелиты остаются без малейшего влияния и занимают всегда роли
второстепенные».
Князь считает, что именно с его
наместничества начинается новая эра в покорении Кавказа, и Ханыков — о том же:
«Общее неудовольствие вредным невниманием многих главноуправляющих приготовило
запасы ропота и смут в Нахичевани, Карабахе и Талышинском ханстве, коими
Фаттаху легко будет воспользоваться; и поэтому для выгоды нашей полезно было бы
склонить персидское правительство на то, чтоб оно пригласило от себя Фаттаха
провести последние дни жизни где-нибудь в святых местах — в Кербеле или
Мешхеде, у гробниц имама Гусейна и имама Ризы, где он может свободно посвящать
дни свои подвигам благочестия».
Так и закончил дни свои старец, мечтавший
создать идеальный рай в краю справедливости и порядка. Но ни у кого не возникло
и мысли, ибо кто знал, что белый саван, в который завернули тело умершего
Фаттаха, хоть как-то может быть увязан с образом белого царя, так пленившим в
свое время мучтеида; потеряв сыновей и доброе имя среди единоверцев, чуть не
сгорев при пожарах, лишившись любимых книг... — и все это из-за того лишь, что
белый царь, словно чистый снег в ясный солнечный день, слепил глаза как нечто
недосягаемо светлое. Но кому нужен этот твой рай, Ага-Мир-Фаттах?!
— Фатали, ради бога, не жги
бумагу! — просит жена. — Сколько можно?!
Пишешь и жжешь, пишешь и снова жжешь!
НЕПРОНИЦАЕМЫЕ ТАЙНЫ
Было ясно, но начало
запутываться. Четкая иерархия и порядок. И каратели — не каратели, а приносящие
благо. И бунтовщики — возмутители, которых надо усмирять.
Ропщет Ахунд-Алескер —
чего-то, выходит, и он недопонимает, думает Фатали. Бакиханов недоволен — и он
тоже вроде неопытного кузнеца: то молотком по шляпке гвоздя, а то промахнется и
— по подкове! И чего спешил в отставку выйти?! Застрял на полковнике, а был бы
теперь генералом, земляки бы гордились!... А Бакиханов изумлен: «Ох, и наивен
ты, Фатали! Так, как они со своими подданными, даже ханы Шах-Аббаса и те не
обращались!»
«А ты сам как? А твои
крестьяне?!» Может, ты и прав, думает Фатали, но краю нужен покой, он устал,
измотался от междоусобиц! неуверенности! разбоев! диких набегов! как в
окружении сильных и больших государств удержаться?! И — лучше царь, чем шах (и
чем султан!).
Ведь вот же — бежал из
Ирана Фазил-хан Шейда (кто с Пушкиным встретился: северный поэт на юг, а южный
— на север, с извинительной поездкой, ибо посланника российского фанатики
убили), бывший учитель сыновей наследного принца Аббас-Мирзы (ездил в Петербург
со своим питомцем Хосров-Мирзой)
Фатали поручено опекать
беглого поэта, тот ему в отцы годится.
Поэма о Пушкине?! и
тут же Фазил-хан рассказал о встрече с ним. Фатали уже слышал, но от кого?!
— Он часто поглядывал
на мои крашенные хной ногти, мне было смешно, когда он какие-то высокопарные
слова, будто на приеме у Шах-Аббаса, я его перебил. Дорогой мой человек, говорю
ему, не надо, давай проще, ведь мы с тобой поэты, и я не шах и не султан
турецкий!
Перстень на указательном
пальце, а часы спрятаны, видимо, эти! — золотая цепочка прикреплена к жилету; а
об этих подарках, помнит Фатали, еще в их семье говорили, потом Бакиханов:
«Прочел бездарную оду, возвеличил Россию и императора, иранские поэты все
одописцы!»
—
Ну как? червонцы сохранил? — при Фатали
спросил Бакиханов у Фазил-хана.
Еще в те далекие годы,
когда тот с Хосров-Мирзой приезжал в Тифлис, они виделись, и Бакиханов резко,
станет он сдерживать гнев при сыне наследного принца! высказался против
тегеранских властей, которые не смогли защитить!
— Как жить-то будешь? — спрашивает Бакиха нов. — Смотри, здесь немало
шахских сыщиков — не попадись в их руки! И по ночам не вздумай по берегу Куры,
— убьют и в воду! С голоду, думаю, не
умрешь, — дадут тебе пенсию, да и за стихи — по червонцу за бейт, рази шаха и
славь царя!
Даже Фазил-хан Шейда сбежал в Россию! И
нечего, выходит, бунтовать горским племенам, угомонились бы, как другие, пошла
б спокойная жизнь.
Но уж очень оскорбительный
у воззваний тон! это ж гордые горцы! «Наши войска истребят ваши аулы и все
имущество ваше, и вы навсегда лишитесь земель (!), ныне вами занимаемых» (?!);
мол, пришли вы откуда-то неведомо, а мы здесь еще до вас. Но отчего ж царские
бегут к горцам?! И немало пленных!
«Я бы этих беглецов!» И не
может Головин придумать более страшной казни, чем есть: сожжение сел,
истребление припасов, угон скота, пепелища на всем пути — карать и карать!
Старик с обгорелыми бровями и бородой. Девочка над трупом матери, вся
измазанная сажей. Пристреленная, но недобитая собака скулит и лижет рану. Что
еще?
Шамиль: «Знайте, что те,
кто перебежал к нам, стали чистыми!»
— Эй! — кричит кто-то в
ауле. — Из этой миски есть нельзя! из нее гяур ел! испоганил рот — пойди умойся
в реке! только далеко не ходи, на той стороне гяуры, убьют тебя!
И генералы, генералы! Тут
одно дело намечается! Но ни звука: убийство Шамиля. Или хотя бы его мюрида
Ахверды-Магому. «Жаль, Хаджи-Мурата упустили, бежал, — сокрушается Головин. — Почти наш человек! это
он убил Гамзат-бека, вся Авария через Хаджи-Мурата была нам верна! — с чего б такая доверительность Головина?
— Арестовав, унизили, да-с!»
А о карательном отряде
генерала Бакунина в селение Цельмес, где укрылся тогда после побега
Хаджи-Мурат, рассказал Фатали сам Хаджи в минуту смятения в Тифлисе, уже
замышляя новый побег, они смотрели итальянскую оперу в новом тифлисском театре.
Сначала у Фатали о Нухе спросил: кто у него там и как найти? а потом о
Бакунине: «Андийские войска от Шамиля помогли, бежали урусы, а генерал погиб».
И вдруг: «Не верят мне! Ложь все! Я должен быть в Нухе! Оттуда я пошлю человека
к Шамилю! Он не смеет убить мою семью!»
— А ты бы посмел?
— Я бы? — задумался. — Да, я бы посмел! Я Гамзат-бека убил
и не дрогнул! Я многие семьи уничтожил.
Убьет Шамиль, непременно убьет! И ваши мне не верят! Я бы захватил Шамиля,
пусть дадут мне войска!
— И сами ж, — Головин откровенен, — соединили Шамиля и Хаджи-Мурата! Неужто,
— спрашивает у генерала Граббе, — не найдутся люди, которые решатся на
истребление? Сумму какую употребить?! До двух тысяч серебром из средств
экстраординарных (в распоряжении главнокомандующего: на лазутчиков, угощения,
подкупы-подарки, вознаграждения за поимку дезертиров, содержание аманатов-заложников,
пленных и арестованных горцев).
Нашли человека. Из
чеченцев. И он убил первого посла имама — Ахверды-Магому! Может, и с Шамилем
рискнем, а? А пока думали, выяснилось, что Ахверды-Магома жив. И еще один слух
окажется ложным, пока — уже при Воронцове! —
не будет действительно убит.
Воронцов узнал об этом,
когда подписывал отношение к военному министру, а перед этим осмотрел
вырубленные просеки на левом фланге Кавказской линии в Большой Чечне, произвел
осмотр войскам в крепости Воздвиженской, а среди них, как он докладывал, «полк
егерский имени моего»: «Направление просек хорошо соображено, и они вырублены
очень успешно, что обширные вековые леса совершенно' уничтожены, и ныне на
месте их обширная равнина, совершенно отнятая у неприятеля, ибо хотя он и
пытался в нынешнем году засеять поля по правую сторону Бассы, — любит себя Воронцов за эту вот тщательность в
описаниях, не все Соллогубу сочинительством заниматься! — и произвести сенокос, но все запасы его были
уничтожены во время трехдневного пребывания войск наших в этом крае. Местность
так хорошо очищена...» Поднял голову: Магома?! Неужто? Не Кибит, а Ахверды?!
«Поздравляю! — и улыбнулся лисьей своей улыбкой. — Молодцы!» И стал читать
дальше донесение, чтоб подписать: «Громкий и единодушный возглас за здравие
государя императора, при пушечной и ружейной пальбе, дав знать неприятелю, что
мы празднуем приобретение этого края, отнятого окончательно».
Усилилось дезертирство: из неблагонадежных
(наводнили Кавказ бывшими мятежниками да злопыхателями-болтунами!), из ссыльных
поляков. Из них Шамиль составил даже стражу, лично свою, отвел им земли, а пока
строят дома, Шамиль позволил им жить у кунаков. Одно время побеги уменьшились,
когда узнали, что плен — пуще каторги, изнуряют тяжкими работами, но Шамиль
изменил тактику: дарует дезертирам свободу. Льют орудия в Дарго и картечи во
дворе Шамилева дома.
— Фатали, поговорите с
ним, чего он от нас хочет?
— Я Чага Акаев.
— Кумык? — понял тотчас, а Головин изумился даже: «Но
как?»
— Да, из андреевских.
— А я Фатали, из Нухи.
— Я Оздемира убил!
— А кто такой Оздемир?
— Ай-ай-ай! Чеченского
наездника Оздемира не знаешь? Пятьсот воинов Шамиля, а он их начальник!
— Почему убил?
— Радоваться, а не
почему! — И смотрит на Головина: мол, не радуется, как же так, начальник?! —
Вот доказательство! — и показывает
Фатали кисть к шашке, вроде темляка. — Читай! Что, трудно? — наглый такой малый. — Я наизусть выучил: «Нет
Оздемира храбрее, нет его сабли острее!» Это Шамиля орден! Я, Чага Акаев, убил
Оздемира!
Эх, Шамиля бы! Надо что-то
придумать, но что?
Ладожский ни одного туземца
не упустит, чтобы досконально не выведать: кто? нюансы психики? поведения?
обычаи? И Фатали тоже: все, что знает, доверчиво выкладывает — чтоб установился
наконец-то мир на этой земле!
Ладожский ему:
— Мы с вами
послевоенное поколение и легче поймем друг друга. — Будто сговорились: и
Кайтмазов ему как-то о том же. Ну да, ведь, как любит Кайтмазов говорить, он в
двойном подчинении: внутреннем (Ладожский) и внешнем (Никитич).
Ну да, Фатали согласен
с Ладожским: бесцельная вся эта мятежность, вспышки горстки людей, — чего добились кубинские восстания? и бунт
армян — переселенцев? и грузинские заговоры? закатальские возмущения? ведь
сила...
— Вот именно! Вы
умница, Фатали! На стороне царских войск... — Но с некоторых пор, — и лицо Ладожского недоуменно удлиняется, даже
макушка видна, а челюстью, как штыком, проткнешь любое чучело, — сомнение: бесцельно, согласен, но надо
показать, что с тобою нельзя безнаказанно! что это все же твоя земля, и ты
готов добровольно соединиться с более сильным, с более опытным!
А Ладожский затеял нечто
дерзкое — новые прожекты государю: как иные средства использовать для
усмирения. На Фатали посматривает многозначительно. Исчез, долго его не было.
«Господин Ладожский, вам
уже не понадобятся уроки татарского?»
А Ладожский и татарский
хочет изучить, и кумыкский, и балкарский, и карачаевский, и ногайский, и... —
все тюркские языки Кавказа, хотя могут со временем пригодиться и те, что за
Уралом и Каспием, — двадцать с лишним
тюркских языков. И похож на казказца: только усы чуть желтоватые, но и таких
встретишь на Кавказе. Может, с идеями в столицу ездил? очень уж совпадали меры,
применяемые против непокорных племен, с тем, что предлагал Ладожский: верный
способ — найти посреди тех же народов людей, через которых, не иначе как
деньгами и щедрыми дарами, действовать на поселение раздора не только между
племенами, но и вождями, и тем ослаблять, да, да, подкреплять наши силы
туземцами, более нас привыкших к коварному роду войны, и тогда мы сбережем нашу
святую кровь от напрасного и бесполезного пролития; и еще: неограниченная
власть преданных нам вождей над своими племенами (за их спиной — наша сила!);
англичане ведь сумели в Индии; и французы в Алжире; деньги, на сей предмет потребные,
жалеть не будем, сообщите для моего всеподданнейшего Его Императорскому
Величеству доклада; и насчет непроницаемой тайны, милостивый государь, — от всех-всех! весьма секретное письмо!
Как карточные фигуры, разложил перед собой
наибов Шамиля Головин: Ахверды-Магома, убийство провалилось; Хаджи-Мурат
Аварский, упустили; Кибит-Магома Тилитлинский, входили с ним в сношения, падок
до богатства, но одних денег оказалось мало — требует большей власти над
некоторыми племенами горскими, под нашим покровительством; Шахмандар Хаджияв
Салатаевский, в плену, в Метехском замке, фанатик; а кто наши агенты?
Нет, не оправдывает Головин надежд
государя: «Даю я тебе такие силы, каких Кавказ и во сне не видел; умей меня
понять, исполни мою волю в точности: ты должен проникнуть в горы, разгромить
Шамиля, все истреблять, что тебе будет противиться; сыпли деньгами; ты должен
всюду пронестись грозою, все опрокидывающей».
НА ГРАНИ ГРЕЗ
Удалось-таки Фатали в последнее
холостяцкое лето, будучи в Нухе, увидеть шекинца-нухинца Юсуфа-Гаджи: будто
ездил к султану в Порту и привез важное письмо Шамилю.
А потом Фатали вдруг исчез на время, и
никому неведомо, где он, — то ли задание получил разведать что? то ли личное
желание: увидеть имама!! то ли еще какое секретное дело Ахунд-Алескера по части
торговли: шариатский заседатель — это само по себе, а тайная торговля — дело
другое, надо ведь как-то жить.
А вдруг у имама хорошая память?! должен бы
помнить личного переводчика царского генерала; явь? грезы?...
— К
Шамилю?! Тебя?! Да он велит тебя тут же казнить! Ну да, отец Ахунд-Алескера,
твой прадед, дружен был с Джамалэддином, учителем и тестем Шамиля. Нет, Шамиль
об Ахунд-Алескере не слыхал, а вот Бакиханова знает, что с того, говорил о нем,
что образован? но кому служит знаниями? гяурам! Так что и от Бакиханова тебе
ездить никак нельзя, хотя — как знать?! Мол, Бакиханов книгу о Шамиле пишет,
мечтает в Стамбуле издать, и о Шамиле турки прочтут!
— Кстати, — перебивает его Фатали, — а когда ты успел в Мекке побывать, чтоб стать
Гаджи?
— Это у нас тут никуда
не уедешь! А побывав в Стамбуле, нетрудно и в Мекку!
— А можно ведь и
просто взять да прибавить к имени!
— Да, определенно от
тебя гяурским духом пахнет! А ведь Шамиль учует!
У Юсуфа-Гаджи личная медаль
Шамиля, да еще курьерская бумага, тоже за подписью Шамиля, — в каждом ауле обязаны дать свежего коня и
проводника, а если ночь — ночлег и пищу. А у Фатали — удостоверение,
подписанное Головиным, с императором на «ты».
Леса, спуски, подъемы и —
новая гряда гор. И никого, будто и горы, и ручьи живут сами по себе, и нет им
дела, видит их человек или нет. Рано утром следующего дня взобрались на вершину
Гудор-дага, и на той стороне — аулы, подвластные уже Шамилю.
А пока они в пути, Шамиль
занял Кумух, вывел на площадь перед мечетью дюжину приверженцев Казику-мухского
Агалар-хана и велел отрубить им головы. Один был совсем юн, побледнел, как его
повели на плаху, но молча повиновался, и особых усилий не стоило палачу
разрубить тонкую шею. Не пожалел его Шамиль, он давно забыл о слове этом, и не
вспомнит, пустое, ненужное и вредное даже! Собрал головы в мешки и отправил
Агалар-хану, вздумавшему за его спиной вступать в переговоры с царскими
генералами. И еще он мстил за своего наиба Кибит-Магому, кого посадил в темницу
за то, что — лазутчики донесли! —
помышлял вступить в связь с Агалар-ханом; а на Агалар-хана вышел тогда
Граббе, после провала с убийством Ахверды-Магомы.
Дела Шамиля шли как нельзя
удачно: он казнил изменников, раздал награды отличившимся, потом с пленными
распорядился и часть отправил в Дарго, где плавили большое количество железа,
захваченного в Ичкерийском лесу, и переливали отнятые у царя большие пушки на
малые; Шамиль умилялся при виде пушки, называя ее «тысяча воинов», и ему
доставляло удовольствие ставить на каждую отлитую пушку свою печать; а часть
пленных — в Ведено, на только что построенный пороховой завод, где работал
опытный мастер Джебраил-Гаджи, научился делу в Дамаске; со свинцом туго, лишь
обливают им глиняные пули или употребляют пули медные.
А тут и Юсуф-Гаджи, с
письмом от султана!
— А это мой молочный
брат, вместе из Стамбула едем.
— А брат твой мне как
будто знаком!
— Ну да, и он тебя
тоже знает! У русских служил, а потом бежал к султану!
«Ох, заврется!» Но очень верил Шамиль
Юсуфу-Гаджи, и потом — это письмо! И вдруг Шамиль к Фатали обращается:
— Вот и будешь мне
переводить одну беседу с грузинзинским князем! Но прежде покажи, на что
способен. Какая ступень совершенства тебе доступна?
Душа Юсуфа-Гаджи ушла
куда-то, а Фатали учили этому в келье Шах-Аббасской мечети в Гяндже. Сказать
«шариат», это первая ступень, доступная всем, или перескочить на «тарикат»,
ступень избранных?
— Я прошел через
шариат и ступил на тарикат!
— Эмблема шариата?
— Тело, земля, ночь, корабль.
— Эмблема тариката?
— Язык, дыхание, звезда,
море.
— А какая ступень
доступна твоему молочному брату? —
Юсуф-Гаджи весь собрался.
— Хакикат. — Шамиль
удивился. — Он достоин быть твоим наибом, имам!
— Эмблемы?
— Разум, свет, месяц,
раковина.
— А как же я?! —
Шамиль спрашивает.
— Вам доступна высшая
ступень — маарикат! отчего не вознести? И тут же об эмблеме: — Мозг, глаза, огонь, солнце и жемчужина! — И
пояснил еще: — Корабль выходит в море, в
море раковина, а в раковине жемчужина!
Да,
нравится мне твой брат! А пока вот тебе задание: заболел мой переписчик
Абдул-Вагаб, не успел последние суры Корана для меня записать. На чем он
остановился? — спросил у сына
Гази-Магомеда; в честь первого имама назвал. — Кажется, на «Утре»? — Сын молча кивнул.
—
О, я очень ценю эту суру! — сказал
Фатали и из рек: — Клянусь утром и
ночью, когда она густеет, последнее для тебя лучше, чем первое, — давно-давно зубрил, в детстве, и дохнуло
чем-то щемяще-сладким: он юн, Мирза Шафи, ясные летние ночи, большие-большие
звезды.
А потом беседа с
грузинским князем, молодым прапорщиком, плененным Шамилем. По дороге:
—
Вот, смотри, какую мне выстроили мечеть русские беглые солдаты! — Остановился
перед мельницей и долго смотрел, как ходят и ходят по кругу лошади, приводя
мельницу в движение. — Это тоже, — как
ребенок радуется, — они мне построили! —
Глянул на часы (любимая игрушка), не расстается с зонтиком (диковинный предмет,
да еще и трость).
Князя вывели из ямы на
свежий воздух, он зажмурился от обилия света, и весь разговор щурился, отводя
взгляд от Шамиля и Фатали, — солнце
падало ему в лицо. Шамиль специально:
— Так ты говоришь, что
султан турецкий выше египетского паши?!
— А как же!
— Но ведь египетский
паша отнял у султана целое государство, покорил инглиса, френга, стал верховным
властелином всех мусульман! Чего ты улыбаешься, разве я не прав? — К Фатали. Фатали промолчал. — Унцукульский
Джебраил-Гаджи недавно в Египте был, говорит, у паши стотысячное войско,
солдаты с одним глазом на лбу, и одеты с ног до головы в железо! Неправда?!
Я тоже думаю, что неправда насчет одного глаза, но остальное — правда! Вот,
смотри! — и достает бумагу. Уж не та ли,
что Юсуф-Гаджи состряпал? — Вот: переведи
ему, Фатали, это от египетского паши! — Кто-то еще привез? или сочинил?
И Фатали читает:
— «Ко всем ученым и важным лицам дагестанским!»
— И Шамиль шепчет. Наизусть выучил! мелькнуло у Фатали. — «До настоящего
времени я имел войну с семью государями: английским, немецким, греческим,
французским, султаном Меджидом и прочими, которые по воле божьей имеют ко мне
полную покорность. Но ныне мои силы обращены против России...»
Отнял Шамиль письмо:
— Дальше можешь не
читать, это тайна. Ну что наша страна перед мощью египетского паши?! У вас же клочок
земли от Крыма и до Казани, а Москву сожгли френги, правду я говорю? — спрашивает у Фатали.
— Москву давно
отстроили, имам.
— А ты там был?
— Нет, не был.
— А чего языком
мелешь?!
И грузинский князь:
— Пред обширным
царством императора России весь Кавказ как капля воды пред Каспийским морем
(ну, к чему так, князь?!), как песчинка пред Эльбрусом (и не остановишь: в
привычную патетику вошел!), как звезды пред солнцем (не пред императором ведь,
к чему?!).
— Вот-вот! И сын мой
так пишет! Вас, как попугаев, выучили! Что ты, что мой сын!
— Что за польза горцам
воевать с царем? Рано или поздно должны будете покориться.
— Зато Аллах наградит
нас в будущей жизни за наши страдания!
— А султан живет с
нами в мире, как и персидский шах.
— Царю верить нельзя!
Ласков, пока не завладеет нами! Ты думаешь, —
вдруг разгорячился, — султан
верный исполнитель законов Магомета, а турки истинные мусульмане? Они гяуры,
хуже гяуров! Он видит, что мы ведем столько лет борьбу с царем за Аллаха и
веру, что же он нам не помогает?!
— Вы только что
хвалили, имам, — грузинский князь ему.
— Не твое дело! И тебя
я буду морить голодом, чтоб сил не было бежать! Если не выдадут за тебя моего
сына или племянника, которые у вас в аманатах, то верно пришлют вьюки золота и
серебра!
— Я беден, только
пустое княжеское званье.
—
Прибедняйся! Но я буду тебя мучить, потому что там губят моего сына!
— Ваш сын учит науки,
он окружен заботой государя, у него блестящее будущее.
— Но к чему эти
знания? Мой сын сделается гяуром и погибнет. — Будто судьбу его предсказывал! —
Ему ничего знать не надо, кроме Корана. Что нужно нам, то в нем сказано, а чего
там нет, того нам и не нужно!
Выменяет потом сына.
Десять лет ему было, когда отдал в аманаты, а увидел мужчиной двадцати пяти
лет. И сын, назвал его в честь учителя своего и тестя Джамалэддином, умрет от
разлада с самим собой: родина стала чужбиной, а на севере — любимая христианка.
Сгорит от чахотки.
— Да, — скажет Шамиль Фатали, — как падут горы, так исламу конец. — Фатали
возразил, а Шамиль ему: — Ты забыл, что Кавказ, как вал, окружает царство
правоверных?
— Это легенда, имам.
— Легенда?! У меня
сорок два конных вьюка книг.
— Может, и в джиннов
вы верите? — улыбнулся Фатали.
— Я тоже не верю,
— вдруг появилась улыбка и на лице
Шамиля, — но занятная история эта с
джиннами, обитающими в наших ущельях. А падающие звезды, их много на ночном небе
в горах, те точно джинны, которых сбрасывают ангелы с облаков за содеянное ими
зло! И кто, как не джинны, построил пирамиды? А эти генералы, — и сразу посуровел, — что воюют с нами, разве не дети джиннов?
Аллах не даст им погубить нашу веру!
— От чар джиннов
спасают амулеты.
— И у меня он есть. —
Шамиль показал Фатали мешочек. — Здесь написаны все девяносто девять имен
аллаха (и это знает Фатали, учил Ахунд-Алескер). Но от гяуровых джиннов спасают
только сабли! Никаких магических заклинаний, только борьба!
На медном подносе
горит бумага за подписью Шамиля. Обещал Юсуфу-Гаджи сжечь, как только вернется,
чтоб больше соблазну не было. Свернулась, съежилась бумага, а потом вдруг вся
вспыхнула. Вот и кружок, где крупно имя, —
волнистая уверенная линия, точечки, как звезды, сверху и снизу, и еще
нечто похожее на ковш — арабское «эль». Горит, горит, и уже пепел, откуда-то
дуновение, и улетают, как бабочки, обгорелые легкие крылышки, один лишь пепел,
ах, какой сюжет, сожженная бумага, а сколько их будет, несбывшихся замыслов!
Выменяли грузинского князя
за наиба, сидевшего в Метехском замке. Все-все описал князь: и о дикости, и о
том, что достойно восхищения. Не намек ли насчет воровства?! руку отсекают,
выкалывают глаза; если и у нас так — ни одного верноподданного не останется. И
о двухстах мюридах, конвойной команде имама, из аварцев. И даже зрительной
трубке, с которой никогда не расстается (?). Есть специальный начальник всех
пленных, ибо тьма-тьмущая их, перебежавших. Какое, однако ж, восхваление насчет
второй любимой жены Шамиля, плененной во время набега Ахверды-Магомы на Моздок,
армянской красавицы Анны, дочери моздокской первой гильдии купца Уллуханова;
Шамиль дал ей новое имя Шуайнат, обратил ее в мусульманство, а она, видите ли,
любит его! За нее и выкуп дают, при ней еще две жены: старшая Зейданат и
младшая Аминат, кистинка, — а она ни за
что не желает покидать Шамиля, он осыпает ее ласками, она вскружила ему голову
и нередко заставляет степенного имама прыгать с собой по комнате; они пускаются
в любовный пляс!... И этого разбойника с такой симпатией?! Уж не подкуплен ли
князь?
— Помилуйте, как можно? — возражает Фатали.
— А что? Вы там были?!
— Да, был! — не сдерживается Фатали.
— То-то! Не были, а
говорите!
— Да был я, был!
— Вот именно! — гнет свое сослуживец. И о том, кажется,
устно, рассказал князь, как его, схватив, тут же заковали в тяжелые цепи и,
когда стал жаловаться, чтоб сняли цепи, сказали: «Если б ты был женщина, мы бы
отдали тебя под стражу женщин, но ты храбрый муж, а муж претерпевает рабство
лишь в цепях».
А ведь бывшему пленному князю не очень-то
доверяют! По разным его инстанциям водили, хмурился Никитич, а однажды шел
князь по коридору, на Фатали наткнулся: остановился, стряхнул с себя, как
наважденье, и в недоумении, но дважды оглянулся, дальше прошел, мотая головой,
— чушь какая-то! Потом куда-то
отправили, и больше о нем Фатали не слышал. Князь в докладной и о строгих мерах
Шамиля по искоренению дикого обычая кровомщения... А как называется иное? тоже
крово, но не мщенья, а иное?
ДОГОРАЮЩАЯ СВЕЧА
Ах да, вспомнил! Кровосмешенье! Так,
кажется, по-вашему называется, Ладожский?! Вы говорите: «Дикий обычай!» Может
быть, вы и правы, но... нет-нет, я не спорю!
Сначала был сон, как это
всегда водится у восточного человека, и, как обычно, странный: приставил
Ахунд-Алескер клинок, Фатали лишь раз видел его с кинжалом, подаренным
Юсуфом-Гаджи, к горлу, и Фатали чувствует, как клинок оттягивает кожу на шее.
Вдруг лицо Ахунд-Алескера исчезло, на его месте Шамиль, и вонзается клинок медленно
и небольно. И Тубу, дочь Ахунд-Алескера, рядом, ей уже шестнадцать, она
недовольно смотрит, как капает кровь на рубашку Фатали, будто он сам виноват.
Лицо ее нежное-нежное, и она вытирает платком пятно, а кровь не сходит, и
Фатали вспоминает, как она бросилась ему на шею, когда летом он приехал в Нуху,
бросилась, прижалась, как к родному, в мундир упираются две твердые ее груди, а
он чуть отстраняется, чтоб не больно ей было от металлических пуговок на
карманах.
Ахунд-Алескер лежал
больной.
— Если я умру, — прошептал, —
не оставь ее одну, возьми к себе.
Тубу тогда почему-то
покраснела и убежала. Ну да, конечно, только непривычно резануло: «Если
умру...» Возьмет к себе, потом выдаст замуж.
Вытирает она пятно крови на
рубашке, сердится, нетерпеливо трет и трет, и рука его касается ее груди,
немеет.
Проснулся Фатали — и
тревога. А Тубу была так осязаема, будто и не сон вовсе, — потер руку, она действительно онемела. И
Тубу, очень близкая и понятная, вдруг стала чужой, неведомой, странно было это
раздвоение Тубу: та, что была сестрой, ушла и отдалилась, а ту,
другую и чужую, захотелось непременно увидеть.
А вечером у него
гость. Слуга Ахмед, дальний родственник Ахунд-Алескера, присланный ему
помогать, стоит, опустив голову, а на полу на высокой подушке сидит друг
Ахунд-Алескера, известный в Нухе ювелир Гаджи-Керим. Сидит, перебирая четки, и
шепчет молитву. Встал, обнял Фатали, и он понял: недаром конюх Ибрагим, из
карабахских кочевых племен, встречавший Фатали за углом канцелярии, — и на работу он сопровождал, чтоб забрать
коня, — уклончиво как-то ответил, когда
Фатали спросил: «Какие новости?» Не хотел первым. сообщать горестную весть —
ведь умер Ахунд-Алескер!
— Так было угодно
Аллаху, легкая смерть, пошли всем нам такую!
И тут Фатали узнал о
последней воле Ахунд-Алескера: Тубу!
— А где она?
— Не спеши, Фатали!
Ахунд-Алескер сказал, что наши звезды...
Дальше Фатали слушал как в
тумане: достаточно и того, что он услышал: мол, звезды ваших судеб соединились
еще в небесах, когда вы родились!
Сколько раз ему говорили
о женитьбе, ведь за тридцать уже: спрашивали, советовали, отпускали всякие
шуточки, и Розен, — почему-то именно
накануне царского смотра полкам; и Головин, а этот как-то таинственно спросил:
«Вы что же, мизогин?» — и смутился,
быстро ушел от разговора, сказав лишь напоследок: «О женщины, женщины!» А
Фатали новое слово узнал, запомнил и как-то у Кайтмазова-энциклопедиста
спросил, а тот пояснил: женоненавистник, и Бакиханов: «Я бы на твоем месте
выбрал грузинку!» Почему? ходили слухи, что часто приезжает в Тифлис, потому
что какой-то княжной увлечен. Высказался однажды и Мирза Шафи при Боденштедте,
что жена поэту помеха, а тот сразу: «Переведите!» Не успел записать, а Мирза
Шафи сыплет, будто специально для Боденштедта, а тот — в тетрадочку: «Двум молниям
в туче одной не жить!» То ли жена и поэзия — две молнии, то ли он, Мирза Шафи,
и Фридрих Боденштедт. «Но семь дервишей уместятся на одном ковре» (?!). А
Никитич недоумевал, это Кайтмазов как-то Фатали, мол, нет ли здесь чего
крамольного? И даже Фазил-хан Шейда удивлялся: «Ты еще не женат?»
Накануне Фатали сочинил
короткое стихотворение на фарси, а потом вспомнил Бестужева: «Пишите, друг, на
своем, у вас же такой прекрасный язык!» Написал на фарси, будто состязаясь с
Фазил-ханом Шейда. Тот прочел ему пять бейтов на фарси о гуриях, без которых
дом, этот рай души, холоден и неуютен; написал и Фатали, но не прочел, боясь,
что тот обидится: «Нет, не мечтаю я о гуриях в раю, я отдал себя
просвещенъю, сказав: «О гуриях забудь!» Науки путь заманчив мудрецам, пусть
гурии достанутся глупцам!» Да и где Фатали мог увидеть избранницу сердца?
Случается, в дни религиозной мистерии удается увидеть: сосед Фарман-Кули
рассказал, что, когда ненавистный Шимр, или Шумир, подошел к имаму Гусейну и
занес меч над его головой, две девушки, что смотрели представление, окутанные в
чадру, не выдержали и в волнении откинули покрывала, — и приметил Фарман-Кули свою избранницу. — Где
ж Тубу?
— Она постеснялась
выйти к тебе, — вздохнул Гаджи-Керим
(«Ну да, ведь чужая!»). — Сидит у соседей, если будет твоя воля...
— Да, да, я понимаю. —
Фатали заволновался, вспомнив при этом свои только что сочиненные стихи.
Выскочил и постучал к
соседям.
Тубу встрепенулась,
испуганная, в глазах страх: как он? и стыд. Щеки зажглись; взял ее за руку, и
она тотчас оттаяла, ввел в комнату, — и
при людях она вдруг застеснялась. Это ж Фатали, она знает его очень хорошо, но
он, как только Тубу узнала о воле отца, неожиданно стал для нее чужим мужчиной.
А вот и молла, Гаджи-Керим
позаботился; скрепили брачный договор — кябин; на мгновенье возникла у Фатали
мысль о Фазил-хане Шейде, а вот и он сам, пришел сообщить, что принял
российское подданство.
Еще утром ничего не было:
лишь сон, который, стоило Фатали окунуться в богатую новостями жизнь
канцелярии, тут же улетучился; это удивительное двоевластие: еще Головин, но
уже Нейдгард. И Фатали -женат, надо поехать в Нуху (то Шеки назовет, то Нуха; и
неведомо, кому взбрело в голову поименовать так город? рассказывают всякое,
хихикая, мол, пьяный царский чиновник ляпнул непотребное, и пристало к городу),
привести в порядок дом, позаботиться о младшем брате Тубу — Мустафе (вот и
учитель для него, Фазил-хан Шейда).
Тубу заплакала, как
только они остались вдвоем; заплакала, прильнув к нему, и крепко-крепко
обхватила руками его спину; потом он усадил ее на ковер и сел рядом; и долго
сидели, прижавшись друг к другу. Видели лишь язычок свечи, зажженной на
письменном столе, — временами вздрагивал, хотя никакого дуновения, а потом
уменьшился, стал невидим и только отражался в оконном стекле.
— Ты постели себе
здесь, а мне у окна.
Она удивленно подняла
голову, посмотрела на Фатали и снова прильнула к нему, спрятав голову у него на
груди. То ли действительно она сказала именно эти слова, то ли послышалось
Фатали; внятно было сказано лишь: «Мне страшно». А остальное обожгло: «Я с
тобой буду спать».
«Кровосмесшенье? Вы говорите: дикий
обычай, может, вы правы, Ладожский, но... Но я люблю, понимаете, люблю ее!»
«Вы еще долго будете вспоминать меня,
Фатали».
За что нам такие беды? Я стерплю, но
каково ей, она же мать; кто ты там есть, в небе, — сохрани ей хоть одного!
Тубу родила легко и быстро: дочь. Но
вскоре потрясенье, нет, это неправда, не может быть, ее душа, ее плоть, — кто-то пришел, увели, отрыли маленькую
могилу.
Потом новые роды, тоже дочь, и — новая могилка, рядом. И еще, и еще...
«Да, да, будете долго вспоминать!»
Фатали и Тубу не успевают уйти от траура,
не вышел еще год по умершей, а уже новые траурные дни: третий, седьмой,
сороковины, цепочка поминок, плачи, причитания, соболезнования, хождения на
кладбищенский холм, где растут, прижимаясь друг к другу, нелепые могилки.
А утром после брачной ночи неожиданность:
курьер немедленно призвал в комендатуру Фатали — арестован шекинский ювелир как
лазутчик Шамиля. Ссылается на Фатали, будто невесту привез и свадьбу сыграл.
— Шипйон?! Какой я шипйон, какой
Константинополь, паслушай?! Мен-олюм, да умру я, на него посмотри! Что я там
потерял?! Пусть провалится в ад и султан, и Константинополь! Конечно, а как же?
Какой тюрок не мечтает Стамбул увидеть? И поеду! Да! Но поеду не как
контрабандист, я известный шекинский ювелир, а с разрешенья, да!
Фатали слишком мелкая сошка в таких делах!
Уж очень настаивал прапорщик Илицкий на том, что Гаджи-Керим — именно тот
человек, которого он упустил, с кордонной линии за ним вели наблюдение прошлым
летом. Фатали грозит пожаловаться Головину, а вот тут и сказалось: Головин уже
ушел, а Нейдгард еще не приступил; Головин заперся, никого не принимает, стол
его завален папками, переплетами, пакетами, прошениями, прочей перепиской,
приемная пуста, адъютант, зевая, вышагивает по паркету, пол поскрипывает; не
станет Головин вмешиваться в дела военной комендатуры. С успехами Шамиля власти
ожесточились: «Подозревают? надо разобраться!» А Нейдгарду делать нечего, как
какого-то шекинца выручать. Пришлось очень-очень просить Никитича, а прежде,
чтоб с Никитичем поговорил, Ладожского, он Фатали не откажет. «И ты
осмелишься?!» — это Кайтмазов. «Но пойми — нелепость!» Да еще крупный залог
оставили, пока Гаджи-Керим не принесет бумагу от шекинского пристава, что все
лето безвыездно прожил в Нухе. «Такого бриллианта на короне султана нет!» Ну
да, обознался Илицкий, они же с Юсуфом-Гаджи родственники: близко посаженные
глаза и уши оттопырены.
А Нейдгард не успел осмотреться... Правда,
как и все прежние главнокомандующие, успел послать в Тегеран состоящее из
высшего офицерства посольство с извещением шаха о своем определении, и шах
тотчас отправил в Тифлис к Нейдгарду посланника для приветствий, поздравлений и
поднесения — это непременное правило — персидского ордена Льва и Солнца; и
Фатали выступил переводчиком между Нейдгардом и персидским посланником, то был
Бехман-Мирза, будущий родич Фатали; на площади выстроены отряды войск с
музыкою: главнокомандующий принимает посланника у дверей залы, где собрались
генералы и тифлисская знать. Бехман-Мирза худощав, высокого роста, крепкого
телосложения. Смуглое лицо его с высокою черною шапкою резко выражает контраст
с длинным белым плащом. Впрочем, переводить Фатали не пришлось, лишь первые
официальные приветствия, — тот свободно
говорил по-французски, чем и влюбил в себя Фатали, и в обращении был прост и
пристоен. Посланник с главнокомандующим сели на диван и говорили без всякого
принуждения.
Да-с, не успел Нейдгард освоиться, как
новый главный, да еще какой, — сам
Воронцов! это ж целая эпоха на Кавказе — наместник!
Когда чувствуешь — слабеет в тебе вера и
надо укрепиться в глазах подданных, есть испытанный способ. Рискованный,
правда, но не раз выручал. Пока не было осечки. Надо только выбрать критическую
ситуацию, когда неясно, как пойдет дальше. И момент — именно теперь: упустишь —
проиграешь, а если прежде времени — в следующий раз уже не пройдет.
Это было на съезде наибов в Андии, и
Шамиль к этой мысли пришел сам: «Прошло более десяти лет, как вы меня признали
имамом. По мере сил я старался оправдать доверие народа и защищал его от врагов
и захватчиков. Но настало время, —
Шамиль говорил ясно, четко, фразы были обкатаны, — и я прошу сложить с меня звание имама и
избрать вместо меня более достойного. Я готов повиноваться ему». Но никого не
назвал, а мог бы сына, которого недавно признали наследником имама, или
Даниэль-султана Элисуйского, который перешел на его сторону, царский генерал,
пользуется большим весом среди горцев в закавказских ханствах, тем более что
дочь его стала женой сына Шамиля — наследника Гази-Магомеда. Испытать народ и
верховную власть, насколько готовы повиноваться.
— Нет! — ответили сразу наибы.
И после такой единодушной поддержки Шамиль
снова встал, еще более возвысившийся и сильный:
— Я
подчиняюсь воле народа и благодарю вас за это доверие. Но вот вам мой
письменный наказ, в нем определены обязанности всех, а также ответственность за
нарушение их. Не копить доходов, не покупать дорогих имений, а расходовать на
оружие, лошадей и порох, оставить взаимную зависть, притеснения и быть рукою
один другого.
Наибы притесняли. И
Шамиль знал. Наибы брали взятки. Но кто пожалуется? Если находился кто, наиб
мстил, убивал, говоря имаму: «Он шпионил в пользу царя, собирался бежать к
ним».
— Второму не портить
того, что сделал первый, обязать всех духовных наставников молиться за здравие
имама и наибов.
Именно выбор ситуации: только что
разгромлено войско Воронцова под Дарго, наместник чудом спасся; но победа временная,
чувствует Шамиль, может наступить полоса неудач, силы царя растут, ресурсы его
неисчерпаемы, а силы имама гаснут; горцы в кольце, горы и леса их прячут, но
кормят равнины, а из равнин теснят, вырубая леса нещадно, и горы, как ни круты,
но люди одолевают, и ядра достигают крепостных стен.
Шамиль то взбадривает воинов: «Будьте как
собаки для лисиц и как львы для ланей! Сабли — наши, а шеи — гяуров и
отступников!», то увещевает колеблющихся: «Не уподобляйтесь тем, которые,
обозлившись на вшей, сжигают свои шубы!» И стращает заблудших: «Вы являетесь
крыльями врагов! Но помните, где бы вы ни были, вас настигнет смерть от моей
руки!»
Была весть, и она улетучилась: пристал
как-то к берегу из Турции убых, из последних в своем племени, ибо все
истреблены, его поймали, но он успел показать лазутчику важную бумагу от
турецкого султана и египетского паши — весной, мол, встретятся с ними большие
царские генералы, призовут горские народы и спросят у них: «Покорны вы царю,
как о том пишут, или нет?» Если ответят, что «нет», то царь снимет укрепления и
отступит, — так и поверил Шамиль! — а если «да», то султан и паша откажутся от
них. Хуже нет неопределенности.
Призвал Джамалэддина;
неужто и он, как донесли лазутчики, отколоться вздумал, его учитель и тесть?
или это козни Воронцова?
— Что-то ты умолк! Сочинил бы письмо вождю
османских мусульман, авось поможет, а? Или слог притупился у тебя, учитель?
— А кто отвезет письмо? Это моя забота!
И с этим письмом попался Юсуф-Гаджи. И
письмо перевел по срочному заданию Воронцова Фатали. Долго не отправляли,
ждали, как французский бунт завершится, а потом к Никитичу пришло повеление:
«Найти человека и переправить письмо, а послу наказать, чтоб проследил».
Письмо Джамалэддина
было пространным, и перевод шел туго: каким почерком, кто писал?! И это —
накануне длительной командировки Фатали в свите генерала Шиллинга, с
поздравлениями новому шаху.
— Тубу, родная, дай
мне чай!
Она вошла, постоянный страх в глазах, на
миг боится оставить девочку, ей уже полтора года, выжила, пройдя три критических
срока: первенца — месяц, второго — три месяца, третьего — полгода; увы, и у нее
свой критический срок: как уедет Фатали. Дал первую фразу перевести брату Тубы
Мустафе, он неплохо изучает арабский и фарси у Фазил-хана, а Фатали учит
русскому, тот пыхтел целый день, не сумел перевести!.. «...или подкрепите нас
войсками или подействуйте на русского султана, чтоб он перестал захватывать
наши земли, истреблять нас!»
А бриллиантовый-то перстень — на пальце
адъютанта Воронцова! «И спрошу!» Не успел Фатали и рта раскрыть, лишь
пристального взгляда с перстня не сводит, а тот уже налился кровью: тут такое
творится — революция в Европе, а он о перстне! «Да как вы смеете?» Сдержался: в
канцелярии шепчутся, с опаской и ужасом передают новости: восстали парижане!
король бежал! как отзовется в России? в Тифлисе?
А Шамиль пишет новые письма — капли воды
на раскаленную дорогу, соединяющую Мекку и Медину; и туда, хранителю обоих
святых храмов Мекки и Медины. С паломниками (уже не разрешают, но ухитряются с
помощью опытных проводников перейти границу в районе Батума) отправил. Но
письма, как правило, или утеряны, или перехвачены, пли, если разбойничья шайка
в пути ограбила, выброшены. Кое-какие, очевидно, и доходят: прочитаны и
осмеяны. Помощь? Они сами б, султан и паша, не прочь ее получить, но кто
расщедрится?
И ответы будут Шамилю. Чаще — сочиненные
приближенными имама, чтоб за добрую весть получить дары или титулы: и генералы
есть у Шамиля, и маршалы, а он сам — генералиссимус!
И одно письмо, подлинное. От султана, в
утешение имаму присланное; не иначе как сочинил султанский писарь в минуту
веселья: «Ты закалился, Шамиль, и приобрел опыт в боях! Привлеку к тебе
приказом население из нижеследующих мест, вместе с ханами и беками...» Бумага
была отменная, с гербовой печатью; писарь положил перед собой новую карту,
полученную султаном из Франции, и, вычитывая названия, воспроизводил их
арабской вязью; из каких же мест Кавказа привлечь силы на помощь Шамилю?
Прочтет и — впишет в письмо: «... Тифлис, Эривань, Нахичевань, Ленкорань,
Талыш, Сальян, Баку, Карабах, — неохота
писарю разбираться, где город, а где целый край, а султан подивится познаниям
своего писаря и одарит новой рабыней, —
Гянджа, Шеки, Ширван, Имиса, —
рука устала списывать и скривила перо: вместо Элису — Имиса, Куба...»
Что бы еще приписать? Ах, да: «...ты получишь от меня, безусловно, великую
награду за услуги, не считая, конечно, того, чем наградит тебя всевышний на том
свете».
Но Шамиль окрылен. А вот и прибыл тот, кто
ездил к шейхульисламу, подкупленный Воронцовым, друг Никитича, Гаджи-Исмаил, а
помощи нет! И даже война в Крыму не поможет. «Исмаил, найди в Стамбуле
французского посла! — просит Шамиль. —
Через него к державам с просьбой! На исходе наши силы! Пусть положат конец
беспримерным в истории жестокостям!»
МЕСТНЫЕ ИНТРИГИ
— Ну, подумайте, Фатали, — размышляет
Ладожский в минуту откровенности, — кому
нужна эта пестрота племен, народов, ханств, султанств, да, знаю, шафран только
здесь и растет, эти владетельные княжества, шамхальства и уцмейства, эти
майсумства, и непременно помнить, что дети ханов от знатных жен — это беки, а
дети ханов от незнатных — чанки, а эти адаты и шариаты? эти, черт голову
сломает, господские сословия: агалары и азнауры, беглербеки и мелики, эти
тавады вроде наших князей! а система налогообложения? тут целую канцелярию под
рукой иметь надо! и эти различия феодально зависимых крестьян: кто халисе, кто
ранджба-ры, а кто раийяты, тренироваться надо, чтоб выговорить! или нукеры! и
каждый раз переводить летосчисления с мусульманского хиджри на христианское,
помня о том, ну, к чему нам-то знать?! что 16 июля 622 года Мухаммеду
вздумалось бежать из Мекки в Медину, может, наоборот? чтобы с таковой даты
вести новое летосчисление, и прочие-прочие премудрости?! О боже! Как быть? Связать
всех в единое целое, озарить лучом и водворить животворящий! Грубые их понятия
могут быть руководимы не иначе как сильным, ближайшим и скорым влиянием своего
высшего сословия!
Фатали слушает, думая о своем: как быть с
жалобами земляков-шелководов, крепостных по сути. Он постоянно читает в их
глазах упрек: взнос хлебом — где его взять? ловля для откупщика рыб — в каких
реках? а тут и постой для войска, отправление разных нарядов, доставок. Хорошо
еще, есть где переночевать землякам - дом Фатали, с тех пор как он в Тифлисе,
часто служит им пристанищем; и даже не спрашивают: приедут, расположатся, так
было и так будет до конца дней. И сады надо унавозить, и своевременно их
поливать, исправлять канавы, изгороди вокруг садов, чтоб скот не проник, хорошо
ухаживать за червями, следить за тщательной размоткой коконов в шелк, — а весь урожай кому?!
— А вы не слушаете, Фатали.
— У меня шелководы на
уме. Как им помочь?
— Сдались они вам!
Служебных дел у вас разве мало? Как, кстати, с нашей помощью карабахскому хану?
Письмо его изучили?
Тут еще запутаннее. Ими долго Бакиханов
занимался.
И унесли думы Фатали в те дни, когда он
прочел Бакиханову свою поэму. «Много крови у меня попортили эти карабахские
ханы, — рассказывал тогда Бакиханов. —
Думаю, что и тебя не оставят в покое эти вожди нации. Когда прежде говорили
«карабахский хан», хотелось встать и поклониться. Это белое облако волос над
смуглым лицом, прямой как кипарис, в глазах особенный блеск. А теперь
полюбуйся: минуту назад был горд и неприступен, как гора Гире, а стоит
появиться высшему царскому чину, весь подобострастие, лесть, презренный из
рабов, на все пойдет ради награды и нового чина».
Так о чем пишет этот генерал-майор
Мехти-Кули-хан Карабахский?
«Имею честь покорнейше просить не оставить
оказать строжайшие меры к должному повиновению моих кочевий и деревень и к
удовлетворению меня законно...»
И как наверху зашевелились! Член Комитета
по устройству Закавказского края, военный министр из Кисловодска, спешит
успокоить главноуправляющий: «Я уже предписал, не извольте беспокоиться, — о приведении в должное повиновение
подвластных крестьян».
Не успел Фатали прочесть письмо хана и
закончить его дела, как является племянник хана Джафар-Джеваншир со своими
претензиями к дяде:
—
Какой же он хан? Не он, а я наследник Карабахского хана! Ты только послушай,
Фатали! Еще при Ермолове началось это, четверть века назад!
Но Фатали предысторию знает. Да, нити
ведут к самому Ермолову, дальше тянуть ниточку Фатали пока не смеет:
спровоцировать побег Мехти-Кули-хана за границу и ликвидировать ханство,
обратив его в провинцию.
Но перед этим Ермолов помогает
Мехти-Кули-хану овладеть землями своего племянника, законного наследника
Карабахского ханства, хотя есть версия и другая: не отнял, а получил, став
обладателем «ленты и пера» (Знамени и Сабли).
Да, с ходу ничего не разберешь,
запуталось! Значит, так: было мощное Карабахское ханство Ибрагим-Халил-хана, и
он с радостью вручил ключи Цицианову, и был заключен Шушинский трактат; а у
хана — два сына: старший, наследник, очень красив был в генеральских погонах,
две звездочки (а у отца -три!), умер за два года до смерти отца, хан пережил
наследника! и младший — наш Мехти-Кули-хан, тоже удостоенный генеральского
чина. А у умершего наследника сын, которому предстояло занять престол, — полковник Джафар-Джеваншир, чей престол, так
сказать, отнял дядя, Мехти-Кули-хан.
— Да, дед мой и мой
отец, единственный наследник, клялись Цицианову в верности!
— А разве дядя — не
сын Карабахского хана?!
— От кого он родился?!
Моя бабушка иранских шахских кровей, а дядя... о хитрая шамахинская ведьма в
обличье красавицы! Так вот, отец внушил мне верность царю, одно лишь имя
мусульманское мне оставил, а я весь сделался русским!
— Ну зачем сразу-то?!
—
Уже тогда дед мой получил чин генерал-лейтенанта, отец — генерал-майора и
золотую медаль: «Карабахскому наследнику», а я — полковника и впоследствии
золотую саблю с бриллиантами и надписью: «За храбрость». Через год я лишился
отца, а еще через два года деда, это подлое убийство, майор Лисаневич по доносу
вырезал всю нашу родню, а мы с дядей оборону Карабаха держали от шахских
полчищ! А потом я преследовал персидский отряд Абюль-Фет-хана и наголову разбил
его под Ордубадом! Да, и вдруг я узнаю, что ханство продано дяде!
—
Но ведь еще при Гудовиче, — перебивает
Фатали, — бал был!
— Что за бал?!
—
В честь вашего дяди! И ему вручили саблю и знамя. Да еще грамоту императора на
владение ханством!
— А я о чем толкую?!
Дядя купил ханство! — Фатали молча слушает. — Я еду в Тифлис, а
главнокомандующий Ермолов смотрит на меня и головой качает: «Айяй-яй!» Лиса
хитрая! «Нехорошо получилось! Как же так?! А мне Лисаневич, опять этот
Лисаневич! сказал, что вы малолетний. Ну-ну, успокойтесь, потерпите, ваш дядя
хил, не сегодня завтра... А если сие дойдет до монарха?!» И я ему поверил! А
как-то вечером возвращаюсь домой от друга Ермолова — Мадатова, у коего был по
приглашению, нет, ты послушай, Фатали, и все-все запиши!... Этот Ермолов...
ему, оказывается, сводник Мадатов нашел карабахскую красавицу — мало ему
собственной жены, дочери наполеоновского маршала де Лассаля, гарем еще
азиатский нужен! — втайне от всех с нею заключил брачный акт — кябинный
договор, но чтоб ни одна душа не знала, она ему родила двух красавцев — Бахтияра
и... как его... забыл, но вспомню непременно! Ермолов эту красавицу сжег своею
страстью, и она растаяла, как свеча! И Ермолов, дабы скрыть свою связь, а ведь
сыновья растут, вспомнил... Аллахяр! да, Бахтияр и Аллахяр! хитер, имена дал
мусульманские!
— Здесь тоже как у
тебя: имена мусульманские, а сами как отец.
— Ты не перебивай! И
Ермолов наказал Мадатову, чтобы тот достал бумагу, что дети — не его, а
ханского рода! И вот, вышел я от Мадатова, меня окружают какие-то люди, я
выхватываю нож, раздаются выстрелы, меня ранят в руку, пуля навылет, спасся
чудом, я бегу за помощью к Ермолову, а это, оказывается, у них задумано так! И
меня, не говоря ни слова, ссылают в Симбирск! Престарелую мать и всю семью
отправляют в Елисаветполь!
— Здесь же нет посторонних, говори —
Гянджа.
— Нет, ты послушай! А
Ермолов говорит: после побега моего дяди Мехти-Кули-хана в Персию решил изгнать
наследника, то есть меня, для спокойствия карабахской провинции! А меня-то
сослали до побега хана! И все, что было в доме, переходит к Мадатову. Два года
я страдаю в Симбирске, не зная языка и не смея жаловаться. И наконец, при
проезде через сей город в бозе почившего государя, имею счастье подать
прошение: возвратить мне имение, позволить свободный въезд в столицу и
определить сына на службу, и он принимается корнетом в лейб-гвардии уланский
полк. — Умолк, вздохнул. — Да, я мечтал о другом, но возможно ли? Чтоб сына в
пажеский корпус!!
— И чтоб на караул в
Зимний дворец? — усмехнулся Фатали.
— Да! А ты как узнал
об этой моей мечте?!
— Так ли уж трудно?
Стоять перед дверью, отделанной золотом, и в высоком светлом квадрате длинного
темного коридора появляется государь (рассказывал Хасай Уцмиев).
— Не береди мои раны,
Фатали!
— И, очарованный,
останавливается перед черноглазым, чернобровым пажом! «Ты кто?» — спрашивает государь. «Я правнук карабахского
хана, мой государь!» А потом плац. Вахтпарады.
— Разве из наших
примут?
— Ведь приняли
Хасай-бека!
— Хана, а не бека! Тут
же политика, как не понимаешь? Его отец тогда был в силе, Муса-хан, и отдал
сына в аманаты в знак верности царю, а Хасай-хана в пажеский корпус, чтоб через
язык и присягу привязать крепко! А я? А мы? Ханы без ханств! —
Джафар-Дже-ваншир не ведает, но кто о том знает, что намечается сватовство Хасая
и его племянницы Натеван. — Мне вернули имение, но не разрешают возвращаться,
ибо, как я узнаю, мой дядя бежал в Персию, верь теперь докторам, — именно Ермолов с помощью Мадатова
провоцировали побег, чтобы ликвидировать ханство и обратить его в провинцию!
— Может, остальное доскажет
сам Мехти-Кули-хан? Тем более что он жалуется на неповиновение своих крестьян.
— Нет, не перебивай! И я
должен страдать из-за преступного поведения дяди?! Потом он снова переметнулся
сюда, ему все простили, вернули генеральский чин, а я, преданный России, должен
страдать? Все близкие, вся округа смеются возмездию за преданность мою к
России! — «И он скорбит из-за недоверия
к нему?!» — О, этот Мадатов!! Не зря бездетным умер! Он присвоил моих
карабахских коней, похитил подаренную мне царем саблю, разорил надгробные памятники
карабахских ханов! А что творил его племянник Мирзаджан Мадатов? А его
родственник Багдасар Долуханов? А вымогательства Мадатова насчет подложных
свидетельств на сыновей Ермолова, зачатых... ну я об этом уже говорил! И мой
дядя смеет еще!...
Как же так, изменник — и
восстановлен в своем звании?! А Фатали разъяснил Хачатур Абовян, они
встретились в родной деревне Абовяна, в Канакире, куда Фатали приехал по делам
службы из Эривани (улаживание пограничных дел — сколько лет уже в мире, а снова
спор из-за «ничейного» пустыря!).
— Да, Фатали, это ж
известное дело, натравливать нас друг на друга! Помогли азербайджанцу — обидели
армянина, потом возвысят моего земляка, так высоко, что дальше некуда, и унизят
твоего — и снова семя раздора! И пишут, негодуют, ищут справедливость, и растут
кипы жалоб в имперской столице у какого-нибудь Царского чиновника: слева ваши
жалобы, справа — наши! А потом присылают из Петербурга будто бы защитника! Был
тут в наших краях один, из генерального штаба, не то Пружанин, не то Плужников.
Собрал армянскую знать и такие дерзкие им речи говорил, так разжигал
национальные страсти! «Вы, говорит, составляете здесь господствующий парод, а
вас теснят! А ведь как, — прожужжал им
уши, — воскресла у вас надежда к
облегчению участи вашей, когда ханы Цицианову присягу на верность принесли?!» И
ему отовсюду: «Да, да, истинно говорите, господин».
— Может, Ладожский?
— Нет, не станет он так примитивно!
— Не помню, только в
фамилии жженье какое-то. «А как же, —
говорит он моим землякам, — ведь
вы имели право мечтать, что под покровительством великой христианской державы
возвратите утерянные права! и таковые ожидания еще более разгорелись и казались
легко исполнимыми, когда хан бежал в Персию! И что же? Милость правительства к
изменникам беспредельна, а вы вновь сделались их рабами!» Зажег, воспламенил,
одурманил, а в записке в генеральный штаб написал о нас так: «Страсть к обману,
корыстолюбию иногда до грабительства, и разного рода иные факторства», слово-то
какое!
— Ты меня не слушаешь, Фатали, занялся
извечными нашими... — И проглотил слово, наслышан о дружбе Фатали с Абовяном. —
Я не успокоюсь, пока местная полицейская власть в нашем краю будет в их руках,
это ж постыдно для нашего рода! А потом эти крестьяне, сдались они тебе! С
тобой потомок карабахских ханов говорит — эй, цени! Нас не будет, волосы на
голове рвать будете, а, сняв голову, кому волосы нужны?! Этот мой дядя, нет, ты
только послушай о нем! Сделался на старости лет кляузником, всеми недоволен,
даже уездным начальником Стейнбеком, фамилия у него такая, никакой он не бек! и
его преемником Колубякиным, тоже, скажу тебе, лиса, со всеми хорош, как увидит
меня: «О! Мой брат Джафар-Джеваншир! За что я вас люблю, так это за ваше
англофильство!» Знает, что я и поныне петербургским английским клубом брежу! «И
еще я вас люблю, что вы, — бьет-то куда,
лиса! — страстный космополит! Вы и
ревностный приверженец исламизма, и готовы по человеколюбию своему стать на
колени при христианском молебствии!» А за спиной, его капитан Адыгезаль мне
рассказывал, тоже кляузник, каких свет не видал, поливает меня грязью, это его
рук дело, очень хорошо земляков я знаю, донос на меня настрочил! Не читал? Нет?
Как же так?! И хорошо, что не читал! Почему-то на фарси был донос: мол, я
развратен, как сатрап, и покровительствую контрабандистам, ворам и разбойникам!
И откуда в крови у моего дяди эта склонность к ябедам и кляузам?! Даже в
Тавризе, рассказывал мне сын ширванского хана, покойный Теймур-бек, который
тщетно хлопотал за возвращение ему деревень и кочевий, они-то не дураки, чтоб
возвращать: с них казна получает полсотни батманов, а в каждом батмане — восемь
кило сухих коконов да еще сотни две батманов чистой хлопчатой бумаги! Но я не о
том, а о кляузах дяди; в Тавризе он сделался несносным Аббас-Мирзе, грозил
самому шаху пожаловаться, а ведь сестра его, тетя моя, — любимая шаха жена! Это
и спасло моего дядю от расправы Аббас-Мирзы! Наследный принц взмолился отцу:
или он, или я! А после возвращения из Персии до того надоел фельдмаршалу
Паскевичу, что его светлость были вынуждены сказать ему: «Сиди смирно, а то
вышлю тебя туда, откуда вывел!» И Розен строго предписал ему: «Перестань писать
доносы!»
—
Но вы, кажется, помирились с дядей.
— Я?! Никогда! Ваш
нухинский казий Абдул-Лятиф может подтвердить, умолял, чтоб помирился с дядей,
может, и надо помириться, несчастный, рассказывают, переживает, ибо видел во
сне незнакомого мясника, а это сон дурной, ангела смерти Азраила видел, он
всегда в облике незнакомого мясника! семьдесят пять уже ему. Нухинский казий
обнаглел: говорит, и с тетей своей помирись! С тетей, этой старой шлюхой
Геохар, известной своими любовными интригами с юных лет, ни одного мужчину не
упустит, ни русского, ни даже армянина. Кстати, она хоть и в летах, но предана
вашему нухинцу Сулейман-хану со всем пылом страстной молодой женщины! Не знаешь
этого пучеглазого интригана? Так тебе и поверили! Это же друг султана
Элисуйского Даниэля! Может, и его не знаешь?! Служишь наместнику, а об
изменнике Даниэль-султане, перебежавшем на сторону Шамиля, не знаешь?!
—
Знаю, очень даже хорошо! А некогда восторгался им: вот она, верность
российскому престолу!
—
Они ж неразлучные друзья, Даниэль-султан и Сулейман-хан! И еще с ним знаешь кто
дружен? Исмаилбек Куткашинский! Не возмущайся, знаю, будешь его защищать, как
же, ведь, как и ты, он тоже писака, по весть издал в Варшаве, на французском,
еще когда при Паскевиче там служил, в конномусульмаиском полку. Одной рукой
царскую линию гнет, пенсию получает за «верную службу», а другой к изменникам
царя тянется, так вот... — И горы слов, имен, обид, измен!...
РЕВНОСТЬ
Ханкызы,
наша поэтесса Натеван, какое счастье, что ты навестила нас!
Они с Тубу отвели ей самую
большую комнату в дальнем конце коридора. У нее в глазах затаилась боль, будто
именно ей судьба повелела страдать за интриги и козни своего ханского рода. Они
лгали, лицемерили, эти вожди нации, — и
ей за это ниспосланы муки?
— Фатали, ты постоянно с нею! — Тубу молча
страдает, а Фатали опьянен присутствием Ханкызы и шепчет, шепчет ее стихи,
особенно эту строчку: «И я напрасно в этот мир явилась, и этот мир, кому такой
он нужен?» И никак ей не вычерпать до самого дна скорбь.
А в темном и глубоком
колодце, и оттого ей постоянно холодно, на ней шаль из белой верблюжьей шерсти,
никак не согреются пальцы, прибывает и прибывает ледяная вода, она чистая-чистая,
родниковая, но сколько в ней горечи!... Нет, не вычерпать, и Ханкызы в
отчаянии, в круглом зеркале отражается небо, и какое-то лицо смотрит на нее:
она сама — и другая, очень похожая на отца, что-то есть у всех у них общее, эти
сросшиеся у переносицы брови, и в ее взгляде тоже: горделивое, чуть-чуть
заносчивое, будто именно они создали эти малые Кавказские горы, и дяди, и тети
со своими племянниками, ее двоюродные братья, и греховная преступная связь
тетки и племянника, почти ровесники, она видит их всех в круглом зеркале на дне
колодца, разбить, разбить, и она бросает вниз камни, приглушенный смех, лица на
миг изуродованы, и новые камни, еще и еще, трудно их тащить, эти тяжелые камни,
хватит, Ханкызы, не мучай себя, вся вода уже погребена под камнями, а ты
кладешь и кладешь их, а потом, обессиленная, падаешь на груду камней, под ними
погребены предки, но не уйти от их лицемерия, жестокостей, разврата.
О, как тебе выбирали
жениха! Ведь ты единственная дочь последнего карабахского хана, Ханкызы, и родилась
ты, когда отцу Мехти-Кули-хану было уже за шестьдесят. Непременно выдать за
кого-либо из ханской фамилии, но где они, эти молодцы? И чтоб зять непременно
остался навсегда в Карабахе! Но есть сыновья у Джафара-Джеваншира, так что не
переломится спина Карабаха! Кто? эти тифлисцы, ставшие царскими офицерами? Ах,
есть сыновья и у другого брата, Ахмед-хана? Что-что? мы туги на ухо, плохо
слышим! Всему Карабаху известно, что родились они от незаконной, но
простительной связи его жены с двумя нукерами, и ее винить не станем: он не
может, а ей что же, страсти глушить? А сколько сыновей наплодил покойный хан
ширванский Мустафа; правда, дети никудышные, да и ханство — одно лишь название,
но все же сыновья! От жены Бикя-ханум четверо, от второй, Гюльандам-ханум, тоже
четверо, и от двух служанок по сыну, и одна дочь от третьей жены Кичик-ханум! А
ты? Что ж ты, Мехти-Кули-хан, ни единым сыном жен своих не одарил?! Хотя бы в
зяте и внуке твоем продолжился ханский род!
Царь ждет не дождется,
когда иссякнут ханские фамилии. Еще Ермолов говорил: «Болезненный и бездетный
карабахский хан». Ведь думали, что долго не потянет. «И там не бывать ханству,
оно спокойнее!» А хан тряхнул стариной, и белотелая его красавица
Бедирджа-хан-ханум понесла от него, злые языки хихикали, а подросла дочь — его
глаза! и брови!
Сокрушался Ермолов:
«Ужасная и злая тварь, — это о шекинском
хане, — еще молод, недавно женился на
прекрасной и молодой женщине»; да, хан шекинский, земляк Фатали, неуемный в своей
похоти, в точности выполнил завет пророка — у него четыре жены: грузинка, чей
стан будто стебелек розы, так и назвал ее — Гюльандам-ханум; Джеваир-ханум,
затем третья, имя сначала привлекло, тоже Гюльандам-хаиум, и четвертая,
дагестанка, поистине Оджах-ханум, очаг, как печка горячая!
«...каналья заведет кучу
детей, — негодует Ермолов, — и множества наследников не переждешь. Я
намерен не терять время в ожиданиях (?? травить, что ли?). Богатое и изобильное
владение его будет российским округом. Действую решительно, не испрашивая
повелений».
Князь Воронцов недавно
перебирал старые, тридцатилетней давности письма, полученные им от Ермолова,
когда тот был здесь главнокомандующим, усмехнулся саркастически: «Болезненный и
бездетный карабахский хан!» Вот и бездетный! «Такая красавица, — передавали ему — эта ханская дочь».
Тогда Ханкызы была
недоступно-закрытая, будто крепость Шуша, которую осадили полчища персидского
Ага-Мухаммед-шаха Каджара, под неусыпным оком матери Бедирджахан-ханум, внучки
Джавад-хана Гянд-жинского, убитого при штурме Цициановым Гянджи, и они
приезжали, чтоб Фатали, как большой человек в ведомстве наместника, помог им
получить пенсию, — умер-таки
Мехти-Кули-хан!
И Фатали составлял
подробные записки об истории Карабахского ханства, расписывая деятельность
генерала Мехти-Кули-хана. Не утаил, что тот «был вытеснен из Карабаха», — Фатали доволен удачно найденным словом:
именно «вытеснен», а не «бежал», «и унес с собою данное ему наименование
беглеца и изменника», но: и о бриллиантовом пере, всемилостивейше пожалованном
ему, и о восстановлении прежнего генеральского чина по его «возвращении» из-за
границы, и о кротости нрава, «никакого властолюбия»; весьма-весьма осторожно
обвинить предпредшественника Воронцова — Головина: вот, мол, какие прежде
несуразности были, но зато теперь, при наместнике, совсем другое, «...не могло
не представиться соображению, что со смертью хана вдова и дочь лишались всех
способов к существованию».
И здесь Фатали ввернул
такое, что иной и за месяц не придумает, ведь уже накоплен богатый чиновничий
опыт, «ибо там, где он сам жаловал по своей ханской власти таковые владения в
потомство, за которым оставляет их и наше правительство, и тогда еще, как со
стороны его были оказаны весьма важные услуги, было бы несправедливо и весьма
неприлично достоинствам нашего правительства и великодушного монарха».
Почти год длилась эта
переписка. И Фатали делился с Хасаем своими заботами, хвалил Ханкызы: и умна, и
красива (брови срослись у переносицы), и стройна; а Хасай ни слова: разговор о
сватовстве заглох со смертью Мехти-Кули-хана, но снова возобновится: семье
нужна надежная опора.
Фатали пишет — начальство
заставляет переделывать, снова пишет — снова возвращают. «Я бы полагал
назначить», — предлагает Фатали, и далее
следуют его доводы, но сколько инстанций! Он — начальнику, начальник —
наместнику, тот с отношением и особым докладом — в Кавказский комитет;
секретарь, члены, управделами, председатель, мнение двух министерств финансов и
государственных имуществ, а затем журнал Комитета попадает в канцелярию е. в.,
чтоб г. и. высочайше соизволили, повелели, когда вздумается взглянуть в этот
журнал, написать собственноручно: «Исполнить».
Все-все было учтено: и если
дочь умрет до выхода замуж, и если она умрет в замужестве, но бездетно; или же
выйдет замуж и уедет насовсем за границу; «в таком случае имение оставить в
пожизненном только пользовании матери ее, ежели она будет оставаться в живых».
И нашли ей мужа! Сколько
разговоров!...
Как же Фатали соединить, не
укладывается в сознании: Уцмиев — муж Ханкызы (а они мечтали создать масонскую
— о наивные! — ложу!). Ну, да Уцмиев — из ханского рода; правда, кумык, житель
низины, не то что мы и наши карабахские горы, но все же князь.
«А рост, а рост! Боже,
какому карлику (а Уцмиев статен!) отдаем наше сокровище, цвет нации, надежду
Карабахского ханства, — сокрушалась
карабахская знать, для которой все другие — холмики и низинная тварь. —
Белобрыс, голубоглаз (дальтоники?? каштановые волосы и карие глаза!), сухонький
какой-то (??), и часто молчит. Ибо стоит ему заговорить, как кто-то шепотом, но
на весь меджлис поэтов, которые собираются у Натеван-Ханкызы: «Ну вот, опять
начал коверкать нашу чистую тюркскую речь! Слушай, а когда ты научишься
говорить без кумыкского акцента?!»
И у Фатали ревность к
князю, увы, несчастлив их брак (постаралась все та же знать: сплетни! козни!),
а у князя — ревность к Сеиду Гусейну, любимцу меджлиса поэтов, бесцеремонному,
а красив чертовски, баловень судьбы, покорит-таки Натеван, и в наказание аллах
отнимет у нее первенца Мир-Аббаса, хоть и рожден от сеида, святого, ведущего
свой род, но кто вычертит? от пророка Мухаммеда.
— О боже, как он кумыкским своим акцентом
коверкает нашу речь! — сокрушается Сеид
Гусейн, и гости меджлиса поэтов согласно кивают головой.
Уцмиев служит царю, он в
свите наместника и почти Живет в Тифлисе, и идут к нему туда анонимные вести,
порочащие Натеван, — очень, мол, вольна,
но Натеван ни за что не распустит меджлис поэтов, без стихов ей-смерть, а он,
Сеид Гусейн, понимает ее, как никто другой.
И у Фатали к Сеиду ревность, будто сговорились с Хасаем.
Но это не скоро, суждены Хасаю с Натеван счастливые дни: и рождение
сына, названного в Честь деда Мехти-Кули, много лет не было детей, и зачастили
в Баку, уступая настояниям тещи,— святилище в Биби-Эйбате помогает от
бесплодия; и родила Натеван: сначала сына, а потом и дочь; и встречи со
знатными людьми,— упомянет о славной семье в своих путевых записках Александр
Дюма, восхитившись безукоризненным словоударением французской речи Хасая,
который говорил как «истый парижанин», и о сыне Хасая: мальчик при встрече с
неведомым гостем на всякий случай и по инстинкту держался за рукоятку своего
кинжала, унаследует талант матери и станет поэтом Вефа, как, впрочем, и сын от
Сеида — Мир-Гасан тоже пойдет по стопам матери.
Юная Натеван погостит с матерью у Фатали и уедет в тревоге, а Фатали
еще долго будет ходить, рассеянный, по набережной Куры, будто потерял что-то
нужное и не может найти, не слыша и не видя Тубу, хотя, казалось бы. без нее он
не мыслит жизни, настолько в ней знакомо ему все-все, да и Натеван — чужой
мир, чужая судьба.
Ходит по набережной Куры, и вертится в голове стих Натеван, еще не
отделанный, лишь бейт, и ему обрастать с годами новыми бейтами, ибо впереди
большая и долгая жизнь, и замужество, и размолвка, и страдание, и потери, нет
еще ни мужа — князя Хасая, ни поэта Сеида, ни меджлиса поэтов, ничего еще нет.
«И этот мир, кому такой он нужен?»
Только колодец, заполненный тяжелыми камнями, замуровано зеркало, но не
разбито, усмехается холодным отражением на дне, и много лиц, эта знать, эти
козни.
ЧЕРТОВА ДЮЖИНА
А в Карабахе неспокойно: шуншнский уездный начальник князь Тархан
Моуравов пишет срочную депешу шемахинскому военному губернатору барону
Врангелю, а тот — наместнику Кавказа князю Воронцову: только что ограблена, вторично!
казна.
«Немедленно выезжайте в Джеванширский и Кебирлинский участки!» —
приказывает наместник. И, признавая полезным облечь объявление наместника торжественностью,
Тархан Моуравов выехал сам; всю ночь плохо спал, решил подражать наместнику и
каждый вечер допоздна играл в карты, чаще всего с казием Абдул-Керимом; взял с
собой и его тоже: почетное лицо из мусульманского духовенства. А на подмогу —
Фатали (может, еще какие даны ему наместником задания?!).
Собрал старейшин всех деревень и кочевий, и среди них карабахский хан
Джафар-Джеваншир, недавно приезжал в Тифлис отстаивать свои права на
карабахский престол (которого уже нет).
«...впечатления, принятые туземцами (а сам не туземец?), недолго
действуют и легко забываются,— пншот Тархан Моуравов, — и я нашел нужным
немедленно привести в действие дозволенную наместником меру». Ему сам Воронцов:
«Сечь без разбору каждого десятого!» Некоторые, прослышав об этом,
сконфузились: наверняка ведь прячут разбойников!
— Вот вам задание: поймать и истребить известнейших кебирлинских преступников,
ограбивших казну! Можете?
— Мне? Поймать?! — карабахский хан Джафар-Джеваншир выпучил глаза на
Тархана Моуравова, вот-вот взорвется,
высокий, седой, грузный, шутка ли — семьдесят уже, редкие седые усы
топорщатся.
— Да, вам! — мол, ваши кебирлинские преступники.
— А что я получу? — вдруг согласился хан. — Генерал-майора дадите? —
Ну да, уже сорок лет как полковник, а наград никаких! Чего не сделает ради
генеральских звезд карабахский хан?!
— Джафар-Джеваншир, докажи, что воля князя-наместника для тебя закон!
— А что еще получу? — таращит глаза на Аннова, уездного прокурора, и
захотелось Анну, хотя бы второй степени. «И капитул доставит вам орденские
знаки при установленной грамоте».
Семейства этих разбойников живут в шушинском уезде, в кочевье, где
четыре кибитки в лесу, они посещают семьи, но с такой осторожностью, что
решительно невозможно их поймать.
Надо заманить разбойников в ловушку.
— Вот и заманите!
Пришли в назначенный день, с головы до ног вооруженные, а с ними их
односельчанин Алипаша, отчаянный сорвиголова, который и почту, и казну грабил!
А хан время хочет выиграть, чтобы ночь наступила, оставить их ночевать, а там и
обезоружить, слуги хана начеку!
— Наместник бумагу пришлет,
— говорит он им, — если согласитесь сдаться. Я даю вам ханское
слово! Вот моя седина, вот мои слова, не верите, что ли?
— Нет, — говорят наглецы, — не верим! И грабили мы, чтобы помочь
сосланным и их семьям! А ты, вождь нации, хочешь нас в ловушку!
— Ладно, —
говорит, — мы с вами ни о чем не
говорили, подумайте, а утром продолжим разговор! А теперь за стол.
Поели, а часу в девятом
стали просить, чтоб хан позволил им уехать, в крови это у них: дерзкую вылазку
совершили, шутка ли, ограбить казну! а ханскому слову перечить не осмеливаются.
А хан дает знать управителю своему, он же родственник, собраться и напасть.
Софи, пятеро его братьев и
два сына, да еще дюжина нукеров окружили комнату, где засели разбойники, а хан,
пока они ели, ушел, не сидеть же ему с ними за одной скатертью, это и
разбойники понимают. Сын Софи, Наджаф, прозванный Петухом за круглые и
постоянно красноватые глаза, и четверо братьев, войдя в комнату, объявили
разбойникам, что хан приказал немедленно отдаться в руки полиции, он им
исходатайствует прощение. Ах так?! Алипаша, Гусейнали и Алибек разом вскочили и
бросились на вошедших, закололи Наджафа, ранили одного, другого, те тоже успели
выхватить кинжалы, ранили Алипашу, тот упал, а младший брат Софи убил
Гусейнали, но Алибек успел выскочить из комнаты и, сразив наповал выстрелом из
пистолета Софи, скрылся в темноте.
— Тогда некогда было
рассказывать тебе, Фатали, расскажу теперь! — Алибек рискнул прийти к Фатали в
его тифлисский дом. Да, тогда было действительно некогда.
Алибек — давний знакомый
Фатали, лет на пять моложе, вместе в келье гянджинской мечети учились. Его
отец, как и Ахунд-Алескер, отдал детей в духовное училище, и в медресе они
познакомились: взрослый. Фатали, его ровесник Гусейнали и совсем мальчик
Алибек.
Прибыл в тифлисский дом,
чтобы возвратить мундир и коня, спасшего его в темную ночь, правда, коня
другого, тот конь пал. И чтобы Фатали помог (ведь капитан) с похищением коня и
формы, тем более что Джафар-Джеваншир расщедрился: и на форму деньги отпустил,
и коня подарил! А потом пир закатил у себя дома в Шуше: смесь восточных и
европейских обычаев и образа жизни. Снаружи дом — как все тюркские дома, а
внутри — зала, убранная с комфортом, на стенах зеркала, у потолка люстры, у
стен щегольская, красного дерева мебель, диваны, кресла, столы, стулья... стены
покрыты обоями, украшены картинами. И он сам — красивый, статный, с
привлекательною физиономией), гордой осанкой. Слуги в европейских ливреях
подавали чай, варенья, пунш, шербет и мороженое. И еще восточные гости: они
сидели, поджавши ноги, на диване, у стен, курили трубки, пили чай и молчали.
Драгоценные венские часы с музыкою играли в который раз увертюру из эФ, Фенелы.
Да-с!
— Младшего брата жаль,
Магеррама! — печалится Алибек. — Этот
грузин решил, что я домой прибегу, и со старшиной отправился к нам.
Фатали обо всем этом читал,
знает, «...нимало не медля, — писал в
донесении Тархан Моуравов, — отправился
к семействам разбойников. Я спешил туда, во-первых, потому, чтобы захватить
Алибека, если он возвратится домой, и, во-вторых, — очень грамотное донесение, — потому, чтобы не дать времени скрыться
семействам разбойников и меньшому их брату, Магерраму, который хотя и молод
еще, но способен уже, — страсть, как
любит это наместник: «еще» и «уже», а от него переняли стиль и Тархан, и Фатали,
и еще кое-кто, — идти по следам братьев
своих и известен как опасный человек, потому что не дает промаху из ружья».
— А Магеррам в жизни ружья не держал, не
разрешали мы ему! Это Тархан выслужиться хотел: вот, мол, какого опасного
разбойника ловить отправился, а Магерраму — четырнадцатый пошел!
«...с трудом отыскал в лесу
жилище разбойников, — писал Тархан
Моуравов. — Окрестные жители так боялись их, что провожатые мои до тех пор не
решались идти к их жилищам, покуда я не уверил их, что все разбойники убиты. Я
приехал вовремя, меньшой брат еще ничего не знал, и его нетрудно было схватить.
В землянке разбойников я нашел двух шекинских беков, Джа-фар-бека и Ага-бека,
которые схватили ружья и хотели защищаться, но, видя невозможность уйти,
сдались без сопротивления. Беки эти были сообщниками Гусейнали и Алибека,
предостерегали, когда их преследовали, передавали известия из Нухинского уезда
и в этот раз приехали, как думают некоторые, для перемены лошадей, украденных в
Нухинском уезде. Они не хотели сознаться в знакомстве с Гусейнали и Алибеком и
объявили, что впервые здесь и отыскивают уворованную лошадь, но родственники
разбойников уличили их. Арестовав и семейства разбойников, я отправил всех за
строгим караулом, а сам уехал к Джафар-Джеванширу в Дайран для производства
следствия, по которому и открылось то, что я имел честь объяснить выше».
— Жаль Магеррама.
Когда он узнал, что Гусейнали убит, кинулся на конвоира, вмиг вынул из ножен
кинжал, всадил ему в спину и бросился с кручи вниз, но выстрелом... Э! да что
там говорить! Хана убить легко, но сделать мучеником?! Ореолом славы его имя
окружить?! Старый лицемер, пусть умрет своей смертью, проклятый потомками!
«Надо поддержать в
хане усердие, дабы подвигнуть других к соревнованию, особым образом наградить
его!» — просят чины.
— Святой Анны второй
степени?! И только? — Джафар-Джеваншир
обижен, вот-вот расплачется. — Но всему Карабаху известно, что я представлен к
чину генерал-майора! «А! — говорят
недоброжелатели. — Вот и отблагодарили тебя!»
«Я нахожу весьма
полезным и даже необходимым», —
настоятельно просит барон Врангель в пространной докладной записке
наместнику Воронцову.
— Вот, Джафар-Джеваншир, хоть этого делать мне
и не положено, покажу вам свою докладную наместнику-князю, — шемахинскому губернатору не терпелось
выказать единственному из оставшихся старейшин в Карабахском ханстве свое
благорасположение.
И ханский наследник на это
сказал:
— Я в долгу не останусь,
пусть только дело пройдет, — лишь бы
барон Врангель помог ему сменить пол ковничьи погоны, две пустые полоски, на
генеральские две большие звезды.
— Я приложу к
докладной, — говорит хану барон, — и
подробную справку о вашем прошлом, убежден, что вы удостоитесь! «...и есть едва
ли не первое лицо между жителями всех (!!) мусульманских провинций здешнего
края по происхождению и родственным связям своим».
— Да, да, — не терпится Джафар-Джеванширу, — я пять лет жил в Санкт-Петербурге! Сам
Цицианов! Медаль с надписью! Сабля, усыпанная драгоценными камнями, будто небо
— звездами!
Барон чертыхался: «Ведь
всеми потрохами нам служит и предан. Чего скупитесь?!», запечатывая конверт,
чтобы немедленно с курьером отправить наместнику Воронцову.
В день тезоименитства
государь император соизволил произвести полковника-хана в генерал-майоры в
награду за отлично усердную службу его и преданность престолу.
И огромный ковер (сотканный
любимой Алибека Назлы, которую отец, опасаясь за жизнь домочадцев, ведь
пригрозили! подарил сыну ширванского хана, и она стала его наложницей) в дар от
карабахского хана был вручен барону Врангелю; свисая со стены и дважды
загибаясь, чтоб плотно обхватить широкий диван, заглушая все звуки, ковер,
будто усеянное весенней порой алое маковое поле, зажег ярким счетом спальню
военного губернатора.
— Ты думаешь, я один?
— сказал Алибек, прощаясь. «Но вас не
больше горцев!»
Фатали промолчал: он не
смеет говорить Алибеку, не имеет права! об их обреченности. На прощанье лишь:
«Береги себя, Алибек!» Примкнуть к Алибеку?! Их дюжина, а если еще Фатали —
станет чертова.
Джафар-Джеваншир того и
ждал, что Алибек, узнав о судьбе своей любимой Назлы, подаренной сыну
ширванского хана, объявится: в карабахских лесах он расставил сыщиков из таких
же, как Алибек, голодранцев, одурманенных именем карабахского хана, и те
непременно поймают разбойника, — за одну
только весть тому, кто прискачет с нею, обещана золотая десятка.
НОВАЯ
БОЛЬ
— А, Фазил-хан Шейда! Рад
тебя видеть.
— Гарью у вас пахнет, Тубу-ханум, у вас
ничего не горит?
— Это у Фатали
спросите. Повадился жечь бумагу. Ночью не спит, а днем, когда рассветет, жжет и
жжет.
— Ты уже давно ничего не
пишешь, Фатали.
— Об Алибеке писать? и его возлюбленной
Назлы?
— Алибек? Этот
разбойник, ограбивший казну?! А я, по правде говоря, ждал, что ты расскажешь о
недавней поездке в мои родные края с генералом Шиллингом. Новый шах, почти
юноша, сколько же ему лет, Насреддин-шаху? Семнадцать? Да, очередной из
династии Каджаров, сын Мухаммед-шаха, внук Аббас-Мирзы, так и не дождался
трона, шутка ли, твой тезка Фатали-шах царствовал сорок лет! — Но никому из них
не ведомо, что Насреддин-шах просидит на троне почти пятьдесят лет!! — Сейчас,
кстати, модны путевые впечатления, вот бы и ты рассказал.
Да, можно вспомнить, как
ездил. И встречи с сестрами. И выхлопотал им пенсию, шахская казна не оскудеет!
А Шиллинг, что ни увидит, — с
расспросами к Фатали, замучил! И отчего турки — люди тьмы, а персы — люди света
(??!). И имя свое откуда грузины получили (!). Фатали делился слышанным (или
читанным), что-де еще при Помпее является название Грузия, означало тогда название
земледельца, а может, от реки Кура, Курги, Гурга, Кургистан.
И об «Аллаверды», что
значит? Слово тюркское, но тюрки не пьют! И отчего святитель, крестив
язычников-грузин и подав князю рог с вином, сказал ему: «Аллахверди» — «Бог подал»?! И народ закричал: «Якши йол!»
— «Да будет добрым путь!» И даже
монастырь, учрежденный в память сего, получил название «Аллахверди», — поди ответь! Будто Шиллинг — географ, а не
генерал! И об Арарате, названном персами Куги-Нух, то есть Гора Ноя. Ну да,
генерал Шиллинг слышал, мол, первое, что увидел Ной после сорока дней потопа,
были Кавказские горы, именно за Эльбрус зацепился его ковчег и расколол надвое,
как это видно и теперь, а отплыв, пристал к вершине Арарата. И о том слышал,
что значит Эривань, — когда Ной после
потопа увидел с Арарата землю, то закричал (по-армянски?): «Эривань!», «Она
видна», то есть «Видимый». И о Нахичевани, очень остался доволен объяснением
Фатали: «Место, куда вышел, ступив ногой, Ной», «Нойчыхан» (а это уже
по-тюркски). «Так что же, — удивился
Шиллинг, — Ной знал и тюркский, и
армянский?! Да-с, загадка!» — Я лучше о Шамиле напишу. Его агонии.
— Дался тебе мятежник!
Говорят, народ устал от возгласов: «Велик аллах! Магомед — его первый пророк, а
Шамиль — второй!» Кстати, а правда, что он положил конец вражде между суннитами
и шиитами? Не верится мне! Так что оставь его!
—
О пожарах может быть?! Как горел Зимний? Или о Воронцове? Его победах? Это ты
прекрасно пишешь оды!
—
Но я восхвалял государя императора. Почему бы ему, Тубу-ханум, не последовать
моему опыту? И не написать о славном победном царском оружии, о том, как царь
наводит порядок в мятежной Азии и обуздывает распустившийся Запад?
—
Сколько он еще продержится?
— Запад?
—
Шамиль!
—
Схватят и повесят. Так кончали все бунтовщики.
А Фатали недавно переводил.
И за каждой фразой — государь. Круглые, как свинцовые пули, глаза: «Ну-с!»
Темно кругом. Ни проблеска. Густая-густая темень — бери и разрезай ее на куски.
Как же: поймают и повесят!
Были виселицы, но для других! В одной из комнат калужского особняка, имения
графа Барятинского, пленившего в Гунибе Шамиля, — фотография: четверо сыновей Шамиля в бараньих
папахах, в чухе с газырями, с кинжалами на поясе; у одного длинная борода и
худое лицо, он насмешливо смотрит (Гази-Магомед?), у другого чисто выбритое
лицо, во взгляде угроза, кажется, Наджибат, третий — у него только-только
борода пробивается. Магомед-Ша-фи? взгляд недоверчивый и коварный, а четвертый
еще дитя. А как бы гляделся Джамалэддин, отданный в тридцать девятом в аманаты;
царский офицер, обмененный на семейства грузинских князей, захваченных в
пятьдесят четвертом, — умрет в родном
краю, ставшем чуждым, не вынеся разлуки с чужбиной, ставшей родной. В ту же
минуту, когда Шамиль сдался, на плечи ему накинули дорогую шубу на меху
американского медведя, а старшей жене подарили пару часов, украшенных
бриллиантами; а даже женам сыновей — бриллиантовые брошки. И Барятинскому —
Голубая лента, орден Нашего Святого Апостола Андрея Первозванного, редчайший! с
мечами! и чин генерал-фельдмаршала (а прежде, за четыре месяца до, — Владимира первой степени, тоже с мечами над
орденом); а ведь молод-то как, почти ровесник Фатали, — и ему, конечно, кое-что досталось: вся
канцелярия была отмечена, такая радость, слова Шамиля из уст в уста: «Надоело
воевать. Опротивеет и мед, если его есть каждый день».
А на витринах магазинов на
Невском проспекте в Петербурге, куда доставили пленника, — портреты Барятинского и Шамиля. Как
неразлучных друзей. Так всегда: крепко повздорили, а потом друзья на всю жизнь;
и кровь лилась, и было избиение ста мюридов, и три женщины вышли из крепости,
чтоб сразиться, и повисли на штыках апшеронцев, яростно отбивался Шамиль,
последний взмах штыка шестидесятилетней войны, и даже обмануть пытался
Барятинский Шамиля, — князь вычитал, что
солнечное затмение предвидится, и послал Шамилю сказать, что прикажет солнцу
скрыться, а потом открыться, так что не связывайся, мол, со мной, сдавайся,
пока голова цела, я всемогущ и прочее, а Шамиль ответит: «Знаю по календарю,
что это будет».
«И чего упрямится?» —
негодовал Барятинский.
Откалывались от Шамиля
племена, особенно после падения Ведено; депутации от чаберлоевцев, андийцев,
технуцальцев, аварцев, а потом хушетцы принесли покорность.
Бегут верные сподвижники:
Кибит-Магома Тилитлинский, а в доказательство удержал у себя почтенного
наставника и тестя Шамиля — Джамалэддина, старшего своего брата; и третий его
брат Муртузали, телохранитель Шамиля, бежал, и казикумухец Афенди, с кем Шамиль
делил задушевные свои помышления, советник и любимец; и гехинский наиб
Али-Мирза Хабан-оглы, и маюртупский наиб Осман, и пятисотенный Лапи Лачин-оглы,
— каждый обманным путем. А тут еще
чохский наиб Исмаил, а с ним и переметнувшийся бывший изменник султан Элисуйский
берутся вступить в переговоры с Шамилем, склонить к покорности! И бурный Койсу
одолен. «Легче победить армию, — говорил
Шамиль, — чем ступить на наш берег»; и,
зря опершись на винтовки, в разноцветных чалмах и чохах, злорадно улыбались
мюриды, — ни один не сдастся, все
погибнут на штыках. И полное прощение обещано Шамилю! и дозволение ехать в
Мекку со всей семьей и с письменным обязательством жить там безвыездно, а
дорога за счет средств императора, и ответ Шамиля (можно ли верить?!): сабля
наострена и рука готова!
Что ж, и команда к штурму.
И никаких условий: безусловная сдача. И верхом на лошади выехал Шамиль из
крепости в окружении горстки мюридов, а пред Барятинским слез с коня.
И кому-то печаль — так и
остался со взмахом штыка: не в кого, увы, вонзить.
Вся канцелярия будет отмечена,
и Фатали получит орден святой Анны, все же не последней, четвертой, а третьей
степени. А разве Колдун упоминал Анну? «Неужели никогда?!» «Андрея?! Самый
высший?!» — Колдун от хохота прослезился аж! «А если чудо?» — Почти седой, а
ребенок.
Но до пленения еще очень
далеко, а Шамиль сражается, он в силе (и будет в Тифлисе Гунибская улица у
подножья горы Святого Давида).
С Фазил-ханом смотрели «на
театре» представление; здание только что построено. Фазил-хан устроился
секретарем у Ханыкова, помог ему получить из Карабаха «сажен десять надписей из
Бердаа», полтыщи лет им! договорился, чтоб срисовали со стен заброшенной
крепости Чирах-Кале близ Кубы куфическую надпись и доставили в Тифлис, и еще
списка с большой куфической надписи на третьих южных вратах Дербента и с
надписи на гробнице некоего Меймуна (?!), жившего здесь восемь веков назад (с
помощью Ханыкова устроился преподавателем фарси в шиитское училище).
«Но Меймун — это обезьяна!»
— удивлялся Ханы-ков, но Фатали прервал рассказ Фазил-хана, ибо началось представление
«Ночь перед свадьбой, или Грузия через тысячу лет». Но Фазил-хан успел шепнуть:
«Ну вот, мы с тобой были на тысячу лет в прошлом у некоего Меймуна, а теперь
оказались на тысячу лет впереди и сидим в партере!»
— Молодец граф, сочинил смешную сказку, — хвалит Фазил-хан Соллогуба (не за нее ли
пожалована будет графу золотая табакерка с бриллиантами и императорским
вензелем?). — И героя своего назвал нашим персидским именем, Кейхосров! И он
женится на прекрасной Кетеване! Жених напился на радостях и проспал тысячу лет,
эх, нам бы такой счастье, да, Фатали, ты б согласился?! Проснулся — не узнает
Тифлиса!... Это я не тебе рассказываю, а Тубу-ханум! Да, не узнает Тифлиса,
всюду женщины большими начальниками стали, а над городом летают хитро построенные
аппараты, вроде птиц. И в звании уездного предводителя дворянства — Шамиль!
— Как? Он тоже тысячу лет
проспал?
— Не этот Шамиль, а его
прямой потомок, культурный, воспитанный, дамам ручки целует, почти француз!
ВИКТОРИАЛЬНЫЕ
ДНИ
— Это дико, не правда ли? — любит иногда
Воронцов поговорить с туземной интеллигенцией. — Ведь обречен Шамиль!
И Фатали согласился: дико!
обречен! и вы пресекли — и власть мелких ханств, необузданные деспоты, ночью не
уверен, что утром не станешь жертвой дикого разбоя, и орды персидских войск
вдруг вторгаются, как саранча. Ваше имя...
— Вы думаете? — на лице наместника изумление, а сам убежден,
но его удивило, что эта мысль пришла к Фатали: отыщется сочинитель,
какой-нибудь Фе-Фе или Чу-Чу, это они с Ермоловым как-то размечтались, любят
таинственными знаками изъясняться еще со времен мятежной юности. Черные глаза,
кокетствуют ужасно, Ведьма, Злодейка, —
и воспоет Воронцова кавказские подвиги.
Как стал наместником, в
первую же весну посетил Гянджу, называет по старинке; ничего не скажешь,
геройски сражался Джавад-хан, помнит имя, не забыл, и даже поинтересовался у
Фатали, чтоб узнали, как с его могилой? И Фатали тут же, с ходу, все-все
помнит, знать должен о каждом ханстве, его историю, династии, высокого ранга
специалист в наместничестве, аж возгордился Воронцов; так вот — прах
Джавад-хана перевезен в Кербелу, где и похоронен, а на могиле — надпись, так
принято, чтоб стихами, сочинил поэт, чей псевдоним эФ, Фани, Бренный:
«Очень жаль, что
кругообращение небосклона не зависит от нашего желания.
В этой мрачной земле все
будут погребены — и дервиши, и бедняки, и шахи, и ханы.
Во имя мученика Гусейна,
шаха нашей веры, ниспошли, о боже, дождь милосердия своего на сей прах.
Увековечь место для сей
династии, а равно увековечь память о вдохновении Фани и его почерк».
Навестил и квартиру
Цицианова: вошел в мечеть, двор, обнесенный каменной стеной, а внутри двора
вдоль стен — кельи для духовенства и дервишей, в одной "из них учился у
Мирзы Шафи Фатали.
«Вот здесь!» — указал
Воронцов. Фатали даже вздрогнул, подумав, что это о нем; две небольшие комнаты
против западной стены мечети. «Здесь жил Цициа-нов во время осады», — говорит Воронцов свите, слышит и Фатали.
И радость, что край навечно
покорен, и грусть, что нет следов былой славы. Вспомнил посещение Дербента,
когда собственными глазами убедился в том, чему не хо, — тел поверить, — святотатственно переделали прорубленное
Петром Великим окно в цитадели, где он поселился после получения городских ключей.
И нелепое объяснение местных властей, будто отверстие (!!) безобразит зал, и
его переделали в обыкновенное окно для симметрии с другими.
И всех удивило в Гяндже,
как наместник вдруг побагровел и, обратись к адъютанту, велел, чтоб прибили у
входа в келью мраморную доску с вызолоченною надписью: «Здесь жил покоритель
Ганжи князь Цицианов», — долго учил,
чтоб говорить, особенно при встрече с туземцами, Гянджа, а тут как
разволновался — по-старому Ганжа. Будет дощечка, а потом пропадет, — какой-то дервиш унес, а к чему она ему,
неведомо, ищи теперь доску.
Мечеть Шах-Аббаса красуется
с ее параболическим, точно приплюснутым куполом, на котором покоится месяц,
венчающий здание, — не ведает еще
Фатали, что много раз он вспоминать будет эту поездку, и перед глазами — неизменно
Шах-Аббасская мечеть, откуда выйдет, чтоб занять шахский престол... Нет-нет,
еще не ведает Фатали, кого выведет отсюда его фантазия.
А Воронцов, глядя на эти
вечные чинары, укрепился в давней своей миссии преобразить сей край. Он усмирит
мятежников, увы, не ему пленить Шамиля! улягутся страсти, чтоб снова расцвесть
в Тифлисском театре, который он вот-вот откроет, и воспоют его имя, увековечат.
И непременно издаст «Кавказский календарь», из года в год, от канцелярии
наместника Кавказского, — неограниченные
полномочия! И роспись всем праздничным и торжественным дням: и рождения, и
тезоименитства императорских особ, всех-всех, и Величества, и Высочества, и
Великие князья и княжны.
И о себе каждый год: кто он
и какие награды, привычно уже, но ласкает слух: Член Государственного Совета,
генерал-адъютант, генерал от инфантерии, Главнокомандующий отдельным Кавказским
корпусом, Командующий Военно-Каспийскою Флотилиею, и остались за ним еще
Новороссийский и Бессарабский Генерал-Губернатор, Шеф Нарвского и имени своего
Егерских полков, и — непременно и это!! — Кавалер орденов, все-все помнит
князь, Российских: Андрея Первозванного, бриллиантом украшенного, Александра
Невского, алмазами украшенного, и еще и еще, и Золотого Базаржикского креста; и
иностранных — Французского, Английского, Шведских, Прусских, Черного и Красного
Орла, и Сардинского, и Греческого, и Австрийских, и Турецкого, Нишан-Ифтигар,
алмазами украшенный; и золотые шпаги, украшенные бриллиантами, а одна с
надписью: «За храбрость»; и серебряные медали: «В память 1812 года», «За взятие
Парижа», «За турецкую войну 1828 и 1829 годов»; и золотая медаль «За
прекращение чумы в Одессе 1837 года»; и знак отличия «Безпорочная служба за XXX лет».
И тут он глянул на Фатали,
и Фатали не понял, отчего наместник улыбнулся. «И вас мы включим в календарь»,
— подумал Воронцов, уж очень ему
симпатичен всезнающий чиновник его канцелярии, — впишут его имя Мирза Фет-Али Ахундов дважды:
как переводчика письменного с языков восточных и прапорщика — и в Гражданской
Канцелярии Наместника, и в Дипломатической Канцелярии; и любимый сын наместника
войдет в календарь — он сам Михаил Семенович, а сын, почти как у азиатцев,
Семен Михайлович, командированный по Высочайшему повелению для занятий в
Дипломатической части, состоящий в Азиатском Департаменте Министерства
иностранных дел, тихая, почетная и высокооплачиваемая работа, поездки и прочее,
губернский секретарь князь Семен Михайлович Воронцов, и служба, и чины.
И Викториальные дни, те,
что приняты, надо б и Гянджу сюда, но долго по инстанциям писать-доказывать,
— такие подвиги во славу Царя и
Отечества и чтоб так мало дней?! Всего-то шесть!! Торжественное воспоминание
мира между Российскою Империею и Оттоманскою Портою, заключенного в
Кучук-Кайнарджи, и присоединения к Российской державе Таврического Царства;
взятие фрегатов при Гангуте и Гренгаме; взятие Нарвы; воспоминание одержанной
над прусскою армиею победы, не помнит, это без него, как, впрочем, и
воспоминание победы, одержанной над генералом Левенгауптом, да еще взятие
крепости Шлиссельбургской! И все?!
И сведения в Календаре, как
в Европе чтоб! какие гостиницы: прежде всего Санкт-Петербургская, на Головинском
проспекте в доме князя Чавчавадзе, и Московская на Эриванской площади в доме
Сумбатова. И какие кондитеры, —
непременно об эФ, Фердинанде Сайце, что на Эриванской площади, и Адольфе
Толле, что на Головинском. Какие винные, здесь же, в доме князя Чавчавадзе,
— специальная торговля кахетинских
чавчавадзевских вин! Эти знаменитые вина!! И о модных магазинах Блота и
Пелетье!! Все-все о городе, истинно европейские образцы! И где башмачник, и где
белошвея, — прожужжала им уши невеста о
Жозефине! И каретники, и колбасники, и колесники, и корсеточники, и
красильщики, и кузнецы — лучшие, знает и это наместник, гордясь, что вник!
Керер, на Почтовой улице, да-с! И ламповщики, и лудильщики, и медники. И даже
меховые мастера: Манташев — лучший! обойщики, парикмахеры, тот же Пелетье,
модный магазин, переплетчики, перчатники, позументщики, портные, ружейные
мастера, сабельщики, часовых дел мастера, шапочники.
Да, непременно воспоют его
Воронцовское Кавказ-скос правление. И он привык, уже давно: коль явится поэт в
его передней, то непременно с одою, а то с акростихом.
Но прежде, это в
далеком-далеком прошлом, вспомнив о сложенных о них стишках каким-нибудь Фе-Фе
или Чу-Чу, даже в опере солдатский хор исполнял в их честь песни, Воронцов и
Ермолов высмеяли сочинителей. «Нужны, конечно, — говорит Воронцов, — надо привить людям чинопочитание, послушание,
чтоб вся страна как казарма! А сочинителям за их службу царю и отечеству —
почести, щедрые дары, привлечь и поощрить, и собрания им сочинений — Кукольнику
или Албочу, Авласу или Соллогубу. Ах, не слыхали об Авласе и об Албоче? А это я
так, шутки ради! — Он опять играет, былые годы вспомнил, знаки-с! — И даже о
Полевом! Позвольте, но ведь популярнейший московский романист! — И светлейший,
с чего бы вдруг? пропел, вспомнив крымского грека (или француза?): «Ах, милый
друг Либре, Либре, ах разлюбезный друг!»
Но Воронцов отвлекся, ведь
с туземцем он, и тот как будто что-то говорит. Да, Фатали согласен: покой!
торговля! театр!., но следом за карателями пришли царские чиновники, полиция,
жандармы, все переплелось, перемешалось, кнут и шпицрутены! Прежде недоумевал:
как же можно? мятежники декабря! чтоб снова шах? разбои? и поляки, думал,
— чего им надобно! и грузинские князья:
что ж вы, а? мало вам шахских жестокостей?! султанских обид? и горцы!
опомнитесь — бесцельная, ненужная борьба! озарение потом, но разве скажешь об
этом наместнику? как иначе дать понять? увещеванием? просьбами?
Эта цепочка заговоров как
петля! И дерзкие грузины! за царский грузинский род, удачно вывезенный в свое
время императором Александром из Грузии в Москву и Петербург, Николай, когда
провалился заговор, взялся сам, а остальных судить, казнить, сослать! Одного
царевича в Смоленск, другого — в Кострому, одну царевну в Калугу, другую — в
Симбирск; всех-всех сослать! И в Тамбов, и в Финляндию! И в Вятку!
А среди заговорщиков,
неужто это был он? — гусарский тогда
поручик, внук царя Ираклия, Григол Орбелиани: падение, но зато какой
стремительный затем взлет! Посметь перевести на грузинский язык гнусные строки
одного из повешенных! сорвется, но снова повесят!
«Коряво, коряво, Ваше
величество», — это о переводе. «Когда
была без жертв искуплена свобода?», успокоил грузин, он разбирал бумаги
Орбелиани. «А вот еще фрагмент! В Вашу честь, государь! Ода!! — и с особой выразительностью перевел: «О, наша
честь, о, наша слава!»
Император смягчился: это
надо поощрять! на чужеродном языке! Вспомнил еще татарина: «Рядом Ваше имя и
имя... эээ... — чей-то комаринный писк над ухом, — сочинителя, Пушкина!»
Да, поощрять; наивные
строки, но это спасло Орбелиани. «Он еще послужит мне!» — и борьба с поляками, и расправа с горцами, и
аварское правление, и генерал-губернаторство, и замещение наместника — сына
Николая!! — во время его лечений на
целебных источниках, нескончаемых балов в Петербурге, визитов к царствующим
родичам в Европе, и самый великий дядя-кайзер.
— Ой, какие вы дикие, Фатали! — говорит Воронцов. — Вашему народу надо
образоваться по-европейски! Ну, отчего, скажите, юноше, который приобретает
хлеб насущный и самое состояние не воровством, не разбоем, а путем истины,
трудолюбием своим, прегражден путь к любви красавицы?! Похитить девушку и при
сопротивлении убить ее брата, а потом жениться на ней, — разве не в этом видится у вас похвальное
молодечество? Сколько раз случалось: даст клятву на Коране, что перестанет
заниматься разбоем, а выпустишь — и снова за свое! Фатали, я сам видел:
умирающий дома в постели не от насильной смерти слышит одни упреки, что он
осрамил род свой, умирая не от кинжала и пули, — разговорился ж, однако, наместник, — и что для него нет рая в будущей жизни, и
молла неохотно пойдет на его могилу. А убитого на разбое и грабительстве
провожает рыданиями вся округа. Так вот, —
любит себя Воронцов за это долготерпение! — почему бы вам, я слышал, что вы сочинитель,
не написать пиесу, а? Вот мы открыли театр в Тифлисе, я пригласил сюда лучшего
писателя России Соллогуба!
Вот она, мысль! спасение!
прямо со сцены, с трибуны, не ждать, пока народ освоит грамоту, — говори ему, что накипело в душе, разбуди его;
сколько веков поэзии, а народ темен, ибо неграмотен... И не это ль охладило в
Фатали поэтическое рвение?! А тут театр и сюжеты! Боже, сколько их! Показать
лишь образец и подать пример.
ПРОЦВЕТАЮЩЕЕ
ОБЩЕСТВО
И уже куплена простая
конторка, она возле письменного стола, белые листы в папке. И свечей накупил. И
даже длинную палку с гасильником (металлический колпачок), к чему? Он и так
погасит: пальцем или дунет, — где у него
серебристые подсвечники или ярко-желтые, как золотые, бронзовые канделябры? или
хрустальная люстра, которую видел однажды в доме наместника Воронцова, — она отражалась в огромном овальном зеркале,
украшенном лепными амурами и золочеными лаврами. Подошел к конторке, открыл
папку...
Мой милый чтец, ты,
который будешь читать или, выучив наизусть, исполнять мои комедии! — да, да, мы
отстали, вы правы! я принужден объяснить чтецу моему, как выступать! — Где
требуется удивление — удивляйся, где имеется вопрос — спрашивай, где надо
выразить страх — бойся, где ужас — ужасайся, где крик — кричи, в речах армян
соблюдай их произношение с армянским акцентом.
А прежде надо объяснить,
что такое театр: Театр состоит из высокого и обширного зала, внутри которого
на двух боковых и передней стенах внизу и наверху расположены ложи и кресла для
зрителей, и это объяснять?! обращенные к четвертой стене, поймут ли?
Население страны, представители различных слоев, начиная от знати и кончая
ремесленниками, мужчины и женщины, уплатив за вход в театр, когда они этого
захотят, располагаются в ложах и креслах, расставленных в партере, да, да,
мы отстали! что ни слово — надо объяснять! и созерцают сцену. Иногда и
властелин страны со своей женой и детьми тоже приходит в театр и о
наместнике б! и располагается в принадлежащей его особе ложе. Тогда мастера
сцены, которых на манер европейцев называют актерами, приходят на сцену в
различных костюмах и дают заранее придуманные, сочиненные? представления.
Зрители же слушают их разговоры, которые они ведут между собою. Ясно ли?
И тут же глянул на него с
афиши «Роберт-дьявол» — всплыл в памяти шарлатан алхимик, одурачивший их
земляков.
Он выставит в комедиях на
посмешище почтенное общество сородичей, этих самодовольных и тупых земляков, в
чьих лицах увидят себя вожди нации, и карабахцы, и бакинцы, и шемахинцы, и
нухинцы-шекинцы, то бишь нухулулар! И устами лучших людей он скажет
своему народу правду. Чтоб никаких иллюзий (а они никогда не покинут Фатали)!
Правда и только правда! И люди увидят в истинном свете тех, кто усыпляет и
вершит свои темные дела, — деспотов,
угнетателей, фанатиков и мракобесов.
И первая фраза: Знаете
ли вы, господа, для чего я вас пригласил?! Было уже? Да, было! И даже в
канцелярии — главнокомандующий Нейдгард каждый раз именно так начинал
оперативные сходки. А Фатали повторит! Но эта фраза дань человеку, у которого
он учился, чей образ вдруг возник в памяти, когда наместник предложил: «Почему
бы вам?...»
Знаете ли вы, господа?
— фраза уже написана, и скажет это золотых дел мастер, земляк-нухинец, ох
и обидится старик ювелир, чей бриллиантовый перстень («такого и у турецкого
султана нет!» — хвастал он) конфисковали и прикарманили в канцелярии; но именно
он, старый друг Ахунд-Алескера, когда Фатали удалось спасти его и вызволить из
комендатуры, и рассказал Фатали, как надул его алхимик. «Меня тогда поразило, —
сказал земляк, — что армяне из Айлиса, побывав у алхимика, разбившего шатер в
хачмасских горах, выкупили у него пятьдесят пудов чистого серебра!»
Граф Соллогуб долго ходил
по директорскому кабинету, прежде чем пригласил к себе Фатали, принесшего ему
нечто трагикомическое.
— Друг мой, к чему эти казни на сцене, они
же царского рода, ваши ханы! Вы мастерски высмеяли азиат ские нравы, это
многоженство с очередностью посеще ния жен, сегодня очередь первой жены, но она
уже увядает, хотя и полна страсти, кстати а у вас сколько жен? ах, только одна?
а говорили... ну, ладно, в другой раз! так вот, а вторая тем временем готовит
себя к встрече с супругом, моется в бане, натирает молодое тело паху чими
мазями, и оно — смуглое и гибкое, гладкое как атлас! Да, это мило, это
привлечет публику, ей подавай страсти, любовные интриги! А казнь?! Да еще особ
цар ского рода! Не уподобляйтесь нашим критиканствуюшим писакам! А разве не
может случиться, к примеру, что ваши стражники готовятся набросить кашемировую
шаль на Теймура, принесена и веревка, чтоб вздернуть на виселице, но люди
упрашивают хана, ведь Теймур любимец народа, он обманут, у него незаконно отнят
ли дей престол, — пусть все это будет,
хотя сюжет этот прозрачно намекает на события в Карабахском ханстве, но пусть!
это хорошо! мы на это пойдем! и театр должен откликаться на важнейшие
политические события! Так вот, народ упрашивает хана, но тот непреклонен, и.
тогда, как у вас, Теймур выхватывает кинжал, ему удается бежать, а хан...
Нет-нет, никаких казней! — Соллогуб задумался. — А почему бы вам не поселить
героев в Ленкоранском ханстве? — Он
недавно ездил туда, чуть не утонул. — Да, да, именно туда! Хан любит лодочные
прогулки, и вот, расстроенный, что план казни со рвался...
— Но Теймура казнили!
...отправляется кататься по
морю, внезапно поднялся ветер, опрокинул лодку, и хан утонул! И в момент, когда
Теймура вот-вот казнят, толпа приносит радостную весть: король, так сказать,
умер, да здравствует новый король!
Как быть?
Соллогуб — граф, он однажды
приходил к ним, и Тубу-ханум не знала, как угодить важному гостю, — разве можно не согласиться с ним?
И Фазил-хан: «То Шамиль у
тебя на уме, то казнь! Развлекать, смягчить дикие нравы, а казни оставь
Шекспиру!» Фазил-хан тяжело дышит, случается, придет к ним, сидит в
полудремоте, долгое молчание, прерываемое иногда вздохами; и очень скоро
появится о нем, в траурной рамке, напишет Ханыков, чиновник по особым
поручениям при Воронцове: «Надо, чтоб пьеса пошла на сцене, ты первый на
Востоке проложил эту дорогу, и тебе надо идти по ней!»
Мирза Шафи, а что ты
думаешь? В чьей лодке, того и песню пой, так, что ли? Двум канатоходцам по
одному канату не ходить.
Исчез Абовян (вот бы с кем
посоветоваться!). Было уже однажды: исчез, думали, утонул в Куре, но как
увидели, сначала мурашки по спине: «Воскрес?!» — а потом: «Да нет же, живой!» А
ведь оплакивали друзья, даже в духане, что на Шайтан-базаре, помянули. А он
бродил по холмам, шел, куда ноги приведут, от суеты, от зависти, корысти,
интриг, и забрел к приятелю-немцу, из эстонских, еще когда в университете
учились, познакомились; он некогда и сосватал ему жену: «У нее ты будешь как за
каменной стеной!»
Неужто снова объявится?
Месяцы прошли, годы, сгинул человек — затравили, запутали, и насмешки, и
издевки, и проклятья, и синод, и патриарх, и католикос, эх вы, пигмеи, не иначе
как Зангу поглотила. «Посягнул на наш священный грабар!» Разуверился в духовном
сане, уехал из монастыря, выгнали с насмешками! от горя умерла мать, умер отец,
плач, слезы.
Фатали помнит, как можно
забыть? их долгие разговоры о языке. И о грабаре тоже. «Мне не известен ни один
из новейших языков, — говорил Хачатур,
который так различествует от древнего, коренного его языка, как новоармянский
от староармянского. Русский? Польский? Они гораздо ближе к старославянскому! И
итальянский к латыни! С десяти лет я занимался этим языком, и ни один из шести,
которые я знаю, не был для меня так труден. Большая часть нашего духовенства, я
не говорю уже о народе, не понимает его! Учить наизусть, не понимая смысла?! Ты
моложе меня, Фатали, кто знает, может, когда-нибудь возьмешь в руки перо, чтоб
сочинить, ведь бед-то вокруг сколько. Но пиши так, чтоб тебя твой народ понял.
Как говоришь в семье — так и пиши!»
Он всегда и боялся реки, и
тянулся к ней, любил глядеть на ее водовороты — будто чудище там, и оно, только
окажись в этом роковом круге, незаметно ведь! — затянет, засосет, удушит,
пропал бесследно! рассказывали, слышал Фатали, рыбак нашел в те дни труп в
форме чиновника, испугался и снова бросил в реку. А потом слухи, что видели
нищим где-то. Где ты, Хачатур, отзовись! Может, тайно вывезли тебя в черной
карете? Замучили в Сибири? Фатали помнит, сказывали, что где-то в Сибири
отыскался какой-то из ссыльных, Абовяном назвался, неужто он?!
А что скажет Александр, их
новый сослуживец? Он появился в канцелярии вскоре после возвращения Фатали из
длительной командировки из Персии, куда ездил с генералом Шиллингом; был
разжалованный солдат, но отличился в Дарго, спасая Воронцова, и получил
прапорщика, по амуниции теперь, и часто с Фатали подолгу говорят, и все чаще их
беседы завершаются, как и с Уцмиевым, а с некоторых пор и с Колдуном,
разжалованием, а то и ссылкой (а потом и Метехом, а еще потом — казематом,
каторгой, казнью). Александр усмехнулся: «Между нами, только не обижайтесь,
Фатали, ханы, их семейные любовные интриги и прочее — это пока забавы, может,
так и надо высмеивать пороки, не знаю, вы очень и очень отстали, Фатали, не
ваша в том вина но что теперь поделаешь?! И не вы хозяин в театре (ах вот
почему о двух канатоходцах!), но, кто знает, может, эта комедия и станет
первой, которую когда-нибудь поставят на вашей азербайджанской сцене?»
Фатали вспомнил Александра,
когда ему — четверть века спустя! —
принесли весть, что в дни весеннего Новруз-байрама артисты-любители
поставили именно эту его пьесу на родном языке, начав тем самым историю
отечественного театра. Я стар и ждал близкой своей кончины, но это известие,
— писал он неведомым друзьям,
принесшим эту весть, — продлило мою
жизнь.
Какими еще средствами,
кроме иронии и смеха, искоренить дурное и мерзкое в человеке? И чтоб пьеса
осталась в сундуке?
— Ну что же вы?! Опять вас
тянет к трагическим сюжетам! Ведь так важно, чтобы зритель, уходя из театра,
видел: зло наказано!
И долго-долго граф Соллогуб
втолковывает Фатали, никак не остановишь, сколько бахвальства, а как ему
скажешь: имейте совесть, ну куда вам до Пушкина, но нет же, он еще и о туземцах,
о восточной музыке, что он в ней смыслит?! бубнит и бубнит, сидя в своем
директорском кресле:
— Это же бессвязный, лихорадочный бред! Три
человека, из которых один неистово свищет в коротенькую дудочку, другой
поскребывает перышком по тоненьким струнам, а третий барабанит пальцами, дайра,
кажется? Но из этого выходит нечто вроде звука, издаваемого пустою бочкою,
которую везут по мостовой, на несмазанных скрипучих колесах! Удивляюсь я нашим
прославленным поэтам: неужели эта дудочка и есть воспетая ими зурна?! Конечно,
я не стану отрицать, Фатали, в этом скрипе и свисте есть что-то, не лишенное
дикой прелести, в особенности когда где-нибудь на крыше хорошенькая грузинка,
сбросив чадру (но грузинки не носят ее! а перебивать неудобно, ведь
граф!) и закрывшись рукою, пляшет лезгинку (все-все смешал, но как остановить,
знатный человек!) или когда идет грандиозная попойка, вы, слава богу,
мусульмане, не пьете, да, гомерическая попойка под председательством
красноносого тулумбаша, или тамады. А что он говорит за грузинским
застольем, послушать бы! и безостановочно передаются с возгласами аллаверды
из рук в руки турьи рога с кахетинским. Но поймите, эти ваши нехитрые литавры,
обтянутые пузырями, известные под именем димплипито, далеки от бетховенских
симфоний! Надо смягчать первобытные нравы. А вы с трагикомедиями! И вы хотите
учить публику лишь горько смеяться над самим собой, как это делает, пусть и
умно, кое-кто из наших?! Неужели и вам «Ревизора»? Пороки? Взяточничество?
Есть, конечно, кто отрицает? Но чернить процветающее наше общество?! Да, есть и
дурные люди, и карьеристы, но ведь с ними борется сам государь (недавно пышно
отпраздновали в Москве двадцатипятилетие царствования, гудели колокола, Кремль
затоплен народом, на площади парад войскам, мундиры горят, крики, музыка,
барабан, суета служащих, — добраться до
живых по мертвым; и открыл новую железную Дорогу)! Но чтоб на сцене
восторжествовала взятка? лихоимство?! Оставьте это нашим желчным писакам! Я
тоже сдуру некогда увлекался, да-с! И меня хвалили, очень хвалили! Но потом
понял: ни к чему это! Да, да, ни к чему! Оглянитесь — между саклями, отважно
торчащими, словно гнезда, над обрывистым берегом Куры, вырастают красивые
здания, перекидываются чрез бурливую реку каменные мосты, выравниваются
площади, возникают целые улицы, кварталы. Каждый день благодаря усилиям князя,
выполняющего волю государя, приносит новый успех, новую мысль, новое развитие,
и куда ни глянешь — повсюду черкесы, лезгины, грузины, персияне, армяне,
татары, бараньи шапки, папахи, смуглые и выразительные лица, сверкающее оружие,
живописные лохмотья, кривые переулки, гулянья на плоских крышах домов, женщины
в белых покрывалах, скользящие по пригоркам, как стаи пугливых лебедей, палящее
солнце, горы, ущелья, да, да, надо крепить, а не рушить, именно так! Как у вас
было? сейчас вспомню. Встретились купцу два армянина, казенные крестьяне, один
на осле, другой пешком. И эти возмутительные речи о насильниках, о вздорожании
хлеба, неурожае, наручниках, каземате, о русском следствии, которое и за пять
лет не кончится? Как же с помощью купца не обрушить на властей гнев?! Увы,
прием сей старый, и мы эти штучки преотлично знаем!
— Но ситуация комедийная! — оправдывается Фата-ли. — Трус купец, которому
всюду мерещатся пограничники-есаулы да караульные, а он к тому же предупрежден,
и земледельцы, не менее трусливые, чем он...
А Соллогуб и не слушает
Фатали. Рукой Соллогуба в рукописи были подчеркнуты слова крестьян: без
ропота отбываем повинности, и слова купца: ответите кровью за
причиненное народу несчастье! А там, где о виселице, — синим карандашом: «Стоп! о виселице ни
слова!»
НЕУЖТО
ЛИШЬ ПЕПЕЛ?
— Ты много работаешь по ночам, Фатали! — Бумаги горят и
горят. — Ты когда-нибудь подожжешь дом, Фатали! — От слов-то?!
Умереть — что есть проще?
(Как уснуть!) Но как это значительно — смерть! Жизнь окончена, уже никогда
ничего не будет. Подведена черта (недавно хоронили Фазил-хана), и мы можем
увидеть осмысленность или бестолковость? никчемность? пустячность? Нет, именно
осмысленность пройденного пути. А что оставит он, Фатали? Или так сросся с
мундиром?! А что, если мундир — с большой буквы! — как действующее лицо?! Отдал преступнику, и
тот спасся. Или погубил?... Фатали без мундира: будто оголили, беззащитен,
отовсюду — кто с палкой, кто с кочергой, и мясник с ножом; а ведь убьют, если
мундир навсегда покинет.
Что же делать, чтобы
научиться говорить без утайки? полным голосом? Но эта убежденность Фатали,
откуда она? что лицо его, ах да, ведь Фазил-хан, когда хоронили его, вдруг, как
показалось Фатали, улыбнулся, видел ли кто еще?! «Чудаки, — будет говорить своей улыбкой Фатали, — разве вы меня хороните? вы хороните мой
мундир, мой чин! отныне я, освобожденный от всего, чему служил и поклонялся по
чину!...»
Но что он оставит? И эти
полсотни хвастливо самонадеянных людей, которые пришли развлечься, что им до
тебя?
И когда безмолвствует
народ!
И громче всех кричат
фискалы: «Аи да фуэте!» — у них в Тифлисе итальянская балетная труппа и опера.
А как потом пели! Даже
наместник Воронцов! «Ах, во сне и наяву я мечтаю про Москву!» А в день
тезоименитства государя — бесплатный спектакль, хор колоколов церквей, крики
муэдзинов с минаретов мечетей, иллюминации, бенгальские огни, театр дрожал от
рукоплесканий, а площадь лопалась от звуков зурны!
И народный гимн: явился перед
всеми державный двуглавый орел, блеснул щит с именным императорским вензелем —
не было предела народному восторгу, пели все: «Сигналы поданы — сбирайтесь
призывом батюшки царя! Вы, слава войска — гренадеры, и вы — герои егеря! И вы —
драгуны, и вы, Европы ужас — казаки, смыкайтесь в стройные полки! И вы, Кавказа
дети, царю спешите доказать, врагов крамольных наказать!»
Кованые кавалерийские
эполеты, шитые мундиры, и какой театр! сколько листового золота пошло! лучшими
персидскими штукатурами исполнены лепные работы, самому мастеру Газеру
специальные часы заказаны! центнеры красок! тысячи аршинов холста! машинист из
Парижа! а для отделки парапетов выписан беспошлинно из Парижа шерстяной бархат
бирюзового цвета; кресла и стулья из чинарового дерева светлого цвета,
гармонирующего с залою; а люстра заказана в Париже через царского военного
агента полковника графа Штакельберга фабриканту Клемансону; уложена в дюжине
ящиков весом в тонну и — в Марсель! на пароходе в Одессу! в Редут-Кале и — на
обывательских подводах в Тифлис! Полгода в пути! И двенадцать канделябр! И
удерживает люстру в виде золотого восьмиугольника резного фонаря с приделанными
к нему со всех сторон жирандолями и висячими пунцовыми кистями, плафон голубого
цвета. А на своде потолка, щедрою рукою изукрашенного золотыми арабесками,
размещены медальоны с именами знаменитых драматургов. И Эсхил, и Плавт, и
Шекспир. Гете? Ну да, а как же? И Мольер, и Кальдерой, и Гольдони... «Не забыт
и наш Грибоедов», — восторгался
Кайтмазов (когда с Фатали смотрели «Горе от ума»). И зал, похожий на огромный
браслет из разных эмалей, — напоминает
предметы древней утвари с разноцветною финифтью.
— И ты, Фатали, не хочешь,
чтоб твою пьесу играли на сцене этого театра? —
упрекнул Хасай Уцмиев; ему кажется, что именно он, привезя Фатали
французскую повесть Куткашинского, воспламенил в нем эту страсть к
сочинительству. — И не морочь себе голову, радуйся, что живешь на свете (с чего
бы такая лихость? ах, да: родился сын у Хасая, «помогло, — шутит, —
святилище»; и у Фатали родился сын: выживет ли?!).
И такие актеры! из
Петербурга! До Москвы на дилижансе, далее тарантасы. Откуда деньги? А
князь-наместник уже обдумал: из выручаемых от Навтлугских нефтяных колодцев —
он отдает их на откуп.
И этот блестящий паркет,
эти яркие люстры, эти зеркала! И начищенные хромовые сапоги, излучающие свет,
— у каждой пары свой скрип, и нескончаем
их долгий разговор: о дамах, о пикниках, рейдах, вылазках, балах, званых обедах
по случаю приезда принца персидского или консула оттоманского, встречах и
проводах полководцев славной победоносной армии, театральных комедиях (водевиль
«Встреча Ивана Ивановича с Шамилем»; а был ли Иван Иванович?!), о примадонне
Аделаиде Рамони (вы романист?), низкий тенор, фразирует безукоризненно
правильно, голос гибок, а сама как хороша! И две сестры Вазоли (ах, вы
вазолист!), сопрано и контральто или, вернее, меццо-сопрано — нет еще той
уверенности, того Ъпо, или напора, который требуется от певиц, но зато какая
страсть!... Оранжереи ограблены, магазины Блота и Толле опустошены, все цветы
Тифлиса собраны, связаны в букеты, перевязаны длиннющими лентами —
цветопролитная, шутят, борьба! Забыты масленица и танцы, блины и маскарады, все
жаждут «Роберта», где и черти, и ужасы ада, —
успех и от достоинства оперы, и от музыкальности чувствительных
туземцев. Рамони и Вазоли вызывали до тех пор, пока публика охрипла и стали
тушить лампы, недавно сменившие свечи. И новички в любви, особенно Ольга Маркс,
дочь госпожи Вассы Петровны, — она стала
милее и подает надежду, что когда-нибудь с успехом явится в ролях первых
любовниц.
А зарево бенгальских огней?
А куплеты? «Горцам он внушает страх, и на турка! Ай-ли-ли, ли-ли, ли-ли!» В
партере эполеты, живая узорчатая лента дам, да-с, театр дрожал от
рукоплесканий, а площадь лопалась от звуков зурны. «И уж над Турцией расправим
мы крылья нашего орла! И вы, Европы ужас — казаки! Смыкайтесь в стройные
полки!»
А маскарады, из коих два —
с лотереею-аллегри в пользу женского учебного заведения Святой Нины?!
Княгиня Колубякина,
баронесса Николаи, графиня Соллогуб. Примо-бассо, бассо-женерико, буффо-комики,
секундо-донны, две Каролины, три Пасхалии.
Да, это было: в опере
экс-наиб Шамиля Хаджи-Мурат и персидский принц Бехман-Мирза, сводный брат
Аббас-Мирзы, один из двухсот сыновей давно умершего Фатали-шаха. И вы
породнитесь с ним, Фатали, — выдашь за
его сына дочь, и родятся внуки, в чьих жилах будет течь шахская кровь.
Пела итальянская труппа,
кажется, «Норму», а может, «Роберта-дьявола». Музыка то грустно-торжественная,
то страстно-нежная, то разгульно-веселая. Глаза персидского принца Бехман-Мирзы
равнодушно скользили по женским лицам, а сверкающий взор экс-наиба Шамиля
Хаджи-Мурата беспрерывно перебегал с одного женского лица на другое, но почти
равнодушно, — его занимали иные думы,
иная тревожила мысль...
«Вытеснить итальянской
оперой, — писал наместник царю, — полуварварские звуки азиатской музыки».
Только в театре, увы,
— но они тебе не нужны, Фатали, — нет первых любовников, да и где их найти
теперь? примерные любовники так же редки, как примерная любовь. Первых любовниц
тоже нет, что делает честь тифлисским нравам. Кокотка? слишком бойкая, жар,
суетливость, девственная искренность, торопливость, а куда спешить-то! Искры
воодушевления быстро гаснут, патетическая дикция.
А публика! В ложах —
женщины, знать — тавсакра-ви и лечакп. В креслах — львы и аристократы. Далее — степенные
горожане, или мокалаки, еще дальше — чуть ли не амкары — серая публика. А в
галерее — чернь.
А нравы! Вдруг встал и
ушел: как не похвастать, мол, ему уже все известно, — публично выказать умение предугадывать
развязку. Ушел с грохотом, шумно, как победитель. А сколько дыму! Сколько
курильщиков! И дирижер разгоняет смычком дым. А у подъезда — бичо в бурках с
длинными складными бумажными фонарями. И неизменно фаэтоны. И ждет усатый
фаэтонщик. И в небо бьют фонтаны лести!
— А может, — думая о своих фарисеях, то апофеоз, а то
анафема, говорит Фатали, — показать
на сцене лужайку, ну... вроде майдан жизни или шайтан-базар, и понатыкать
шесты, множество-множество эФ?!
— Что за эФ? — недоумевает Соллогуб.
— Ну, Фа или Фи!
— Ах вот вы о чем!
— аж глаза на лоб полезли. И вспомнил
вдруг, с чего бы, тоже эФ эФ, да, да, Фон-Фок! один из вождей! непременно
пояснить?! основатель Третьего отделения!! — О чем вы, Фатали? Да как можно!!
А Фатали о том и не
помышляет, хотя, может быть, именно в этот миг, когда изумился Соллогуб, и
родилось имя его героя, хозяина зверинца, он искал, чтоб было эФ эФ! Но не
Фон-Фок, а Франц-Фок (и там и здесь зверинец?!).
А Соллогубу уже мерещатся
новые Фа, люди во фраках, — ведь именно
они, эти фраки, а не славное воинство, как успокаивали себя в далекий
декабрьский день напуганные царь и его приближенные, и смутили
верноподданнический дух.