Эльчин
БЕЛЫЙ ВЕРБЛЮД
Copyright – «Советский
писатель» 1990 г.
Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
Перевод на русский – В. Портнова
I
«Ты
была моя жизнь».
Больше
двух лет, возвращаясь с кладбища, я проходил мимо надгробного камня без имени,
без фотографии, с одними только этими словами, и всякий раз простые слова, одна
фраза волновали меня, вызывали щемящее беспокойство, как будто речь шла обо
мне; бурый, потемневший, состарившийся, выщербленный многолетними ветрами,
снегами, дождями, зноем, могильный камень вновь и вновь говорил о глубокой
печали, говорил о превратном, быстротечном, говорил о чьем-то миновавшем
счастье, которое навсегда осталось в прошлом, а прошлое невозвратимо.
На
надгробных камнях не бывает бессмысленных слов: даже самая простая надпись,
самая примитивная мысль на надгробных камнях наполняются смыслом, становятся,
быть может, самыми значительными в мире, потому что само кладбище — самое
значительное место на свете.
На
кладбище человек, кем бы он ни был, становится философом, и не имеет значения,
что после ухода с кладбища его мысли кажутся обычными, даже примитивными, но
пока он там — это самые мудрые мысли на свете.
Немного
ниже — снова старый могильный камень без имени, без фотографии, и на нем кривые
буквы каменотеса: «Бывали поэты, что ни строчки не написали».
Потом
другой могильный камень: «Прощай».
Потом:
«Пока жив, буду плакать, умру — земля моя заплачет».
Потом: «Матери, потерявшей сыновей, горе!»
Уже больше
двух лет я, возвращаясь с кладбища домой, читаю эти надписи, и весь день, всю
ночь настроение, навеянное этими надписями, остается со мной, потом наступает
новое утро, все вылетает из головы, и кладбищенские надписи забываются...
На
кладбище стоит едва уловимый, особый запах: возможно, это смешанный запах
свежих и увядших цветов, сгнивших листьев, свежевскопанной земли? Не знаю, но
мне кажется, что кладбищенский запах пропитывает одежду и не сразу
выветривается: во всяком случае, когда я последние два года возвращаюсь с
кладбища, Эсмер, моя жена, многозначительно взглядывает на меня, не говоря ни
слова, но я понимаю, что Эсмер знает, откуда я пришел.
Был
серый, туманный сентябрьский день, дождь смочил могильные камни, на кладбище
царили бескрайняя чистота, бескрайняя печаль и ощущалась вечность.
В этот
серый, туманный сентябрьский день я узнал их, как только увидел.
Вернее,
я сначала увидел их, сердце мое вдруг заколотилось, и только после этого я
узнал их, и все это длилось одно мгновение.
Через
сорок лет я впервые видел их, но узнал каждого, всех шестерых; эти пожилые люди
с поседевшими и поредевшими волосами, с морщинистыми
лицами были ОНИ: это был Джафар, это был Адыль, это был Абдулали, это был
Годжа, это был Джебраил, это был Агарагим.
Все
шестеро стояли вокруг могилы, покрытой черной мраморной плитой, ни один не
произнес ни слова, все шестеро устремили взгляды на черное мраморное надгробие,
все шестеро стояли выпрямившись; и то, что Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа,
Джебраил, Агарагим стояли вот так, лицом к лицу с черным мраморным надгробным
камнем, прямая осанка всех шестерых, то, что все шестеро в полном молчании
смотрели на черный мраморный камень,— как будто вносило в кладбищенскую печаль
серого, туманного сентябрьского дня какую-то неизъяснимую светлую надежду, и
мне на мгновение показалось, что суровое безмолвие шестерых мужчин, их верность
и почтение к черному мраморному камню пробудили какую-то безумную надежду у
всех намоченных дождем надгробных камней на кладбище — и новых, и старых, и богатых,
и бедных.
Я уже
больше двух лет один раз в неделю, иногда один раз в две недели ходил по этой
тропинке на свою могилу ( можно ли так сказать? Но почему нельзя, если мы
говорим: «мой сын», «моя мама», почему же нельзя сказать «моя могила»? Это,
разумеется, не значит, что ты сам должен находиться в ней...), но только
теперь, когда я, задержавшись на тропинке, поглядел на шестерых прямо стоящих
пожилых мужчин, мне показалось, что, в сущности, всегда, проходя мимо, я
чувствовал на себе взгляд этого черного мраморного могильного камня...
...Балакерим,
сидя под раздвоенным тутовым деревом на тротуаре, рассказывал, бывало, о
взгляде больших черных глаз Белого Верблюда, о взорах Белого Верблюда...
...Стоя
на тропинке, я смотрел на Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила,
Агарагима.
Постаревший
Джафар, постаревший Адыль, постаревший Абдулали, постаревший Годжа, постаревший
Джебраил, постаревший Агарагим в совершенном молчании стояли лицом к лицу с
черным мраморным могильным камнем.
Внезапно
мне послышался звук свирели Балакерима, и я узнал это место, вернее, нынешний
облик этого места словно исчез, и перед моими глазами в нынешнем бесцветье, в
мутной серости ожило прошлое этого места: рядом с этой могилой, с ее черным
мраморным надгробием, я опять, как сорок лет назад, сидел лицом к лицу с
Балакеримом; Балакерим вынул из кармана своего желтого пиджака свирель, и в тот
жаркий, как летом, осенний день на кладбище зазвучала самая печальная в мире
мелодия...
Тогда
черного мраморного могильного камня не было...
Глядя на
постаревшего Джафара, постаревшего Адыля, постаревшего Абдулали, Годжу,
Джебраила, Агарагима, я слушал звучащую для меня одного мелодию свирели, я как
будто смотрел сам на себя со стороны, со стороны увидел стоящего на тропинке
между могилами начинающего полнеть мужчину в очках, в возрасте за пятьдесят, с
поседевшими висками, полысевшей макушкой, и у меня в голове никак не умещалось,
что этот мужчина — я; потом, слушая свирель Балакерима, я увидел семи или
восьмилетнего Алекпера; маленький Алекпер хотел подбежать к Джафару, Адылю,
Абдулали, Годже, Джебраилу, Агарагиму, крикнуть: «Я узнал вас! Я Алекпер!
Узнаете? Вспомнили? Я о маленьком Алекпере — это я!..» Хотел я сказать это, но
не двинулся с места, стоял на тропинке, проходящей между могилами (на моей тропинке!);
оглядывал по одному их: Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима —
и молчал.
В их
осанке, в серьезности и почтительности взглядов, устремленных на черный
мраморный надгробный камень, было нечто, рассеивающее печаль кладбища, нарушающее
безнадежную кладбищенскую тишину, приносящее какое-то тепло намокшим под дождем
в туманный сентябрьский день могилам, и это «нечто» застряло как комок у меня в
горле, но и в этом подавленном рыдании было что-то похожее на радость, никак не
вяжущееся с кладбищенской скорбью.
Потом
мне показалось, что подул свежий ветерок, а я долгое время тосковал по такому
вот свежему ветерку; начинавшие желтеть и вянуть листочки редких ивовых
деревьев, лозы, трава не шевелились, замерли точно в забытьи, но свежий ветерок,
мне казалось, все-таки пронесся...
Потом
в той стороне, где стояли шестеро рядом с черной мраморной могильной плитой, я
увидел гранатовое деревце, на которое до сих пор не обращал внимания, вернее,
не видел его; на этом гранатовом деревце было три или четыре ярко-красных
граната, и мне показалось, будто багрянец гранатов бросал отсвет на начинавшие
желтеть и вянуть листочки ив, лозы, траву.
Мне
снова захотелось крикнуть, захотелось, не боясь громкости, выспренности этих
слов, воскликнуть: я вас люблю, вы слышите, Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа,
Джебраил, Агарагим, я так вас люблю, вы слышите!..
Я и
тетю Ханум любил...
Вот,
тетя Ханум, ты видишь то белое надгробие немного повыше твоего, в самом конце
этой тропинки? Это могила Соны, твоей соседки по двору, Соны, жены
железнодорожника, проводника Агакерима, моей мамы Соны...
II
Однажды
отец, сидя за чаем под навесом во дворе, взглянул вдаль, немного помолчал и
сказал мне:
—
Придет время, ты увидишь, что постарел... и не узнаешь, как промчались годы...
Тогда
слова отца вещали об очень далеком и туманном будущем, и мне казалось, что я
никогда не достигну столь далекого будущего...
Ill
В
тишине ночи я взглянул на рукописи, недописанные страницы на моем письменном
столе, и эти страницы, которые я исписывал ночами, показались мне совершенно
бессмысленными и ненужными... Торопливо, как будто кто-то мог схватить меня за
руки и удержать, я собрал эти рукописи, эти недописанные листки, не читая, не
разбирая, и убрал со стола.
Поверхность
письменного стола стала совершенно пустой.
Я
прошелся, сел за свой письменный стол, посмотрел на эту пустоту на столе, и
меня охватил ужас, потому что все, что я до сих пор писал, печатал, все, как
давешние рукописи, наброски, показалось мне совершенно бессмысленным и
ненужным...
Я должен
был написать что-то другое.
Я
должен был написать что-то, чего не писал до сих пор, и я чувствовал то, что я
напишу (во всяком случае, постараюсь написать...).
С того
дня, как я увидел шестерых лицом к лицу с черным мраморным могильным камнем,
вся душа моя и ум были переполнены, и я знал, что все это должно излиться на
белые листки. И вот эти белые листки передо мной...
IV
Сперва
мне вспомнилось воскресенье, и то далекое воскресенье теперь улыбается мне...
Когда
накануне возвращения отца из рейса мама готовилась его встретить, ее слова
«Добро пожаловать, ай Агакерим!»,
которые она произносила в дверях нашего дома, потом, как они вместе входили в
комнату и бросали друг на друга взгляды, которые пытались скрыть от меня,— это
были лучшие встречи из тех, что я видел, о которых читал или слыхал за всю свою
жизнь.
И в
тот воскресный день мама встала утром пораньше, замочила горох, почистила лук,
разделала купленное вечером у мясника Дадашбалы мясо и поставила вариться на
керосинке в нашей маленькой кухоньке любимый отцом бозбаш, который он каждый
раз с аппетитом ел, покрошив в него хлеба, потом еще раз подмела нашу и без
того чистую комнатку, коридорчик, кухню, вытерла тряпкой пыль с выходящего во
двор окна на кухне (единственное в нашем доме окно), вытерла платяной шкаф,
сундук, полки, где внизу складывали постель, а вверху стояли миски, стаканы с
блюдцами, сахарница, обмахнула пять деревянных табуреток с тюфячками, и когда
все было вычищено, с тихонько кипящего на керосинке боз-баша снята пенка и
прикручен фитилек в керосинке, она открыла сундук, вытащила свое чисто
выстиранное и выглаженное белоснежное нижнее белье, сложила в узелок, туда же
положила мыло, банную жесткую перчатку, расческу, полотенце и со словами:
«Алекпер, приглядывай за бозбашем» — ушла в баню.
У нас
в переулке отца называли «проводник Агакерим», и с тех пор как я себя помню,
отец всегда бывал в поездках. «Если б не поезд, ей-богу, у меня бы сердце
разорвалось, дружок!..» — говаривал он, потому что мой отец был чужой в нашей
махалле (Махалля — квартал; так называли кварталы в старой нагорной части
Баку.), и вообще мне иногда казалось, что он был чужаком не только в нашей
округе, но и во всем мире: даже когда он радовался чему-то и смотрел на
человека радостно, в глубине его глаз таилась печаль. Не знаю, может быть, я
понял эту отчужденность моего отца позже,— когда отец погиб на войне, и понял
постоянную печаль в его глазах; как бы там ни было, в первых моих детских
воспоминаниях отец никогда не улыбался абсолютно беззаботно, не радовался абсолютно
беззаботно, и в улыбке, и в радости отца всегда сквозила какая-то тень, вернее,
затаенная тоска. Дело было в том, что отец мой еще в детстве вместе со своим
отцом, то есть моим дедом, пришел в Баку с того берега Аракса (Имеется в виду
Южный Азербайджан, так называемый «иранский Азербайджан».), из окрестностей
Тавриза, и устроился работать на нефтяных промыслах; потом дедушка задохнулся в
нефтяной скважине и умер; отец вырос сиротой и на всю жизнь, видно, остался
здесь чужаком. Когда отец женился на маме, он пришел в наш дом, дом отца и деда
моей мамы, стал как будто здесь своим человеком, но порой, когда он
задумывался, мама не выдерживала, в сущности, переживая за отца больше, чем он
сам, и говорила:
— Ай
Агакерим, родной мой, да буду я твоей жертвой, ну такова жизнь... Больше тебя
ведь никто не ездит по свету, ты же сам знаешь это! Ну что ты себя мучаешь,
почему горе тебя гложет, и мы за тебя страдаем, родной ты мой?.. Вон, куда ни
посмотришь, портреты Фатуллы Хатема. Отчего же он свое сердце не изводит, да
еще книги пишет, на какой портрет ни посмотришь, отовсюду зубы скалит...
Фатулла
Хатем тоже в детстве, как мой отец, перебрался в Баку из Ирана, работал на
нефтяных промыслах, у Фатуллы Хатема тоже умер отец, он остался один; как
говорится, сам себя вырастил и стал знаменитым писателем; каждые несколько дней
в газетах появлялся его портрет, и однажды отец пошел с какой-то просьбой к
своему другу детства Фатулле Хатему, которого давно уже не видел, а Фатулла
Хатем не принял моего отца, с которым провел детство, делил пополам кусок
хлеба,— времени у него не было, и с тех пор единственным врагом моей мамы на
целом свете был Фатулла Хатем, хотя она никогда в жизни его не видела, а знала
только по портретам.
Отец
никогда больше не ходил к Фатулле Хатему, а Фатулла Хатем отца не разыскивал.
Не знаю, может быть, они на самом деле не были близкими друзьями, возможно,
Фатулла Хатем не любил моего отца, может быть, даже не вспоминал его, но я
всегда чувствовал, что, хотя отец не говорил об этом, он чего-то ждал от
Фатуллы Хатема: то есть в том смысле — я был в этом совершенно убежден,— что,
если бы вдруг отворились наши дворовые ворота и в дом неожиданно вошел
знаменитый во всем мире человек — Фатулла Хатем, отец обрадовался бы этому и
гордился бы таким гостем; но однажды он вернулся из рейса задумчивым, потом
выяснилось, что в вагоне, где работал отец, вместе с другими уважаемыми
пассажирами ехал и Фатулла Хатем, видимо, что-то произошло во время этой
совместной поездки, и я почувствовал, что отец больше ничего не ждет от Фатуллы
Хатема.
Иногда,
когда отец бывал особенно задумчив, мама говорила:
— Ты
себя изводишь, Агакерим, а вон Фатулла Хатем продает поэтов по одному, себе имя
зарабатывает!..
Отец
поспешно прерывал маму, оглядываясь на наружную дверь, и говорил:
—
Замолчи, женщина!.. Что за слова ты говоришь? Хочешь беду на нас накликать?
— Да
какую беду, Агакерим, родной,— говорила мама.— Об этом вся махалля говорит:
Фатулла Хатем продает по одному всех сколько ни есть хороших поэтов, сколько ни
есть ученых людей и за счет этого приобретает положение!.. Разве нашего бедного
Саттара Месума не он заложил? На свете нет человека, кто не знал бы этого,
Агакерим...
Саттар
Месум жил в верхней части квартала, я не мог его помнить, потому что, когда его
забрали, мне было три или четыре года; он был учитель, иногда писал газели,
гошмы — стихи в старинном духе — и дружил с Алиабба-сом-киши и еще с отцом тети
Ханум. Когда Саттара Месума забрали, Алиаббас-киши очень за него хлопотал,
ничего не боялся, много ходил по инстанциям, но это не помогло; и Алиаббас-киши
тогда сказал: «Против бедняги Мирзы Саттара выступил Фатулла Хатем, будто
несчастный Мирза Саттар был против нашей власти. Взял карандаш и стал
подчеркивать строку за строкой газели Мирзы, тысячи толкований придумал,
злодей!.. Мирза написал: о роза, твои шипы терзают соловья, а Фатулла Хатем
говорит, что он оклеветал наше время. Кого разоблачил Фатулла Хатем, не дай
бог! Дело кончено. Пропал бедняга Мирза Саттар...»
Отец
сердился:
— Что
ж, мне тоже продавать людей? Мама пугалась:
— Ой,
да ты что, Агакерим!.. Сохрани господь!.. Отец, уже с обычной
своей мягкостью, продолжал:
— Что
тебе до больших людей, баджи. (Отец иногда говорил маме «сестра», и это отцово
обращение к маме — «сестра» — мне очень нравилось.) Не вмешивайся в дела
больших людей... На что нам это?..
Вначале,
когда я слушал эти разговоры, мне казалось, что Фатулла Хатем продает поэтов в
буквальном смысле слова, то есть как инжир на базаре или пиджаки, туфли в
магазине, и поэтому Фатулла Хатем был в моем представлении самым страшным
человеком на свете, я его боялся и, как отец, не хотел, чтобы у нас в доме о
нем говорили. Фатулла Хатем был единственным человеком и вообще единственным
существом, о котором мама говорила с отцом недовольно, вернее даже, не
недовольно, а недобро, но и сам разговор возникал от случая к случаю, когда
отец был не в настроении, а мама заводила разговор, чтобы ободрить его. (Хотя
она сама и не ведала об этом, ее немного задевало, что Фатулла Хатем, как и
отец, был выходцем из Ирана, вместе с ним рос в лишениях — и почему-то стал
известным, «большим человеком».) Порой мама говорила с отцом так же, как со
мной, и тогда мне казалось, что отец, несмотря на то что он — взрослый мужчина,
тоже такой же, как я, ребенок моей мамы. Правда, иногда, когда отца не бывало
дома, я тоже чувствовал, что мама ненавидит Фатуллу Хатема, потому что видел не
раз, как мама чистила на кухне керосинку именно той частью газеты, где снят
Фатулла Хатем; улыбающийся портрет Фатуллы Хатем терся о металл керосинки,
намокал от керосина, крошился и кусочками падал на пол.
У отца
была одна слабость, и если бы на его месте был кто-то другой, люди нашей округи
перестали бы считать его мужчиной: отец не мог зарезать курицу. Иногда он
покупал их по дешевке на станциях, привозил, а резать их я носил сыновьям тети
Ханум — Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму. (Годжа
всегда сидел над книжками, тетрадками, поэтому я к нему не обращался; в моем
представлении почему-то книжки и тетрадки не вязались с процедурой отрезания
головы курице.) Но эта слабость отца, как ни странно, не умаляла уважения к
нему в округе; более того, никто не смеялся и не подшучивал над тем, что отец
разговаривал не так, как наши, а на другом диалекте и порой употреблял персидские
слова.
Поезд
увозил отца в далекие города России, и, возвращаясь из дальних поездок, он в
первую очередь шел в Желтую баню и потом весь день с утра до вечера отдыхал
дома, а на другой день надевал выглаженный мамой темно-синий шевиотовый костюм,
чистил кремом и отполировывал до блеска свои черные туфли, выходил на улицу,
здоровался с мужчинами, а если за время рейса у кого-то в округе случалось
несчастье, шел в этот дом, чтобы выразить соболезнование, если была свадьба или
у кого-то родился ребенок, поздравлял, а потом, усевшись на один из деревянных
табуретов, покрытых тюфячками и расставленных на тротуаре (эти деревянные
табуреты притаскивали из домов мы, ребятишки), попивал чай (чай, заваренный
дома нашими мамами, тоже приносили на улицу мы: на табурете, поставленном
посередине, накрытом белой салфеточкой, мы выстраивали чайник, стаканы с
блюдцами, сахарницу), беседовал с дядей Агагусейном, дядей Азизагой, дядей
Гасанагой, Алиаббасом-киши.
Алиаббас-киши
спрашивал:
—
Агакерим, ну как там дела, в Русете?
(То есть в России.)
_ Да
как, дадаш?.. Люди везде люди... (Дадаш — обращение к старшему.)
...В
этот воскресный день мама вернулась из бани, и, как всегда, когда она приходила
из бани, щеки у нее были красные, прямо пылали, на чистом лбу выступили мелкие
капельки пота.
_ Ну что, Алекпер, бозбаш сварился?..
Быстро
подняв крышку казана, мама посмотрела на бозбаш.
— Иди
садись, Алекпер, я тебе положу, поешь, готов уже;_ сказала она, положила порцию
и придвинула ко мне, потом развязала красную ситцевую косынку на голове и,
расчесывая гребнем с крупными зубьями, стала сушить свои длинные каштановые
волосы, и я чувствовал, что у мамы бьется сердце, потому что она ждет отца.
Когда
отец пришел, мама с привычным для меня волнением встретила его у дверей.
— Добро
пожаловать!..— сказала она и, как всегда, добавила: — Как долго длился этот
рейс! Ты здоров?
Радуясь
тому, что вернулся домой, что видит маму, видит меня, отец с неизъяснимой
печалью в глубине глаз сказал:
—
Добрый день!.. Разве ты не знаешь, сестра, что я в дороге как рыба в воде...—
Потом поцеловал меня, снял туфли и прошел в комнату.
Никогда
в жизни отец при мне не целовал маму и мама — отца, но, хотя я этого не видел,
я знал, что без меня они целуют друг друга, и в этой их тайне было что-то
праздничное, как и в том, что мама накануне его приезда ходила в баню, и в ее
белоснежном белье, и в том, как она вылизывала наш и без того всегда чистый
дом.
Оставленную
отцом в коридорчике полную соломенную корзину, как обычно, начал разбирать я, и
благодатный вагонный запах той соломенной корзины я ощущаю до сих пор. (Иногда
я смотрю на мою дочку и думаю, как жаль, что она никогда не чувствовала
неповторимый запах той соломенной корзины, потому что ни в одном роскошном
ресторане мира, ни в одном благоухающем достатком доме я не встречал такого
запаха...)
Выяснилось,
что график отца изменили, и вечером того же воскресного дня он снова должен
выезжать в недельный рейс; отец пошел в баню, но не стал там задерживаться,
быстро возвратился.
— С
легким паром...— сказала мама.
—
Спасибо,— сказал отец.— Да наступит тот день, когда мы поведем в свадебную баню
Алекпера!..
—
Аминь! — сказала мама и, сняв с полки одну из глубоких мисок, которые ставились
на стол только в особых случаях, то есть в праздничные дни или когда к нам
приходил в гости мамин брат, налила в нее бозбаш, поставила перед отцом,
принесла маринованные баклажаны, соль и перец, всякую зелень, а сама, усевшись
напротив отца, стала смотреть, как он ест.
— С
богом,— сказал отец, взял хлеб, большими кусками накрошил в миску и,
вооружившись оставшейся от маминых предков серебряной ложкой, начал с аппетитом
есть дымящийся бозбаш.
Мама
никогда не ела при отце, но, когда отец садился есть, она всегда усаживалась за
стол, наблюдала, как он с удовольствием ест, и теперь вот, глядя на него, по
обыкновению улыбнулась:
—
Клянусь аллахом, ты с таким аппетитом ешь, Ага-керим,— сказала она,— что
хочется с утра до вечера сидеть рядом с тобой и любоваться...
И отец
повторил свои обычные слова:
—
Пусть будет таким наш худший день!.. И мама снова сказала:
—
Аминь! Да умножит аллах твои дни, Агакерим!.. Дай бог тебе здоровья! Как ты
день и ночь трудишься, чтобы содержать этот дом, так бог пусть не допустит,
чтобы волосок упал с твоей головы, пусть лицо твое всегда улыбается, душа твоя
радуется! — Потом мама сказала: — Алекпер, налей чайник!
И я
быстро побежал на кухню, взял чайник и вышел во двор; в это прекрасное время,
когда отец возвращался из рейса, я тоже был рад, что что-то делаю, что в этом
маленьком домашнем празднике есть и моя доля, и мама это чувствовала, и по мере
возможности поручала мне что-нибудь.
Посреди
нашего двора был кран, под краном Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил, Агарагим,
помогая друг другу, соорудили небольшой бассейн (только Годжа вечно учил уроки
и такими делами не занимался), кстати, и водопровод они провели, и мы уже не
ходили с ведрами во двор Желтой бани; в разгар летнего зноя наш двор сиял,
облитый ледяной шолларской водой. И Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и
Агарагим, а иногда даже сам Годжа, когда моей мамы не было дома, то есть когда
мама уходила на базар или была в доме одной из женщин переулка, спускались во
двор, раздевались до пояса и, нагнувшись, мылись под краном, хлопая себя руками
по груди, по шее; наблюдать, стоя в сторонке, за их омовением со шлепками по
груди было моим любимым развлечением весной, летом, осенью, и от водяных брызг,
попадающих мне в лицо, от холодных водяных брызг, удивительное дело,
становилось не холодно, а тепло. Как только приходила мама, все они, торопливо
натянув рубахи, поднимались к себе на веранду, потому что мама была молодой
женщиной и так мыться перед ней они считали неудобным, и вообще за все время
нашей жизни в махалле я ни разу не видел, чтобы Джафар, или Адыль, или
Абдулали, или Годжа, или Джебраил, или Агарагим, входя во двор, выходя со
двора, подняли глаза и посмотрели на наше окно, на нашу дверь или чтобы они
глядели, как мама моет посуду во дворе, вешает белье; маму они называли
«Сона-баджи» — сестрица Сона. Кроме отца, никто больше так приветливо, так
тепло не обращался к маме.
Дверь
нашего заасфальтированного маленького чистого дворика выходила в тупик, и, с
тех пор как я помню себя, в этом дворе было два строения: справа — наш
одноэтажный домик, с залитой смолой крышей, однокомнатный, с кухней и коридорчиком,
и напротив — двухэтажный дом семьи тети Ханум, с двумя комнатами и застекленной
верандой наверху. Первый этаж дома представлял собой подвал, и сыновья тети
Ханум — шоферы Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил и поступающий на водительские
курсы Агарагим — хранили там разные части машин, покрышки, всевозможные
инструменты. Подвал был моим любимым убежищем, я часто забегал туда, играл с
инструментами (чему, разумеется, завидовали все мальчишки переулка), потому что
я тоже хотел стать шофером. Но и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и
Агарагим посмеивались и говорили мне: Алекпер, ты не в нас пошел, ты в Годжу
пошел, ты не станешь шофером, а будешь Мирза Алекпером, ученым человеком. Годжа
был сыном тети Ханум, следующим за Абдулали, и единственным в округе человеком,
который учился в институте; а обо мне так говорили потому, что меня тянуло к
книгам, тетрадям. Алфавит я выучил сам, попадавшие мне в руки книжки еще до
школы читал сначала по слогам, а позже уже запоем; не дыша слушал всегда мне интересные
разговоры взрослых, общался не с ровесниками, а с теми, кто старше, а иногда
выдумывал и рассказывал такие истории, что взрослые поражались.
Сыновья
тети Ханум покрыли асфальтом наш двор и крышу нашего дома смолой залили, а
около крана, посреди двора, посадили саженец ивы, и Годжа мне говорил: Алекпер,
ты у нас растешь не по дням, а по часам, да еще эта ива. Мне запомнились слова
Годжи, и я всегда внимательно смотрел на молоденькую иву, насколько она
подросла. А у дворовых ворот, выходящих в тупик, посадили виноградные лозы,
соорудили навес, лозы разрослись, целиком закрыли навес, и летом с навеса
свисали гроздья винограда; иногда мама поливала двор, а папа, возвращаясь из
рейса, садился в тени навеса, пил чай, беседовал с Джафаром, Адылем, Абдулали, Годжой,
Джебраилом, Агарагимом, а иногда и с самой тетей Ханум, рассказывал о садах и
скверах, об аллеях Тавриза, о красоте зданий Тавриза, и мне, хоть я в жизни не
был в Тавризе, казалось, будто я видел Тавриз, а по ночам, перед тем как
заснуть, бродил мысленно по его прекрасным аллеям.
И еще
в самом конце нашего двора была голубятня Джебраила. Эту голубятню, известную
во всей нашей махалле и даже в кварталах, расположенных выше нашего, устроил
сам Джебраил, и там с утра до вечера ворковали, словно весь мир принадлежит им,
белоснежные голуби, сверкая холеными перьями; а когда небо бывало совершенно
чистым и воркование становилось громче, Джебраил поднимал голубей к нам на
крышу, потом с нашей крыши — на их крышу и подбрасывал их в небо; мои любимые
голуби взмывали вверх и вскоре превращались в едва различимые белые точки в
ярко-голубом небе, и тогда все ребята, все парни нашей махалли, а иногда даже и
мужчины, поднимали головы, наблюдая за полетом красивых птиц (а девушки,
укрывшись за окнами, смотрели на летящих в небе голубей украдкой, как будто
открыто смотреть на них значило смотреть на самого Джебраила) . И тут моя грудь
словно раздувалась от гордости, и я уже не вмещался в наш двор, наш тупик,
переулок, потому что эти голуби были голубями нашего двора, потому что я был
для них близким человеком, кормил их, гладил, когда хотел, потому что голуби
знали меня.
В тот
воскресный день в нашем маленьком, затененном навесом дворе никого не было, и в
тишине, присущей только нашему двору (эту тишину сопровождало воркование
голубей), я старательно ополоснул чайник, потом, наполнив доверху, принес
домой, поставил в кухне на керосинку, прошел в комнату и, усевшись рядом с
мамой, тоже стал наблюдать, с каким аппетитом и удовольствием отец ест бозбаш.
И мама, и дядя — все говорили, что я похож на маму, но в те мгновения, когда я
наблюдал за отцом, мне очень хотелось быть похожим на него, потому что я тоже
печалился, что отец был здесь чужим, и мне казалось, что если я буду больше
похож на отца, то немного уменьшу ту отчужденность, которая заставляет его
время от времени так странно вздыхать.
Мама взяла
с полки один
из грушевидных стаканчиков «армуды» с блюдцем, которые
употребляла только в особых случаях, и налила ярко-красный, как петушиный
гребешок, чай, поставила
вместе с сахарницей, наполненной аккуратно наколотыми кусочками сахара, перед отцом, и отец благодарным взглядом
поглядел на маму; во взгляде отца было какое-то сияние, что-то праздничное, и
мама под излучающим это праздничное сияние взглядом папы потупилась. Отец
сказал:
—
Алекпер, в такую прекрасную погоду что это ты дома сидишь?
Мамины
разрумянившиеся после бани щеки при этих словах отца еще больше покраснели, и в
такие минуты мне всегда вспоминались очень любимые мною праздничные яйца, как будто
я тут же себя увидел на весеннем празднике Новруза (Новруз (новруз-байрам) —
праздник весны).
—
Пойду играть на улицу,— сказал я.— Но не уходи, не попрощавшись со мной.
—
Когда я уходил, не попрощавшись с тобой? — сказал отец.— До моего ухода еще
четыре часа.
Я
вышел в тупик.
Наш
тупик и весной, и летом всегда оставался в тени, потому что в первой половине
дня тень отбрасывала одна стена, а во второй — противоположная, и я в тот
воскресный день, миновав наш тенистый, прохладный тупик, вышел в переулок.
Был
полдень, и потому на улице никого не было, только в тени раздвоенного тутового
дерева, пониже нашего тупика, сидела Шовкет, грызла купленные рано утром у тети
Зибы семечки, смотрела на людей, входивших и выходивших из керосиновой лавки.
Балакерима тоже не было, ребята, наверное, играли сейчас во дворе Желтой бани,
но мне не хотелось к ним, почему-то хотелось побыть одному, хотелось послушать
тишину улицы, хотелось смотреть на ее безлюдье, потому что иногда такая тихая,
безлюдная улица жила чувствами, волнениями тех, кто удалился теперь в свои
дома...
...Кто
все это вспоминает? Смешной, маленький, но многознающий Алекпер, которому еще
не исполнилось семи лет, или я? Напишу ли я все это, смогу ли выразить? Может
быть, никогда больше не вернутся чувства, оставшиеся в бесконечной дали,
которая становится все дороже, все роднее; в той дали, откуда ни звук не
донесется, ни слово не проникнет,— но те чувства захотят вернуться ко мне
романом, повестью, пьесой, и однажды выяснится: потому я и мучился, потому написанное
до сих пор и казалось мне таким бессмысленным, что именно те чувства, те
ощущения все-таки возвратятся? Не знаю...
...Итак,
в воскресный день я смотрел на безлюдную улицу, слушал тишину, но безлюдье и
тишина не были холодными и мертвящими, и не потому, что стояло лето, было
жарко, а потому, что в самой этой тишине, в этом безлюдье, в природе их было
горячее дыхание, не сонливость летнего полудня, а краткий отдых, покой кипучей
жизни.
Вдруг
в этой прекрасной тишине раздался вопль тети Амины, и я понял, что Ибадулла
опять пришел, напустился на мать, а тетя Амина, снова подняв крик, прогоняет
сына; тонкий, визгливый голос тети Амины, как эхо, волнами расходился по нашему
тупику, нарушил безмолвие, разогнал покой.
Как
обычно, доносился лишь голос тети Амины, а что именно она говорила, слышно не
было, но я и без того, как все дети нашего квартала, и вообще все, кто жили в
нашем квартале, знал, что говорила тетя Амина: «Как, опять пришел! Ах ты
негодяй, сын негодяя! Ах ты недостойный! Опять пришел по мою душу?.. Убить меня
хочешь?.. Да ускорит это аллах, побыстрее заберет меня, чтобы мне от тебя
избавиться!.. Господи, смилуйся, забери меня!.. Эй, что ты хочешь от меня?..
Нет у меня ничего, нет!..» Тетя Амина выкрикивала эти слова Ибадулле, и, когда,
как в тот воскресный день, слышался крик тети Амины, мне казалось, что наш
тупик, наш переулок, вся наша махалля стыдится, смущается, расстраивается, и я
сам тоже расстраивался, у меня тоже портилось настроение, потому что сам я тоже
был частичкой этой махалли, этого тупика.
Ибадулла
же был единственным сыном тети Амины (как я был единственным сыном моих
родителей; я знал, что у них больше не будет детей), женился на армянке и
переселился из нашей махалли в другую часть Баку, в Арменикенд, в дом своей
жены; всегда бывал пьян, а когда особенно сильно напивался, приходил к матери,
устраивал скандал почти ослепшей тете Амине: требовал золото.
Возвращаясь
из рейса, отец во время чаепития под навесом порой спрашивал:
—
Ибадулла опять приходил, мучил эту несчастную женщину?
— Да,—
говорила мама.— Неблагодарный сын, не дай бог никому.
—
Опять золота хотел?
— Да.
Отец
качал головой.
—
Откуда у этой несчастной Амины золото, ай балам? (Ай балам — ласковое обращение к детям.) Если бы лысый знал средство,
себе первому голову намазал...
Но
пьяный Ибадулла, поскандалив с тетей Аминой и выйдя из дома, как обычно, ни с
чем, иногда садился на тротуар, опершись спиной о толстый электрический столб
перед нашим тупиком, и говорил нам, детям:
—
Спрятала, спрятала от меня... Отец кучу золота оставил мне перед кончиной!..
Спрятала золото... Не дает... И найти не могу, везде искал, а найти не могу...
А то какого бы черта кис бы я в этой развалюхе? Уехал бы себе в Воронеж!..
Мы
никак не могли понять, да и вообще это и для всего квартала было загадкой:
почему Ибадулла неизменно упоминает название столь далекого и неизвестного
города и почему хочет уехать именно туда?
Ибадулла
потому говорил все это нам, детям, что взрослые терпеть его не могли, и ни один
соседский парень или пожилой мужчина не останавливался около Ибадуллы и не
слушал, что он плетет, и вообще не считал Ибадуллу за человека.
Балакерим
иногда не играл на свирели, ни о Белом Верблюде, ни о таинственных событиях
прошлого не рассказывал, а, сидя на тротуаре перед Желтой баней, молчал,
оглядывал один за другим дома переулка и вдруг произносил что-то серьезное,
связанное с нашей округой; однажды он сказал:
—
Иногда смотришь: отличная туфля, из отличной кожи сшита. Но в одном месте
лопается, и туда ставят заплату. Туфля изнашивается, но вот на том же месте и
заплата лопается... Вот наша махалля — такая же туфля, все изнашивается,
изнашивается, изнашивается... А Ибадулла — трещина на этой туфле...
А
Алиаббас-киши говорил:
—. Да
упокоит аллах душу Хамидуллы! Хорошо, что вовремя ушел из мира, не увидел этого
выродка та ким!..
Снова
послышался вопль тети Амины. В тот воскресный день Ибадулла, кажется, уж очень
много выпил, потому что тетя Амина кричала сильнее обычного. Тетя Амина жила в конце тупика, в последнем
дворе, у нее было три комнаты, но жила она одна и потому две комнаты сдавал;
студентам, а студенты боялись Ибадуллу:
как только Ибадулла приходил,
они убегали из
дома и возвращались где-то в
полночь. Вот и
теперь студенты, взволнованно переговариваясь, торопливо
прошли мимо меня и мне показалось, что их торопливые шаги в этот
воскресный день были
не по душе нашей
улице: они словно пинали, били ее.
Соседи
потихоньку высовывали головы из дверей, из окон, некоторые выходили,
останавливались у своих ворот, выходящих в тупик, и смотрели в сторону ворот
тети Амины. Ибадулла был скандальный человек, распускал язык сверх всякой меры,
и потому никто не хотел с Ибадуллой связываться, каждый берег свое достоинство.
Тетя
Амина закричала особенно громко, потом донесся голос Ибадуллы, и я, пройдя весь
тупик, остановился против ворот тети Амины, и, конечно, если бы мама это
увидела, она тотчас позвала бы меня и не разрешила бы торчать там, но мама
сейчас была дома, отец вернулся из дальнего рейса, вечером снова должен был
уехать, дома был маленький праздник, и мне не хотелось, чтобы в такой праздник
отец с мамой услышали крик тети Амины; я хотел, чтобы восстановилась прежняя
тишина, чтобы вся махалля спокойно дышала в давешнем безлюдье.
Ребята
тоже прибежали со двора Желтой бани и хотя побаивались Ибадуллы, но, увидев
меня у ворот тети Амины, осмелели и, запыхавшиеся, встали рядом со мной.
Конечно, голос тети Амины до двора Желтой бани не долетал, но, странное дело, в
каком бы конце округи что бы ни происходило, мы тотчас узнавали, и даже теперь
я удивляюсь: как узнавали — бог знает...
В тот
жаркий воскресный день ссора тети Амины с Ибадуллой действительно была яростнее
обычного, и я ясно слышал слова тети Амины. Это были все те же слова: «Чтоб на
меня камень упал, когда я сына рожала! Что ты хочешь от меня? Я первый раз в
полдень ем. Золото у меня есть? Ах ты негодяй, сын негодяя! Ты зачем все тут
лапаешь, нечестивец? Разве я намаз не совершаю, разве я не мусульманка, что ты,
напившись водки, нажравшись свинины в своем хлеву, тут все оскверняешь?!
Негодяй! Уходи отсюда!» А Ибадулла кричал: «Отдай мое золото! Это мое золото!
Отец мне оставил это золото!.. Отдай, и я уйду. В Воронеж уеду, больше тени
моей не увидите! Отдай, уеду!..» Тетя Амина отвечала: «Эй, поганец ты этакий,
если у отца твоего столько золота было, зачем он тогда по улицам города фаэтон
гонял?..»
В
тупике было полно народу, вернее, там теснились женщины, девушки, дети, а
мужчины, конечно, из дома не выходили, потому что мужчинам не подобает слушать
шум и крик, поднятые таким лоботрясом, как Ибадулла.
Каждый
раз, когда тетя Амина громко вскрикивала, у меня сердце чуть не выскакивало из
груди, потому что я не хотел, чтобы у нас дома слышали этот крик и шум; я
хотел, чтобы отец и мама подольше глядели друг на друга полными праздничного
света глазами; но тут головы всех людей повернулись, все посмотрели в сторону
наших ворот, потому что наши ворота открылись и из них вышла тетя Ханум, а за
тетей Ханум — Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, и тетя Ханум
быстро направилась к дому тети Амины, и сыновья тети Ханум — следом за ней.
Всех женщин, девушек, выглядывавших из ворот, как будто окатили холодной водой,
они замолчали и молча стояли, уставившись на тетю Ханум и ее сыновей. Увидев
грозные черные глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких сросшихся бровей, ее
крепко сжатые тонкие губы, сморщенное бледное и суровое лицо, я понял, что
Ибадулла не будет больше заставлять тетю Амину кричать и через пять минут в
нашем тупике, в нашем переулке снова воцарится тишина. Тетя Ханум скорым шагом
прошла мимо и, словно даже не заметив меня, грозно глядя вперед, крупной рукой
толкнула ворота, и Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим следом за
тетей Ханум вошли во двор тети Амины. Ворота остались открытыми. Дом тети Амины
был двухэтажный; на первом этаже жили студенты, а на втором — она сама, и тетя
Ханум, подняв голову, пристально посмотрела на второй этаж, потом зычным
голосом крикнула:
—
Ибадулла!
Из
дома не доносилось ни звука, как будто там никого не было, и тетя Ханум позвала
еще раз:
— Эй, Ибадулла!
На
этот раз Ибадулла неохотно откликнулся со второго этажа:
— Ну
что тебе? Затвердила — Ибадулла, Ибадулла! Чего?
И
Ибадулла, разозленный, вышел из дома и остановился на маленькой, на два
человека, площадке деревянной лестницы, обалдело вытаращил глаза, посмотрел на
тетю Ханум, потом оглядел по очереди Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу,
Джебраила, Агарагима, открыл рот, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и
закрыл рот.
Тетя
Ханум сказала:
— Спускайся вниз!
Ибадулла
теперь смотрел только на тетю Ханум и так, глядя на нее, постоял одну-две
секунды на площадке, потом по деревянным ступенькам спустился во двор, как
будто тетя Ханум грозным взглядом из-под широких сросшихся бровей стащила
Ибадуллу вниз, и мне показалось, что сейчас тетя Ханум своей ширококостной
тяжелой рукой влепит Ибадулле хорошую оплеуху; наверное, на глазах съежившийся,
сжавшийся Ибадулла и сам так подумал, потому что поднял плечи, втянув в них
тонкую шею с огрубевшей под солнцем кожей, но тетя Ханум не подняла руки,
посмотрела в вытаращенные светлые глаз; Ибадуллы и сказала:
—
Пошел вон отсюда!
Ибадулла
вытянул шею, снова открыл рот, хотел что-то сказать, но, с трудом отведя глаза
от глаз тети Ханум, оглядел по очереди Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу,
Джебраила, Агарагима, ничего не сказал, закрыл рот и, выйдя со двора, прошел
мимо меня, под взглядами людей, стоявших у ворот, прошел по тупику и вышел на
улицу. Когда Ибадулла проходил мимо меня, мне в нос ударил запах водки, а мама
с отцом, сидя дома и беседуя, иногда так ругали эту водку, что при виде и при
запахе ее я ощущал чуть ли не физическую боль, но на этот раз я не обратил
внимания на противный запах водки от Ибадуллы, потому что в этот момент я
гордился выходившей со двора тетей Ханум и шедшими за ней следом Джафаром,
Адылем, Абдулали, Годжой, Джебраилом, Агарагимом; мое сердце было переполнено
чувством торжества.
Дойдя
до конца тупика, перед тем как свернуть на улицу, Ибадулла остановился,
обернувшись, посмотрел на жителей тупика, на тетю Ханум с сыновьями и хрипло
закричал:
—
Думаете, у меня защиты нет?! Как гуси, друг за дружкой на меня идете?! Ничего,
еще увидите!.. Напущу на вас моих кирюх, тогда узнаете!..
Джафар
хотел броситься за Ибадуллой, но тетя Ханум посмотрела на Джафара, и он остался
на месте, а Ибадулла подумал, что Джафар идет за ним; придерживая рукой, чтобы
не слетела с головы, кепку-шестиклинку с пуговкой, он рванулся с места, свернул
на улицу и пропал из виду, а тетя Ханум, все так же глядя прямо перед собой, вошла
в наш двор и сыновья за ней; женщины, девушки, вышедшие в тупик, тоже разошлись
по своим домам, приоткрытые то там, то здесь ворота закрылись, пропали и
силуэты мужчин в некоторых окнах. Опять никого не было, кроме нас, детей,
стоявших у ворот тети Амины, да еще Балакерима, и в нашем всегда тенистом,
прохладном тупике снова воцарилась тишина. -
Ворота
тети Амины были открыты, и я видел ее, давно уже стоявшую у окна второго этажа
и смотревшую вниз; правда, глаза тети Амины, можно сказать, не видели, но как
только тетя Ханум позвала Ибадуллу, она встала у окна, глядя то во двор, то в
тупик, и среди вновь воцарившейся тишины я ясно услыхал бормотание тети Амины:
«Мой сын да я, нам виднее! Какое вам дело до нас, зачем вмешиваться в чужие
дела?..»
Мы
собрались пойти поиграть во дворе Желтой бани, но тут Балакерим, не глядя на
нас, направился к тутовому Дереву в самом конце нашего тупика, уселся под ним,
вынул из нагрудного кармана своего желтого пиджака, который носил и летом, и
зимой, свирель, прислонился спиной к толстому тутовому стволу, надул худые щеки
и заиграл. Когда Балакерим играл, мне казалось, что звук свирели — продолжение
тишины, воцарившейся у нас в тупике, в переулке, и развесистое тутовое дерево,
к которому привалился спиной Балакерим, под звуки эти размышляет о мировых
загадках.
Тутовник
в самом конце нашего тупика прежде называли «дерево Ибадуллы», потому что у
фаэтонщика Хамидуллы и тети Амины не было детей и фаэтонщик Хамидулла дал обет,
что посадит дерево, если у него родится ребенок, и, когда родился Ибадулла, он
во исполнение обета посадил тутовое дерево. Фаэтонщик Хамидулла умер, Ибадулла,
повзрослев, стал пьяницей, тетя Амина состарилась, глаза, можно сказать,
перестали видеть, и ее стали содержать женщины нашего тупика (а куда девались деньги,
что платили студенты-квартиранты — никто этого не знал, и, в сущности, никто
этим не интересовался). Мама, а особенно тетя Ханум часто наполняли тарелку
приготовленным обедом, давали мне, я относил тете Амине, а тетя Амина, сидя на
зеленом бархатном тюфячке, расстеленном на полу, перебирала большим пальцем
черные мелкие камешки четок и говорила: «Да примет аллах!», будто бы эта
посылаемая ей пища — нечто вроде пожертвования
Иногда
тетя Ханум, накладывая еду в тарелку, качала головой и говорила:
— Этот несчастный Ибадулла какой славный
мальчуган был ребенком...
Тетя
Ханум произносила эти слова с мягкостью, не вяжущейся с ее черными грозными
глазами, глядевшими из-под широких бровей, с плотно сжатыми, по обыкновению,
тонкими губами, тяжелым подбородком, и эти ласковые слова пугали меня, потому
что, неся горячую тарелку тете Амине, я думал: а вдруг и я, когда вырасту,
стану таким, как Ибадулла...
Поскольку
Ибадулла оказался никудышным, тутовник уже не называли именем Ибадуллы, и место
под тутовым деревом было вторым заветным местом Балакерима, он играл на
свирели, рассказывал разнообразные истории о
Белом Верблюде, размышляя. (А первым было место на нашем уличном тротуаре, под
раздвоенным тутовым деревом рядом с домом Шовкет.)
Балакерим
ночевал во дворе Желтой бани, в бывшей голубятне, а дни проводил на улице,
зимой помогал жителям округи колоть дрова, летом таскал в котлы куски смолы,
растапливал их и помогал заливать протекающие крыши (ел, что готовилось в тех
домах), но часто его труд был напрасным: например, с трудом приволакиваемые
кусища смолы оказывались никому не нужными булыжниками. Балакерим с натугой
уносил их обратно, а по вечерам все дети округи собирались вокруг Балакерима, и
он рассказывал о Белом Верблюде, о пророках, имамах, о падишахах, визирях,
путешественниках; когда бывал очень задумчив, вдруг вынимал из кармана желтого
пиджака свирель, начинал играть и так же внезапно переставал играть,
приговаривая:
Внутри бани черт-те что, Внутри соломы — решето, Верблюд бороду бреет, Баня бедного согреет...
Потом
принимался рассказывать о таинственном и говорил таким тоном, так
многозначительно, что и Желтая баня начинала казаться мне загадочной.
Иногда
Балакерим бывал задумчив, умолкал совсем, и мы знали, что в это время ничего у
Балакерима просить не нужно, потому что Балакерим вообще по просьбе, по заказу
ни на свирели не играл, ни историй не рассказывал; он молчал и вдруг сам себе
говорил: «Да упокоит аллах твою душу, Мирза Саттар. Да упокоит аллах твою
душу!..» И мы понимали, что речь идет о когда-то жившем в нашем квартале поэте
Саттаре Месуме, но почему Балакерим вспоминает именно Саттара Месума, мы не
знали. А иногда, особенно в ясные ночи, когда светили луна и звезды, Балакерим,
сидя под раздвоенным тутовым деревом, или во дворе Желтой бани, или здесь, под
нашим тутовником, поднимал голову к небу, устремлял взор на луну, на звезды,
долго молчал, и я отчетливо чувствовал, что, хотя Балакерим рядом с нами, в эти
мгновения он очень, очень далеко от нас; но потом он снова возвращался к нам и
говорил странные слова: «Каждый человек время от времени должен оставаться
наедине с небом. Смотреть на небо... На эти звезды смотреть, на эту луну
смотреть. Тогда он поймет, как сам он мал. Тогда поймет, как малы и другие...»
Разумеется, я ничего не понимал из этих слов Балакерима, но слова мне
запомнились, и хоть я и не понимал, что тут к чему, но что речь идет о звездах
и луне, я понимал, и в этом было что-то таинственное.
Сколько
лет было Балакериму? Может, сорок? Может, пятьдесят? Не знаю; кто были отец,
мать Балакерима? Ничего не'знаю, потому что в то время мне казалось, что
Балакерим всегда был таким, у Балакерима никогда не было отца с матерью.
Балакерим никогда не был ребенком, всегда был так же одинок, так же рассказывал
о Белом Верблюде, так же играл на свирели. Мелодии, которые играл Балакерим,
знал только он один, потому что таких мелодий больше нигде не было; эти мелодии
играл только Балакерим, и, кроме нас, никто на свете не слыхал этих мелодий...
На всю
округу моим самым близким другом был Джафаргулу, и хотя Джафаргулу говорил,
будто прежде отец Балакерима был миллионером, будто у него были фонтанирующие
нефтяные скважины в Раманах, будто трех-этажка — самое высокое и самое красивое
здание нашей махалли, где теперь на втором этаже живет семья Мухтара, а на
третьем — семья шапочника Абульфата, в свое время принадлежала семейству
Балакерима, будто Балакерим в детстве учился у видных ученых, но я обо всем
этом не думал (и вообще мне казалось, что все это — пустые россказни), потому
что Балакерим был для меня просто Балакерим и поныне так и остался просто
Балакеримом.
Мужчины
нашей округи пытались выделить у себя во дворах место для жилья Балакериму;
однажды даже, когда Муса — сын дяди Азизаги, тяжело заболел, дядя Азизага дал
обет, что, если Муса выздоровеет, он у себя во двере выстроит для Балакерима
отдельный однокомнатный домик с кухней, с коридором (как наш дом), но Балакерим
не желал уходить из своего жилища — голубятни во дворе Желтой бани, отвергал
все посулы и предложения (и дядя Азизага вынужден был изменить свой обет, купил
двух здоровенных баранов, дал зарезать мяснику Дадашбале и раздал мясо
соседям), потому что Балакерим был чем-то вроде воробья, из тех, что налетали
стайками, садились на раздвоенное тутовое дерево; ибо он, как бы стоя на крыше
трехэтажного дома, с высоты смотрел на мир, оставшийся внизу, а по вечерам
рассказывал нам самые прекрасные и самые таинственные приключения этого мира;
впрочем, порой мне казалось, что Балакерим рассказывал эти истории не нам, а
самому себе или,— особенно по ночам, когда наша улица, наш тупик, отдохнув
немного, снова начинают тосковать по звукам шагов,— нашей мощенной булыжником
улице, асфальтированным тротуарам, окаймленным каменным парапетом, стенам наших
домов, запертым дверям и окнам, раздвоенному тутовому дереву, тутовнику в
глубине тупика.
Иногда,
когда у нас дома заходил разговор о Балакериме, мама, улыбнувшись, говорила:
«Бедняга Балакерим, батрак дьявола...» — все мое нутро протестовало против этих
маминых слов, потому что прежде я понимал эти слова буквально, то есть мне
казалось, что мама действительно считает, что Балакерим служит дьяволу, но
потом я понял, что в маминых словах была любовь, мама жалела Балакерима за то,
что он так часто зря таскал тяжести, попусту надрывался.
В тот
жаркий воскресный день Балакерим, прислонившись спиной к стволу тутовника,
долго играл на свирели, и тутовник вместе с нами внимательно слушал свирель
Балакерима; звук его свирели после скандала с Ибадуллой возвращал чистоту,
непорочность тишине нашего тупика, переулка; и в то же время звук свирели
вносил в тишину грусть, печаль, ощущаемую мною как нежный прозрачный шелк;
грусть проникала и в маленький праздник у нас дома. Когда наступил вечер и мой
отец, взяв свою пахнущую вагоном соломенную корзину, снова ушел в рейс,
Балакерим начал рассказывать о событиях, случившихся в старину...
...Порой,
особенно в последнее время, мне кажется, что все те истории я узнал не от
Балакерима, а сам был их свидетелем.
Порой
мне кажется, что все те истории я сам когда-то написал.
Порой
мне кажется, что те истории сбудутся когда-нибудь и я во сне удивлюсь, откуда я
знаю истории, которые произойдут в будущем, как я их вижу?..
V
Чаще
всего Балакерим рассказывал о Белом Верблюде, и мы, собираясь вокруг него и
слушая его рассказы, иногда ничего не понимали, но Белый Верблюд маячил у нас
перед глазами, и мы знали, что, хоть иногда нам и непонятны были истории
Балакерима, есть на свете белый, как снег, верблюд.
Мы
никогда не задавали Балакериму вопросов, хотя не всё понимали в его историях, а
Балакерим был совершенно убежден, считая, что так и полагается.
Однажды,
проснувшись посреди ночи, я подбежал к окну, выходящему в переулок. Мама
вскочила с постели:
— Что
такое, что случилось?
—
Белый Верблюд идет по улице! — сказал я и посмотрел сквозь оконное стекло
наружу: темная улица была совершенно пустой, безлюдной, но мне показалось, что
в темноте на булыжнике, которым вымощен переулок, белеют большие следы Белого
Верблюда и издалека, все удаляясь, слышится звон бубенчика на его шее.
Отец
сказал:
— Балакерим задурил им головы... Мама сказала:
— Ничего. Привиделось ему...
Я
снова улегся в постель и долго думал о Белом Верблюде, и мне показалось, что
Белый Верблюд пришел к нашу округу, чтобы поспать у чьих-нибудь дверей.
Балакерим говорил, что умерших уносит Белый Верблюд и что если Белый Верблюд
хочет унести кого-то на тот свет, то ночью он приходит и ложится спать у дверей
этого человека. В ту ночь я оглядел мысленным взором по очереди всех людей
округи, и мне не хотелось, чтобы Белый Верблюд улегся перед дверью кого-либо из
них; я боялся, сердце у меня колотилось, чуть ли не выскакивало из груди, я
боялся, но молчал, потому что не хотел, чтобы отец плохо подумал о Балакериме.
Балакерим
рассказывал о тех, кто ездит на Белом Верблюде, говорил о местах, где гуляет
Белый Верблюд, и иногда сам пояснял нам необычные слова:
—
Странник пересекал на Белом Верблюде пустыню. Вы знаете, конечно, что такое
пустыня: со всех сторон песок, куда ни
посмотришь, ничего, кроме песка, не увидишь.
...Ярко-алая
рассветная заря окрасила в красный цвет пустыню, наступающее утро как будто
хотело изменит монотонность Муганской степи, но само утро наступал так
медленно, что и в его стремлении избавить Муганскую степь от монотонности было
что-то монотонное.
Белый
Верблюд, как обычно, шаг за шагом, не спеша шел к цели, и неизменный ритм шагов
Белого Верблюд; сопутствовал степной монотонности и возвещал о монотонности не
только самой степи, не только миновавшей ночи и только что наступившего утра,
но и всего мира и хода времени — сотен тысяч лет.
Сидевший на
Белом Верблюде Странник,
легонько покачиваясь при каждом его шаге, вперив свои большие черные
глаза на заалевший небосвод, думал, что монотонность этой степи и верблюжьих
шагов и ярко-алого рассвета была такой же тысячу лет назад и останется такой
еще через тысячу лет.
Тело,
мысли, чувства Странника охватило какое-то томление, и это томление как будто
приподняло Странника с горба Белого Верблюда, заставило трепетать его сердце, и
Странник словно лишился опоры, повис в воздухе.
Прохлада
наступившего утра томила тело, мысли, чувства Странника тоской по чуду, но
Странник хорошо знал, что на свете никогда не было чудес и никогда не будет
чудес, что и пророк Муса хотел увидеть чудо, быть может, сам того не зная,
именно поэтому он долго молил аллаха на горе Тур:
—
Явись мне... Но ответил аллах:
— Ты
никогда меня не увидишь...
Мир
прост, монотонен, в мире нет чудес, и Странник подумал, что, в сущности, сама
простота и есть чудо, но этого чуда никто не понимает, и даже народный мудрец
Деде Коркут сказал: преходящий мир, бренный мир, венец его — смерть, итог —
разлука; и, сказав это, Деде Коркут сам уже сколько столетий как ушел из этого
мира, да упокоит аллах его душу.
Пожелав
вечного покоя Деде, Странник посмотрел на землю, вернее, на песчаное тело
степи, потому что, где похоронен Деде Коркут — здесь или на другом конце
света,— неважно, недра этого мира одинаковы, земля везде одинакова, и Деде
Коркут, как и прочие бесчисленные люди, находится под землей.
Белый
Верблюд шагал, его большие следы оставались в песке, и Странник хотел,
обернувшись, посмотреть на эти следы, но не обернулся, потому что и ровная
линия верблюжьих следов, тянущихся по степи, стеснила бы сердце Странника, ибо
линия следов уже проложена и будет теперь оставаться такой, как есть, не
изменится, не изогнется, не извернется, эта линия следов тоже кажется вечной,
хотя, когда поднимется ветер, сорвется ураган, следы исчезнут (вечность,
имеющая конец!), но пока не поднимется ветер, не сорвется ураган — может быть,
завтра, может быть, через пять месяцев, а может быть, через два года _ они не
исчезнут; и Странник снова, подняв свои большие черные глаза, взглянул на
ярко-алую полосу рассвета, на сей раз краснота неба возвещала о проливаемой в
мире крови...
Что
случилось со Странником? Что это были за мысли? Что за видения? И если мозг его
был в плену таких мыслей, почему он об этом не знал, почему сам себя до сих пор
не знал?
Вчера
под вечер, перед тем как отправиться в путь, он увидел черную ворону, которая
уселась на ветку старого инжирового дерева у их ворот, и сам не понял, зачем
остановился и долго смотрел на эту ворону, внимательно смотрел, и вдруг ему
стало ясно, что совершенно черные глаза черной вороны — самые прекрасные глаза
на свете, и Странник увидел печаль в глазах черной вороны, и эта печаль
потрясла Странника.
Говорили,
что черная ворона живет триста лет, и печаль в глазах черной вороны была
печалью ее трехсот лет.
Белый
Верблюд, устремив взгляд к далекой цели, двигался вперед все тем же ритмичным
шагом, и если бы Странник спешился и заглянул в глаза Белого Верблюда, то он и
в его черных глазах увидел бы ту же печаль, что таилась в глубине глаз черной
вороны.
Но
такое Страннику в голову не пришло.
В
последнее время Страннику нравилось отправляться в далекий путь в одиночестве.
Караван с шелком он отправлял раньше, и караван, дойдя до входа в город,
разбивал лагерь и дожидался своего хозяина — Странника.
Вот
уже год, как начались его одинокие странствия.
В этом
году он один отправился в путь, потому что в купле-продаже, в которой проходила
вся его жизнь, недолгое путешествие в город, раз в один-два месяца, было
единственной возможностью побыть наедине с собой: земля, небосвод, Белый
Верблюд, он сам — вот и все; под вечер он садился на Белого Верблюда, выезжал
из своих ворот, начинал свой путь, никуда не спешил, время от времени
останавливал Белого Верблюда у караван-сараев, построенных у дороги за счет
пожертвований, заходил, вместе с незнающей его чернью съедал миску простокваши
или выпивал пиалу шербета с шафраном и, снова, взобравшись на спину Белого
Верблюда, продолжал свой путь; покачиваясь при каждом шаге Белого Верблюда,
впервые за долгие-долгие годы, прошедшие в купле-продаже, оживлял перед
мысленным взором пору детства, видел давно развалившийся двор, давно умерших и
забытых мать, отца, соседей, вспоминал баяты (Баяты — азербайджанские народные четверостишия), которые напевала его бабушка: волосы подвяжи, в саду
вымой, в саду расчеши, ради хорошего друга Шам обыщи, Багдад прочеши... и годы
куда-то уходили, и Странник чувствовал, что в последнее время ждет этих
странствий как мгновений жизни, не принадлежащих никому другому _ ни сыновьям,
ни дочерям, ни внукам, ни правнукам, ни друзьям, ни врагам,— а только и только
ему самому.
Страннику
казалось, что до сих пор он проживал жизнь — эту долгую жизнь — не для себя, а
для других; вернее, Страннику казалось, что его жизнь проживал не он, а вместо
него — другие, какие-то совсем другие люди.
Разбойники
на всех этих дорогах хорошо знали белую чалму Странника, зеленую шелковую абу,
что он надевал в теплое время, его меховое одеяние в холодную пору, а главное _
его Белого Верблюда, но разбойники, грабители хорошо знали и то, что Странник
ничего не берет с собой в дорогу, при нем ничего нет, кроме двух-трех
серебряных монет, чтобы перекусить в караван-сарае или подать милостыню
встречным нищим. Конечно, можно было, убив Странника, съесть Белого Верблюда,
но у Странника были знаменитые на всю округу, владеющие мечом абиссинские рабы,
и разбойники ради одного шашлыка из верблюжьего мяса не хотели потом оказаться
лицом к лицу с этими абиссинскими рабами.
Краснота
рассветной зари таяла, пропадала, и начинали белеть предосенние караваны
облаков. Странник, отведя большие черные глаза от нагромождений белых облаков,
посмотрел на Белого Верблюда, на котором сидел, легонько покачиваясь, и
подумал, что все-таки на свете лучше быть верблюдом, чем человеком, потому что
Белому Верблюду неведомо, что, в сущности, между теми караванами белых облаков
в небе и им, Белым Верблюдом, нет никакой разницы, потому что и те белые облака
когда-нибудь станут дождем, потекут и кончатся, исчезнут, и Белый Верблюд
когда-нибудь сгниет в земле, исчезнет, как все живое на свете сгнивает и
исчезает в земле.
Странник
думал так потому, что не ведал о печали на Дне больших черных глаз Белого
Верблюда.
В
одном из одиноких путешествий среди ночи Странник неожиданно для себя произнес
строку: «Меня создала тоска...» В нем ли самом созрела эта строка? Услыхал ее
от кого-то? Или где-то прочитал? Он не знал, но с того времени, то есть с той
минуты, совершенно неожиданной среди ночи, среди монотонного ритма верблюжьих
шагов, строка эта не выходила из головы Странника, порой даже в разгар
купли-продажи как молния проносилась в его мыслях.
«Меня
создала тоска...»
Странник
двигался всю ночь, чтобы, как всегда, поспеть в Город ко второму намазу. Ни
одно его путешествие не было похожим на сегодняшнее: легонько покачиваясь на
Белом Верблюде, он не мог вспомнить ни детство свое, ни тот двор, где жил в детстве,
ни те баяты, что напевала его бабушка.
Правда,
спокойствие ночи, безлюдье дороги, бескрайний, куда ни бросишь взгляд, простор
мира снова завладели Странником, и он на спине Белого Верблюда, удалившись от
суеты торговых дел, от домашних забот, свободно и привольно вздохнул, взглянул
на звезды, на луну и, снова закрыв глаза, попытался вернуться в далекие детские
годы, но ничего не вышло, и Странник неожиданно (как неожиданно явилась та
строка...) понял, что эта ночь — необычная ночь, окутавший мир мрак этой ночи —
это мрак глубокой печали в глазах черной вороны.
Это
ощущение потрясло Странника, и Страннику показалось, что окутавший сейчас весь
мир мрак печали окрасил в черный цвет его белую абу, как клей, пропитав и абу,
и рубашку, проник к телу. Он ощутил вязкую влагу этого клея всем телом.
Странник
хотел освободиться от этого чувства, прислушался к тишине ночи, полюбовался
безлюдьем дороги, звездами, луной и подумал, что сарбаны, погонщики верблюдов,
всю жизнь проводящие на этих дорогах,— самые счастливые люди на свете; потом
сам улыбнулся наивности своей мысли: сарбаны, всю жизнь проводящие в дороге,
наверное, каждый раз желают, чтобы дорога скорее кончилась, чтобы они скорее
добрались до дома, потому что все на свете познается в сравнении. Странник подумал,
что Адам, восстав против бога, сбился с пути истинного, и потому Адама изгнали
из рая, он попал на Цейлон, и, как говорят, след его ноги до сих пор остался на
Цейлоне; как пишут все великие ученые и писатели и как говорят многие купцы,
которых хорошо знал сам Странник, Цейлон — это райское место, но Адама из рая
изгнали туда, следовательно, Цейлон — для нас, простых смертных, это рай, но по
сравнению с настоящим раем это место изгнания и кары...
Вот
так и все видимое и невидимое взору на земле.
И проводящие
всю жизнь в пути, лицом к лицу с тишиной и простором мира, сарбаны тоже не были
счастливы.
Странник
подумал, что символом счастья, как говорят, является звезда Сириус, и, чтобы
увидеть звезду Сириус во всем блеске, нужно поехать в страну Йемен, потому что
только в Йемене она светит так ясно, и прибывающие из Йемена ткани, кожи оттого
так мягки и нежны, что в них отсвет красоты Сириуса; все это так, и можно
поехать в Йемен, чтобы увидеть Сириус, но дело-то все в том, что сколько на
земле живых существ, столько и судеб, и у каждой судьбы свой Йемен, а уж в тот
Йемен съездить, из того Йемена поглядеть на Сириус невозможно, ибо тот Йемен
недостижим, недосягаем.
«Меня
создала тоска...»
Ночь и
дорога вдруг стеснили сердце Странника, и, тронув поводья Белого Верблюда, он
двинулся по пустыне в сторону от дороги, параллельно дороге, но и простор
пустыни не утешил сердца Странника: и Странник, и Белый Верблюд так и встретили
тяжелый рассвет.
Странник
снова посмотрел на груды белых облаков, потом посмотрел на Белого Верблюда.
Белый
Верблюд, шагая в обычном своем ритме, как большими печатями, припечатывал свои
следы на песке, и Странник думал, что и предки этого верблюда тысячи лет тому
назад так же ритмично шагали по дороге, и монотонность верблюжьего шага была,
по сути, не только монотонностью ночного путешествия по пустыне, это была
монотонность тысячелетий.
И в
самом деле, какая разница-между грудами облаков и Белым Верблюдом?
И
Странник вновь с заполнившим все его существо томлением пришел к выводу, что
никакой разницы нет.
На
маленьком песчаном холмике, немного в стороне, неподвижно, как высеченная из
камня, едва отличимая от песка, замерла ящерица, глядя на Странника и Белого
Верблюда, и как только Белый Верблюд совсем близко подошел к ее песчаному
холмику, ящерица в мгновение ока, вильнув хвостом и взметнув струйку песка,
исчезла.
В том
древнем мире, где жили самые древние предки, они видели это небо и землю
такими, как мы их видим; были времена пророка Мусы, когда он, сделав из
самирской глины теленка, заставил его заговорить, но того теленка нет, и придет
время — а это время, наверное, не так уж далеко — меня тоже не будет, и какая
разница между мною и глиняным теленком, что был слеплен тысячелетия назад? Меня
через десять месяцев или через десять лет не будет, но в чем различие между
всей моей жизнью и прошедшими со времен создания глиняного теленка
тысячелетиями? Или в чем различие между прожитыми мной семьюдесятью или
восемьюдесятью годами и грядущими тысячелетиями? Тогда, возможно, люди будут
одеваться по-иному, тогда, возможно, люди будут летать в небе, как птицы, или
будут жить на дне океана, но по сути, по самой сути между мной и ими никакого
различия не будет...
От
этих вопросов, несмотря на утренний холод, Странника бросило в жар. Ему
захотелось где-то скрыться, как та желтовато-серая ящерица, и Белый Верблюд
словно почувствовал жжение в груди Странника, которого столько лет возил на
спине, на мгновение, всего на одно мгновение приостановился, а потом снова так
же ритмично зашагал дальше.
Что
это были за вопросы, что за мысли?..
Странник,
будто со столетней жаждой, подумал: «Я тысячи разных бед перенес, но и эта
оказалась на моем пути... совой, совой, вещей птицей, горестной птицей стал я,
господи, буду стонать я и лето, и зиму...»
Снова
посмотрел Странник на караваны белых облаков, вернее, посмотрел на совершенно
чистое ярко-голубое небо в разрывах облаков, и все его существо выражало
мольбу: обнажи свой меч, господи, руби мне шею... руби... руби!..
Перед
глазами Странника появилась давнишняя красная полоса зари, а эта краснота снова
напоминала ему цвет крови, и Странник подумал, что в свое время были люди,
которые не верили в пророка Мухаммеда, и если тех людей тоже сотворил бог, то
почему те люди забросали Мухаммеда камнями, сломали ему зуб, разбили губу? Те
люди не верили Мухаммеду, но ведь бог знал Мухаммеда, ведь Мухаммед был
посланником бога, и если это было так, почему те люди бросали в Мухаммеда
камни, почему руки их не отсохли, и вообще как получилось, что столь дурное
деяние пришло тем людям в голову, почему тотчас же не поверили они пророку?
Ведь бог заранее определил судьбу пророка, и разве шейх Ибрагим Алимухтар
Казвини — да упокоит господь его душу — не говорил, что самое высокое и самое
мудрое суждение: бог лучше знает...
Почему
же бог счел лучшим, чтобы всего двести лет назад те люди, побив пророка
камнями, сломали ему зуб, разбили губу?
В это
холодное утро Странник сам пришел в ужас от своих мыслей; выпрямившись на Белом
Верблюде, он посмотрел на ярко-голубое небо между белых облаков, словно
попросил пощады у чистоты и голубизны небесной, и на сей раз он подумал:
наверное, истина так божественно высока, так велика, что, дабы осознать ее,
должно вынести такие мучения.
Но
почему?
Если
нечто рождается в таких мучениях, в таких страданиях, разве оно может быть
истиной?
Бог
ведь справедлив...
Странник
понял, что надо остановиться, собрать силы, немного отдохнуть, хоть чуть-чуть
вздремнуть, иначе все перевернется вверх дном, все развалится.
У
Странника было идущее от многолетнего опыта купли-продажи точное, безошибочное
чувство меры, и теперь оно помогло ему встряхнуться, взять себя в руки, не
позволило ему отдаться охватившим его будоражащим мыслям.
Странник,
заставив Белого Верблюда опуститься на землю, спешился, прошел два шага по
песку, встал на колени и закрыл глаза.
«Меня
создала тоска...»
Странник
ни о чем другом не думал, в мыслях его повторялась одна фраза: «Меня создала
тоска...»
В эту
минуту в бескрайней безлюдной степи Странник и Белый Верблюд оказались лицом к
лицу, Белый Верблюд сейчас жевал губами так же ритмично, как шагал, и вперил
большие черные глаза в лицо Странника, а глаза Странника были закрыты, и он не
видел ни Белого Верблюда, ни черных глаз Белого Верблюда.
«Меня
создала тоска...»
Эта
фраза начала приносить облегчение уставшему, измученному Страннику, и он
задремал.
Странник
сам не знал, спит или бодрствует, но он видел красную полосу рассвета и черную
печаль в больших черных глазах черной вороны, и красное смешалось с черным, и
получался темный серо-бурый цвет, потом к этому темному серо-бурому цвету
примешалась степная желтизна, и все вокруг окутала светлая серость...
Когда
Странник открыл глаза, белые облака рассыпались по всему небу, взошло солнце и
чистота небес очень далеко, на линии горизонта, соединялась с тянущейся, насколько
хватает взгляда, гладью степных песков.
Странник,
пробормотав молитву, провел рукой по лицу, встал, огляделся по сторонам и
замер: Белого Верблюда не было.
И еще
Странник увидел, что Белого Верблюда не украли, он сам ушел, потому что на
песчаной глади не было никаких других следов, кроме вдавленных, словно крупные
печати, следов Белого Верблюда.
Следы
Белого Верблюда тянулись до самой линии горизонта, где степь сливалась с небом,
и исчезали.
Утопая
в мелком песке чуть ли не по колени, Странник некоторое время шел по этим
следам, но он хорошо знал местность и понял, что следы Белого Верблюда ведут в
даль, в невозвратность, остановился, долго смотрел на тянущиеся по серо-желтому
песку, точно тропинка, следы не к горизонту, а в никуда, в какой-то иной мир,
на тот свет.
Странник
постоял еще некоторое время, посмотрел на тянущиеся, как тропинка, следы, потом
повернул назад, совершил второй намаз в степи, нашел дорогу и пешком к вечеру
добрался до раскинувшегося лагерем у входа в Город каравана.
Ученики,
слуги, рабы Странника после второго намаза, устремив взгляды на дорогу, ждали
Белого Верблюда, но увидели своего господина — Странника пешим. Абиссинские
рабы решили, что Странника ограбили в пути, отобрали Белого Верблюда,
схватились за мечи, хотели, вскочив на породистых арабских скакунов, поскакать
за грабителями, но Странник жестом остановил их и сказал: — Верблюд исчез...
Потом
он подошел к разведенному костру, так же движением руки запретил сидевшим
вокруг костра слугам вставать и сам, опустившись у костра, сел на сырую землю,
устремил большие черные глаза в костер, горящий в той понемногу снова
окутывающей мир мгле.
Отсвет
костра падал на лицо Странника, и на дне больших черных глаз его сгущалась
глубокая печаль.
Никто
не осмеливался заговорить, спросить что-либо: люди знали суровый нрав
Странника.
Никто
не осмеливался заговорить, но и ученики, и слуги и рабы смотрели на Странника и
думали про себя, отчего этот человек, которого, несмотря на суровость, порой
паже жестокость, люди прозвали Велиюннама — Протягивающий руку
помощи,— у которого драгоценностей, золота, добра в сто верблюжьих поклаж, у
которого есть храбрые сыновья, храбрые зятья, из-за одного-единственного
верблюда — пусть даже это Белый Верблюд! — погружен в такую бездну печали?
Все
сидели в молчании.
Все
вокруг окутал мрак ночи, но тень глубокой печали не исчезала из глаз Странника.
Конечно,
никто из сидевших в ту ночь вокруг костра не узнал, что глубокая печаль в
глазах Странника походит на печаль в глазах черной вороны.
Все
решили, что Странник горюет из-за пропажи Белого Верблюда.
Никому
не пришло в голову, что в эти мгновения Странник думал: уйти бы и мне вместе с
Верблюдом...
VI
Мама
часто говорила: у кого что на лбу написано, то и сбудется, и когда мама это
говорила, я думал: интересно, что написано у меня на лбу и кем я стану? Как
буду жить? Интересно, неужели я и сам стану отцом? И у меня будут дети? И
пройдет время — у меня волосы поседеют?
Прекрасные
были дни...
Однажды
мы играли в футбол в тупике, я сильно ударил ногой по мячу, он взлетел и ударил
по руке моллу Асадуллу, проходившего мимо, молла Асадулла разозлился и, потирая
руку, накинулся на меня.
— Ах
ты туллаб! — закричал он.— Глаз у тебя нет, людей не видишь?
Туллаб
у нас в квартале было ругательством, и, конечно, я знал, что это недоброе
слово, потому что и взрослые, рассердившись, произносили его при нас (если бы
это было неприличное ругательство, молла Асадулла не произнес бы его!), однако,
что оно означает, я не знал.
Вечером
я спросил у отца:
— Что
такое туллаб? Отец сказал:
— Ну,
так бранятся у вас в махалле...
Ощущение чужака всегда было вместе с отцом, поэтому и махаллю, в которой жил многие годы, он называл «ваша махалля» (и от этого сжималось сердце, потому что я хотел, чтобы наша махалля была и махаллей отца).
— Что
ты опять натворил, кто выругал тебя? Я
промолчал и назавтра, когда мы
снова собрались вокруг Балакерима, спросил:
— Ты
знаешь, что такое «туллаб»?
Ответ
Балакерима меня удивил и обрадовал:
—
Туллаб — это по-арабски «студент».
Все
ребята нашей округи хотели, когда вырастут, стать шоферами, и, конечно, я тоже
очень хотел, когда вырасту, стать шофером, как Джафар, как Адыль, как Абдулали,
как Джебраил (потом, как Агарагим), водить полуторку, и чтобы моя полуторка
стояла перед тупиком, и стекла полуторки украшали кружева с помпонами,
связанные мамой, но, когда Балакерим объяснил мне значение слова «туллаб», меня
внезапно охватила радость: мне захотелось стать студентом, как Годжа, и я
вспомнил слова Годжи, которые он сказал мне после того, как выслушал придуманную
мной историю: «Выдумки выдумками, но ты станешь писателем, книги будешь
писать!..» Слова Годжи прозвучали так необычно, показались такими диковинными,
что я не знал, радоваться мне или что? К тому же после слов Годжи я вдруг
вспомнил Саттара Месума, потому что Саттар Месум тоже был поэтом, то есть
пишущим человеком, и страх, что кто-то когда-нибудь «продаст» меня, как Саттара
Месума, сжал мое сердце...
А
теперь, когда Балакерим объяснил мне значение слова «туллаб», в моем сердце не
осталось и следа страха; у нас дома было три-четыре книги, и те я порвал, когда
был маленький, половина страниц была выдрана, и я, придя домой, аккуратно
сложил оставшиеся половинки книг в мамин сундук, потому что я вырасту, стану
студентом, потом стану писателем и заново напишу недостающие страницы...
Прекрасные
были дни...
Книги
эти до самого последнего времени хранились у меня на одной из книжных полок, но
вырванные, потерянные страницы я не смог написать заново.
Однажды
я не увидел на полке этих книг, и выяснилось, что дети вместе с ненужными
газетами и журналами сдали их в макулатуру.
Я
ничего не сказал детям.
VII
Как
только нам в руки попадали мелкие деньги, мы бежали к дяде Мейрангулу покупать
жевательную резинку или домашние леденцы в виде красных петушков на палочке, или
матерчатый шарик на нитке со свинчаткой внутри, и дядя Мейрангулу всегда
встречал нас ворчанием: «Опять явились? Не знаю, ей-богу, куда мне от вас
деваться?..», как будто кто-то заставлял дядю Мейрангулу варить жвачку,
петушков, сшивать шарики и продавать нам, тетя Зиба была куда симпатичней,
всегда улыбалась, всегда нахваливала свои семечки: «Чудные семечки, клянусь
богом, просто необыкновенное что-то... Покупайте на здоровье!..» Тетя Зиба,
даже когда у нас не было денег, могла насыпать в карман полстакана семечек
даром, но мы привыкли к ворчливости дяди Мейрангулу и покупали жевательную
резинку, покупали и облизывали красные петушки или, собравшись под тутовником в
конце нашего тупика, вращали матерчатые шарики.
Двери
дома дяди Мейрангулу открывались прямо на улицу (двора у них не было), и
весной, летом, осенью, а в погожие дни и зимой, дядя Мейрангулу всегда сидел у
своих дверей на улице, ставил перед собой деревянный табурет, который сам
сколотил, и аккуратно раскладывал на этом деревянном табурете свой
восхитительный товар. Всякий раз дядя Мейрангулу ворчал и придирчиво
разглядывал полученные от нас монетки (как будто мы его обманем, вместо денег
дадим что-нибудь другое или подсунем фальшивые деньги...), потом клал деньги в
карман телогрейки в холодное время, а в теплое — в карман кофейного цвета
рубашки и выдавал товар: жевательная резинка — десять копеек, петушок —
пятнадцать копеек, игрушки — по двадцать копеек...
У дяди
Мейрангулу был сын по имени Ибрагим, и вся округа знала, что дядя Мейрангулу для
того с утра до вечера сидит на улице у своих дверей, чтобы Ибрагим хорошо
одевался, чтобы у Ибрагима не было других забот, кроме как сидеть и сочинять
стихи. Дело в том, что Ибрагим был поэт, и написанные Ибрагимом две строчки
знали наизусть все парни нашего квартала:
Когда
небо расстегнуло ворот, показалась луна! К»гда ты расстегнула ворот, показалось
солнце!
Правда,
Балакерим говорил, что это стихотворение Ибрагим украл: падишах Ануширван,
путешествуя верхом на Белом Верблюде, увидел купающуюся в озере Фахранду-ханум
и произнес эти строчки, а теперь Ибрагим врет, будто это он сочинил. Говорили
еще, что раньше, когда я был совсем маленьким, дядя Мейрангулу, собрав стихи
Ибрагима, появившегося на свет после шести дочерей, показал их Саттару Месуму,
и Саттар Месум, начиная читать первые строчки, наизусть декламировал конец,
потому что все стихи Ибрагима принадлежали жившим ранее другим поэтам, но, во
всяком случае, Ибрагим не крал деньги, не воровал одежду, а присвоение стихов
было почтенным делом, и говорили, будто Ибрагим это стихотворение («Когда небо
расстегнуло ворот, показалась луна! Когда ты расстегнула ворот, показалось
солнце!») для Шовкет написал (или украл).
Дядя
Мейрангулу не только торговал жевательной резинкой, шариками на нитках,
клетками для соловьев, скалками, вырезанными из дерева ложками и другими
подобными изделиями, но потихоньку, за деньги, наносил с помощью иглы и туши
татуировку на руки, плечи, грудь соседних парней (приходили к нему и из других
мест), разные надписи, рисунки; но теперь он больше этим делом не занимался,
потому что однажды тетя Ханум пришла и во всеуслышание сказала: «Слушай,
Мейрангулу, клянусь могилой твоего отца, если я еще раз увижу, услышу, узнаю,
что ты кому-то на руке что-то написал или женщину нарисовал, ей-богу,
Мейрангулу, я возьму тебя за шиворот и отведу в милицию, или я не дочь
мужчины!» Конечно, дядя Мейрангулу знал, что от тети Ханум можно ожидать все
что угодно, и, посмотрев на крупные, как у мужчины, руки тети Ханум, решил
больше этим делом не заниматься, а торговать мелочью и лелеять своего
единственного сына Ибрагима.
Говорили,
будто тетя Ханум увидала на теле какого-то из своих сыновей рисунок,
изображающий русалку, и потому так рассвирепела; мы про эту
полуженщину-полурыбу не знали, но и у Джафара, и у Адыля, и у Аб-дулали, и у
Джебраила, и у Агарагима на руках были вытатуированы годы их рождения: у
Джафара — 1915, у Адыля — 1917, у Абдулали — 1919, у Джебраила — 1923, у
Агарагима — 1925, только у Годжи на руке ничего не было. Правда, говорили, что
Годжа где-то на теле вытатуировал имя Адыли, но говорить-то говорили, а видеть
никто не видел. Годжа и шофером не был, но, несмотря на это, я любил Годжу
больше всех в округе.
Иногда
перед нашим тупиком выстраивались подряд четыре машины, те, которые водили Джафар,
Адыль, Абдулали, Джебраил; Агарагим тогда учился на курсах шоферов и иногда
подъезжал к тупику на своей учебной машине и перед нашим тупиком выстраивалось
подряд пять машин. Порой тетя Ханум, положив еду в тарелки сыновьям, приехавшим
на обеденный перерыв, выходила на улицу и смотрела на этот ряд стоящих друг за
другом машин, как будто машины тоже были сыновьями тети Ханум.
Муж
тети Ханум умер еще до моего рождения, но мне казалось, что семья тети Ханум
всегда была такой: была тетя Ханум, и были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа,
Джебраил, Агарагим, а больше никого и не было; я не мог представить себе иной
семью тети Ханум.
И
Адыль, и Абдулали, и Джебраил водили полуторки, и мы все гордились этими
новенькими «ГАЗ-АА». Джафар водил автобус, его «ЗИС-16» тоже был совсем
новеньким; иногда Джафар, усаживал нас, ребятишек, в свой автобус, катал по
округе, и мы становились самыми счастливыми детьми на свете, и, когда, полные
зависти, взгляды ребят соседних кварталов устремлялись на нас, мы вскидывали
головы, считая, что мы и есть подлинные хозяева этого прекрасного автобуса.
А у
Годжи машины не было, он не был шофером, но, несмотря на это, я любил Годжу
больше всех, и Годжа был особенно ласков со мной; недаром именно он произнес
слова, которые я никогда не забуду: «Выдумки выдумками, но ты станешь
писателем, книги будешь писать!..»
Потом
я узнал и значение слова «туллаб», и слова Годжи вместе со словом «туллаб»
произвели на меня такое впечатление, что иногда по ночам, улегшись в постель, я
не мог уснуть, меня охватывало какое-то волнение, беспокойство: я, конечно, не
знал толком, что такое писательство, но сердце мое было полно прекрасного
волнения, и в те бессонные ночи я гордился своим будущим почти так же, как
машинами Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила...
...Древний
философ изрек одну из самых мудрых и печальных истин на свете: все проходит...
...Однажды
Годжа сказал мне:
—
Хочешь пойти в цирк?
Я не
поверил своим ушам, потому что за свою семилетнюю жизнь я ни разу не ходил ни в
театр, ни в цирк, только в кино ходил, и, услыхав слова Годжи, понял, что я
накануне большого события в своей жизни, и почему-то перед глазами заиграли
разноцветные разводы: красный смешался с зеленым, зеленый с синим, синий с
желтым, желтый с оранжевым... Я подумал, что это — цвета той радости, того
счастья, накануне которого я пребываю, и по ночам, лежа в постели, перед тем
как уснуть под храп отца (когда отец не храпел, я не мог спать, так привык к
его храпу), я вновь увидел эти цветные разводы: краски перемешивались друг с
другом, сверкали, и в их красных, зеленых, синих, желтых, оранжевых бликах была
веселящая сердце теплая улыбка; иногда храп прерывался, и я, вздрогнув,
возвращался в нашу маленькую комнатку, в постель, постеленную на полу между
столом и платяным шкафом, но потом отец снова начинал храпеть, и разноцветные
разводы возникали опять, я ждал праздника, такого праздника, который был далеко
от нашей маленькой комнаты, от нашей маленькой кухоньки, где и по ночам
чувствовался запах керосинки, от нашего двора, тупика, переулка, улицы, округи,
но как бы далеко ни был этот праздник, он однажды наступит...
...Я и
теперь, вспоминая ту далекую пору, думаю: не странно ли, я представлял себе
праздник непременно вдали от этой нашей маленькой комнаты, нашей маленькой
кухоньки, нашего двора, тупика, переулка, тутовника, молоденькой ивы?..
...И
вот Годжа сказал:
— Вечером пойдем в цирк.
Тому,
что я пойду в цирк, мама радовалась так же, как я (потому что мама моя тоже
никогда в жизни не была в цирке): днем быстренько выстирала мою рубашку, высушила
ее над керосинкой, выгладила, отгладила и брюки, аккуратно заштопала носки на
пятках; вечером положила мне в карман сорок копеек, чтобы я купил себе в цирке
конфет и лимонаду, и 'мы вместе с Годжой отправились в цирк.
Мы
сидели в седьмом ряду, представление еще не начиналось, люди приходили по двое,
по трое, глядя на билеты, разыскивали свои места, усаживались, и я гордился
тем, что нахожусь среди этих людей, меня наполняли доселе не испытанные
радость, волнение, и мне очень хотелось, чтобы мама тоже была здесь, и отец
тоже, и чтобы у них на сердце было так же радостно, как у меня.
Я в
жизни своей не бывал в таком огромном здании, среди такого множества людей, и
свисавшие с куполообразного потолка цирка разнообразные веревки, лесенки,
занавеси, светильники словно унесли меня в тот волшебный мир, о котором
рассказывал Балакерим: иногда мне казалось, будто все это сон.
Я
гордился тем, что нахожусь в этом круглом, высоком, ярко освещенном здании,
среди такого множества людей, но я гордился и Годжой, мне нравилось, что
проходящие мимо порой взглядывали на Годжу, потом на меня; я радовался, и
доносящийся с цирковой арены конский запах, запах деревянных опилок делал эту
радость не похожей ни на какую другую.
Годжа
был первым человеком у нас в округе, который учился в институте, и первым
человеком, который должен был стать врачом. Правда, Годжа не водил полуторку на
глазах у девушек квартала, украдкой выглядывающих из окон, не проезжал по
улице, по переулку и не останавливался перед тупиком, но и толстые-претолстые
книги у Годжи под мышкой производили на обитателей квартала (в том числе и на
девушек, украдкой выглядывающих из окон) не меньшее впечатление, чем машины
Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила (впоследствии и Агарагима), а наши мамы,
читая нам нотации, чаще всего приводили в пример Годжу: «Вот видите Годжу? И вы
должны хорошо учиться, ходить в библиотеку, чтобы стать таким, как Годжа!» Даже
Мухтар, по вечерам выходя из черной «эмки» или по утрам садясь в нее, если
видел Годжу, здоровался с ним.
В этот
вечер я, гордясь собой и Годжой, вдыхая доносящийся с круглой арены конский
запах, запах деревянных опилок (волшебный запах), ожидал начала представления
(в сущности, для меня представление началось с той минуты, как я вступил в
здание цирка!), как вдруг увидел Адилю. Адиля с какой-то девушкой разглядывала
билеты, прошла и остановилась чуть поодаль и ниже нас, в третьем ряду, и,
прежде чем усесться на свое место, осмотрела верхние ряды, увидела нас, тотчас
отвела взгляд и села рядом с подругой.
Я
хотел показать Адилю Годже, мне казалось, что он так же счастлив и рад, как я,
и мне хотелось, чтобы он еще больше обрадовался, но... показывать ему Адилю не
было надобности: Годжа увидел Адилю и теперь тоже смотрел в ее сторону.
Я
вдруг смутился и с трудом удержался, чтобы не заплакать, потому что сразу же
понял, что мы пришли в цирк не потому, что Годжа меня любил и отличал,— мы
пришли потому, что сюда должна была прийти Адиля, и Годжа потому меня сюда
привел, что я был маленький и ничего бы не понял, что другие могли понять.
От
недавнего веселья и радости ничего не осталось, я не ощущал больше прекрасный
конский запах, запах деревянных опилок, хотел встать и с плачем убежать из
этого огромного круглого, полного людей здания. Может быть, даже встал бы и
убежал, но Годжа, отведя взгляд от Адили, посмотрел на меня, улыбнулся, и я
увидел белые-белые зубы Годжи и испугался: вдруг Годжа умрет, и эта странная
мысль удержала меня.
А дело
было в том, что некоторое время тому назад, в апреле, тетя Ханум, как обычно
выглянув в окно веранды, позвала меня: «Алекпер, ай Алекпер! Опять я не могу
продеть нитку в эту паршивую иголку!..» (Тетя Ханум с такими жалобами
обращалась только ко мне.) Я бегом поднялся к тете Ханум, взял у нее, сидевшей
над горой рубашек, трусов, носков, иголку, вдел в ушко нитку и хотел бежать
обратно в тупик, играть, но взгляд мой упал на стоявший в углу веранды
письменный стол. Это был стол Годжи, и это был единственный письменный стол на
все дома нашей округи (кому еще был нужен здесь письменный стол?), всегда на
нем лежали разные книги и бумаги, но на сей раз здесь лежали крупные
белые-белые кости. Я, не удержавшись, спросил у тети Ханум, что это за кости
такие, и тетя Ханум ответила, что это человеческие кости. Мне показалось, что я
плохо понял тетю Ханум, и снова спросил, чьи это такие белые кости, и вновь
тетя Ханум ответила, что это человеческие кости, а потом сказала, что Годжа
принес эти кости из института и по ночам изучает их. Меня охватил ужас, ноги
задрожали, и, выйдя от тети Ханум, я еще не один день чувствовал в себе эту
внутреннюю дрожь. Никому я ничего об этом не сказал, потому что любил Годжу и
не хотел, чтобы ребята плохо о нем подумали, но сам при виде Годжи пугался:
белизна крупных человечьих костей на его письменном столе стояла перед глазами.
День шел за днем, улыбка Годжи, как всегда, была мягкой и теплой, и постепенно
я забыл холод белых-белых человечьих костей.
Но вот
теперь, когда Годжа улыбнулся и я увидел белые зубы Годжи, мне вдруг
вспомнились крупные человечьи кости, и я испугался, что Годжа вот-вот умрет...
Годжа
зашептал мне на ухо:
— Мы
ведь с тобой друзья?
Я кивнул.
Годжа
снова зашептал мне на ухо:
— У
нас одно слово, одни тайны?
Я
снова кивнул, подтверждая слова Годжи.
Началось
представление, но я не мог сосредоточиться, перед глазами все стояла белизна
крупных человечьих костей, потом я посмотрел на Адилю: была видна одна сторона
ее лица, и Адиля внимательно смотрела на арену цирка, но я чувствовал, что все
ее мысли — с нами, вернее, с Годжой; потом я почему-то вспомнил Белого Верблюда,
и мне показалось, что Белый Верблюд, ухватившись за кончик этой тайной
близости, медленно подойдет и уляжется у дверей Адили; я опять посмотрел на
Адилю, испугался своих мыслей и выбросил их из головы.
От
всех — и от ребят, и от мамы, и от заходивших к нам женщин — я слыхал, что
Адиля самая красивая девушка у нас в махалле, и теперь, глядя из седьмого ряда
в третий, где сидела Адиля, я начинал сам понимать, начинал видеть то, что
слышал от мамы, ребят, соседок, и, странно, черные глаза Адили, белое ее лицо
становились мне родными, во всем облике Адили я ощущал что-то близкое и не
отводил глаз от ее доходящих до колен, густых каштановых волос, заплетенных в
две косы, парни нашей и даже верхней махалли, любуясь Адилей, называли ее
«Девушка с косами», а иногда махаллю нашу — «махалля Девушки с косами».
На
посыпанной древесными опилками цирковой арене прыгали через голову акробаты,
жонглеры в сверкающих трико, которых я видел впервые в жизни, вертели,
подбрасывали и ловили какие-то фигуры, а я смотрел на Адилю и думал, почему
тетя Ханум терпеть не может эту красивую девушку, девушку с такими косами, с
такими каштановыми волосами?
Конечно,
когда я ходил вместе с мамой в баню, в магазины или когда соседки собирались у
нас, я слышал от них, что у тети Ханум когда-то был брат по имени Абузар и этот
Абузар был влюблен в мать Адили тетю Фатьму, но тете Фатьме Абузар не нравился,
она вышла замуж за папагчи-шапочника Абульфата, отца Адили. Тетя Сафура,
растирая в бане маме спину, говорила: «Бедняга Фатьма, много ли хорошего
увидела, когда Абузара отвергла, а за папагчи Абульфата пошла... А Абульфат,
бедняга? День и ночь шапки шьет, несчастных дочерей кормит...»
У тети
Фатьмы и дяди Абульфата кроме Адили было еще четыре дочки; все четверо были
замужем, но муж одной зарезал человека и сидел в тюрьме, муж другой уже
несколько лет болел и не вставал с постели, да и у других двух дочерей жизнь
была несладкая, и все они вместе с кучей своих детей жили на средства шапочника
Абульфата. Адиля, самая младшая, еще не была замужем, и тетя Сафура, растирая
маме спину, говорила: «Клянусь аллахом, я до сих пор и не видела такой
красавицы, как Адиля, да хранит ее бог!.. Ума хочешь — у нее!.. Скромности
хочешь — у нее!.. А с этим дохтуром, сыном Ханум, они — Лейли и Меджнун!..»
Зачерпывая медным ковшиком теплую воду из таза и наливая себе на голову, тетя
Фируза говорила: «Да вы что, не знаете, что Ханум зла, как верблюд?.. Разве она
позволит, чтобы ее сын привел в дом дочь Фатьмы?.. Она не Ханум, а дерева
кусок». Тетя Мешади-ханум, разбавляя в тазу воду, говорила: «Сказали, ай
Меджнун, милый, ведь эта Лейли — чернушка, что ты увидел в ней, что так
влюбился? А Меджнун, знаете, что ответил, а?.. Меджнун сказал, вы посмотрите на
Лейли моими глазами. Абузар был видный, статны да хранит аллах Годжу, парень
был картинка, как и Годжа. Ну и что? А Фатьма, бедняжка, выбрала Абульфата, а
Абузара не выбрала, потому что эта несчастная смотрела на Абульфата глазами
Меджнуна... Но что было, то прошло! Чего еще хочет Ханум от бедной девочки?
Если я помру, вы и без меня увидите: кто бы ни вышел за парней Ханум,
несчастными будут!.. У Ханум душа «джаллада» (Джаллад — буквально: палач.
Здесь: бессердечный). Тетя Мешадиханум, как всегда, явно хватила через край, и
на сей раз мама, растирая спину тете Сафуре, сказала: «Бог с тобой, что ты! Нет
человека, у которого сердце мягче, чем у тети Ханум! Не знаете вы ее...» А я,
представив себе толстого и совершенно лысого шапочника Абульфата, искренне
удивлялся, как на дядю Абульфата можно смотреть глазами Меджнуна?
Когда
сама тетя Ханум бывала среди женщин, разумеется, ни тетя Сафура, ни тетя
Фируза, ни тем более тетя Мешадиханум таких разговоров не вели; даже когда тетя
Ханум сидела у себя дома, «ели разговор заходил на эту тему, женщины то и дело
поглядывали на дверь — вдруг тетя Ханум зайдет...
Абузар
умер от туберкулеза, и я видел только его портрет, но день, когда я увидел его
портрет, навсегда остался в моей памяти, потому что в этот день я увидел две
слезинки в глазах тети Ханум... Всех
женщин махалли я видел плачущими, уж очень они были сердобольные (как моя мама)
и, услыхав худую
весть, тотчас начинали плакать, только тетю Ханум я не
видел плачущей, но однажды папа привез
из Ростова соленых рыбок, и эти рыбки понравились моей маме: «Спасибо тебе, ай Агакерим, дорогой,
как будто настоящая
рыба из Энзели!» рыбки так понравились маме, что она
дала мне одну — отнести в подарок тете Ханум, и я, поднявшись по деревянным
ступенькам на второй этаж, пройдя через веранду тети Ханум, вошел в комнату и увидел
на стене портрет Абузара, а поскольку я всегда доходил только до веранды (тетя
Ханум, можно сказать, все время
проводила на веранде, и я не
ходил дальше веранды, но в тот день она была в комнате), портрет я увидел
впервые и подумал, что это Годжа. «Это Годжа?» — спросил я, и вот тогда из глаз
тети Ханум выкатились и скатились по щекам две слезинки. «Нет, это его дядя,
мой несчастный брат Абузар, чахоткой забелел и умер, царствие ему небесное.
Годжа очень на него похож...» Тетя
Ханум не здоровалась ни с шапочником Абульфатом, ни с тетей Фатьмой, ни с их
дочерьми, и все знали, что тетя Ханум видеть не может этих людей. Бедняга тетя
Фатьма всегда была настороже; со страхом
ходила в баню — вдруг и тетя Ханум
там окажется, с женщинами посидеть и посудачить боялась — а вдруг тетя
Ханум подойдет; в такой вот тревоге и жила в
нашем квартале.
...Глаза
Адили были устремлены на круглую арену, но я чувствовал, что все мысли ее — с
нами, то есть с Годжой. В округе все знали, что Годжа и Адиля любят друг друга;
разговоры об этом были из тех, которые с особым интересом слушали я и мои
товарищи; это была история, которую мы как тайну передавали друг другу. Правда,
часовщик Гюльага со своей женой Соной (маминой тезкой) У всех на глазах, при
мужчинах, даже при Алиаббасе-киши, ходили под ручку, что было даже для мужа и
жены немыслимо у нас в квартале, но к этому уже все привыкли, причем ни
Гульага, ни Сона в жизни квартала не участвовали, ни с кем не дружили, всегда
бывали только вместе, прямо-таки не разлучались друг с другом; но то, что Годжа
и Адиля любили друг друга, было совсем другое дело (они не были мужем и женой,
хранили втайне свою любовь, против этой любви встала озлобленность и
враждебность тети Ханум!), и нам казалось, что между этой историей, то есть
между тайной любовью Адили и Годжи, и рассказами Балакерима была какая-то
связь, но когда порой вечерами мы собирались вокруг Балакерима и заговаривали
об этом, Балакерим отвечал очень кратко: «Это история Ромо и Джульджульетты
(так называл их Балакерим). Эту сказку написал один ингилис (Ингилис —
англичанин). Ромо и Джульджульетте тоже родители не позволили соединиться, и
оба умерли. Потом их отцы и матери раскаялись, но что после драки кулаками
махать? Поздним раскаянием делу не поможешь...»
В тот вечер
в цирке я, конечно, расстроился, но я смотрел на Адилю, смотрел на ее толстые
каштановые косы, сверкающие в разноцветных прожекторах, свисающих с потолка,
время от времени слегка касался руки сидевшего рядом со мной Годжи и всем
сердцем, всем существом восставал против того, чтобы они умерли.
Меня
томило беспокойство, причина которого была мне не ясна, отведя глаза от Адили,
пытался смотреть на арену цирка, но взгляд независимо от меня самого снова
возвращался к Адиле; помимо беспокойства, в моем сердце появились странные
чувства, но я не мог разобраться в них, не знал, радость это или печаль, и в
это время Годжа снова зашептал мне на ухо:
— Мы
ведь с тобой друзья? У нас одно слово, одни тайны?
Я
снова кивнул.
Годжа
вынул из нагрудного кармана пиджака сложенную треугольником бумажку, дал мне и
зашептал:
—
Отдашь ей. Сейчас будет антракт...
Я
держал это треугольное письмо, и мне казалось, что от него по всему телу
разливается какое-то тепло, ласка; тепло и ласка смывали и уносили давешнее
расстройство, обиду, и я снова начинал радоваться тому, что сижу в большом,
светлом зале вместе с множеством людей, что сижу рядом с Годжой, что здесь
находится Адиля, вернее, что Адиля и Годжа пришли сюда, заранее сговорившись;
треугольное письмо, что я сжал в руке, как будто приобщило меня к любви Годжи и
Адили, связало с ними, как будто у нас и впрямь была одна тайна, и я чувствовал
себя одним из героев тех загадочных историй, которые рассказывал Балакерим.
Начался
антракт, и Адиля вместе с девушкой, что сидела рядом с ней, поднялась, и они
вышли из зала. Адиля не взглянула в нашу сторону, но я почувствовал, что она с
трудом удержалась, чтобы не взглянуть в нашу сторону, и мне стало жаль Адилю, я
даже почувствовал, что глаза мои наполняются слезами.
Годжа
удивленно посмотрел на меня:
— Что
случилось? Я поспешно произнес:
—
Ничего...— и улыбнулся; цирковые
огни засияли еще ярче сквозь
пелену слез, застлавшую мне глаза. Годжа спросил:
—
Отдашь письмо?
— Да,—
сказал я, поднялся с места и вышел вслед за Адилей.
Разумеется,
Адиля и Годжа не могли встретиться на глазах у такого количества людей, не
могли постоять, поговорить, потому что Адиля не была невестой Годжи, и если бы
кто их узнал, заметил, господи, что бы он сказал!
В фойе
было полно людей, и я с треугольным письмом, зажатым в руке, среди чужих людей,
искал Адилю и все больше тревожился, вдруг до конца антракта не смогу найти ее
и не смогу отдать это письмо; конечно, я не знал, что там написано, но знал,
что это прекрасное письмо и его надо непременно доставить Адиле.
—
Алекпер!.. Алекпер!..
Услыхав
вдруг вот так, запросто, среди неизвестных мне людей свое имя, я сначала замер
от изумления, а потом увидел Адилю, стоящую у буфета вместе со своей подругой.
Конечно,
Адиля меня знала; знала, что я сосед Годжи, но никогда меня не называла по
имени, никогда со мной не разговаривала и, по правде говоря, то, что Адиля
позвала меня, так меня обрадовало, что давешнее чувство радости и гордости ни в
какое сравнение с этим не шло.
—
Алекпер!..
Я
подошел к ним, сердце у меня заколотилось, язык пересох, я не знал, что делать,
что сказать, но и Адиля, и ее подруга смотрели не на меня, а на треугольное
письмо, зажатое в моей руке, потом Адиля спросила:
— Как
ты, Алекпер?
Голос
Адили был так мягок, так приветлив, в нем было столько ласки, что мне
показалось, будто это голос не Адили, стоящей передо мной, а донесшийся из
какой-нибудь таинственной истории Балакерима.
Я
собрал все силы, чтобы собственный мой голос не дрожал, и сказал:
—
Хорошо, спасибо.
Воцарилось
молчание.
Проходящие
мимо нас, прогуливающиеся по фойе люди иногда с интересом, порой даже с
восхищением смотрели на каштановые, толстые и длинные косы Адили, и, видя это,
я гордился Адилей, Годжой, отношениями между ними и тем, что я причастен к этим
отношениям, но волнение мое не проходило, сердце все так же колотилось, во рту
было сухо.
Я не
знал, отдать мне треугольное письмо Адиле при незнакомой девушке или нет?
Сказать ли, что это письмо от Годжи или нет? Адиля начинала краснеть и,
наверное, тоже не знала, что сказать, самой ли взять у маленького Алекпера
треугольное письмо или подождать? Девушка рядом с Адилей, глядя на меня,
улыбнулась и вдруг сказала:
—
Алекпер, мы с Адилей — как сестры, у нас нет тайн друг от друга...
И
Адиля поспешно сказала:
— Да,
мы с Тамарой как сестры, тайн у нас друг от друга нет...
VIII
Однажды
я покупал на базаре гранаты, передо мной пожилая женщина тоже покупала гранаты:
ощупывая, отбирала по одному и клала на весы. Продавец гранатов — парень в
надвинутой на глаза огромной кепке «аэродром» — пытался взывать к ее совести:
— Ну
так же нельзя, сестрица!.. Ты все лучшие выбираешь себе, а остальные кто купит?
—
Больному беру,— говорила пожилая женщина.— Пусть хоть отборными гранатами
полакомится...
—
Тогда бери кило за три рубля!
— Ты
же сам сказал, что кило — два пятьдесят!
— Но я
же не сказал, чтобы ты выбирала по одному...
Был
студеный зимний день, и я, глядя на эту полную женщину, которой было тесновато
темно-синее пальто, на покрытое морщинами лицо, на ее словно полинявшие
водянистые глаза, на выбивающиеся седые волосы из-под такой же как пальто,
темно-синей шляпки, на тонкие следы от ножа на пальцах, свидетельствующие о
том, что она целые пни проводит на кухне, вдруг узнал ее. Между этой пожилой
женщиной и Тамарой, которую много-много лет назад я всего однажды видел в цирке
и еще раз на кладбище, не было никакого сходства, но в тот студеный зимний день
на базаре я узнал ее тотчас, как увидел.
Располневшая
пожилая женщина выбирала на базаре гранаты, и я с трудом сдерживался, чтобы не
взять ее огрубевшие руки в свои, не спросить, куда девалась ее улыбка, не
спросить, помнит ли она маленького Алекпера, что стоял перед ней в тот далекий
весенний вечер в цирке, у буфета?
Продавец
гранатов все ворчал:
— Так
нельзя, сестра, ей-богу, так нельзя! Ты же все гранаты перебрала!..
— У
меня тяжелобольной,— говорила пожилая женщина,— иначе бы не выбирала...
—
Тогда по три рубля заплатишь!
—
Почему? Ты же сам сказал,
по два пятьдесят!.. Но продавец
гранатов стоял на своем:
— Я ж
не говорил, чтобы ты выбирала по одному? У каждого свои заботы, сестра, ты
выберешь все лучшие, а остальные кто купит?
—
Я куплю,— сказал я.— Остальные мне продашь.
Пожилая
женщина, обернувшись, взглянула на меня и, конечно, меня не узнала, но в ее
водянистых глазах была признательность.
— Дело
не в деньгах,— сказала она.— У меня и вправду дома больной, хочу, чтобы хорошие
гранаты были.
—
Понимаю,— сказал я.
Потом
она положила килограмм гранатов в видавшую виды кожаную сумку, заплатила и
ушла.
Признательность
в водянистых глазах пожилой, располневшей Тамары в этот студеный зимний день
сдавила мне сердце.
IX
А в
тот весенний вечер в цирке, стоя у буфета, я протянул Адиле зажатое в руке
треугольное письмо; Адиля, быстро взяв письмо, открыла тоненькую сумочку,
положила письмо, и Тамара так внимательно посмотрела на сумочку, будто хотела
прочитать письмо Годжи прямо в сумочке, потом Адиля вынула из сумочки другое
треугольное письмо, две шоколадные конфеты и сначала протянула мне шоколадные
конфеты:
—
Возьми, Алекпер, это для тебя...
Я
смотрел на две шоколадные конфеты в руке Адили; конфеты были завернуты в
шуршащую бумажку, на бумажках были нарисованы алые маки, и я не знал, взять мне
конфеты или нет, но потом, даже через много лет, когда я думал о двух
шоколадных конфетах в руке Адили, перед глазами у меня возникали не конфеты, не
шуршащие бумажки, в которые были завернуты конфеты, не алые маки, а красивая,
ласковая рука Адили, и каждый раз мне хотелось, чтобы эта красивая, ласковая
рука погладила меня по волосам, по лицу, и мне казалось, что эта рука была не
только красивой и ласковой, но и печальной.
—
Возьми, Алекпер,— мягко сказала Адиля.— Ешь на здоровье. Пусть хоть тебе будет
хорошо, Алекпер...
После
этих слов я взял из рук Адили две шоколадные конфеты, потом Адиля протянула мне
письмо:
— А
это отдай ЕМУ, Алекпер...
Я взял
у Адили письмо и неожиданно подумал, как было бы прекрасно, если бы Адиля
написала такое письмо мне, и эта внезапно пришедшая в голову мысль потрясла
меня, а потом мне стало стыдно перед Годжой за свои мысли.
Я стоял
против Адили, письмо ее было у меня в руке, мне надо было уходить, отдать
письмо Годже, но я не мог повернуться и уйти, может быть, я смущался? Может
быть, это было от волнения, избытка впечатлений? Не знаю, я опустил голову,
видел только ноги Адили и концы ее длинных, толстых каштановых кос, потом мне
вспомнилась Шовкет; конечно, я понимал, что Адиля и Шовкет — совершенно разные,
но теперь я чувствовал, что в Адиле есть что-то от Шовкет. Я не знал, что это
было, к тому же все говорили о Шовкет дурно, и я в те минуты, когда стоял
против Адили с опущенной головой, не хотел, чтобы так говорили и об Адиле, и
само это непроизвольное сравнение было мне неприятно.
Годжа
сидел на своем месте, я подошел, протянул ему письмо, и Годжа, так же как
Адиля, быстро взял у меня письмо, но не положил в карман, а в ту же минуту
развернул и стал читать.
Выла
весна 1941 года, и я только осенью должен был пойти в первый класс, но сам уже
выучил буквы и свободно читал. Годжа, держа перед глазами исписанный Адилей
тетрадный листок в клеточку, читал, и я тоже, сосредоточив все свое внимание,
стал читать оборотную сторону письма, обращенную ко мне, и успел прочитать
только одно четверостишие, навсегда оставшееся в моей памяти:
Письмо, к любимому спеши,
Пусть почта не обманет.
Не доберешься до
Годжи —
Пусть мне конец
настанет.
Конечно,
хорошо бы, если б вместо слова «почта» стояло мое имя, потому что письмо Адиля
не по почте послала, а передала через меня, но все же, хоть в тех четырех
строчках и не было моего имени, мне казалось, что они относятся и ко мне,
говорят и мне эти прекрасные слова, ибо я тоже был участником этой переписки и
тайной любви.
Потом
Годжа перевернул тетрадный листок, и я опять, наклонив голову, сосредоточив все
внимание, стал читать начало письма Адили.
ПИСЬМО ЛЮБВИ
Желаю тебе еще большего счастья, чем у
вольных птиц, парящих в небе, мой любимый. После этого пожелания дарю тебе мой
привет, благоухающий розой, которую я лелею в самом глубоком уголке моего
сердца...
Дальше
я прочитать не успел, потому что Годжа, аккуратно сложив письмо, положил его в
нагрудный карман пиджака, и мы стали смотреть на арену.
Антракт
закончился, началось второе отделение представления, и после обмена письмами
между Адилей и Годжой, после прекрасных слов «Письма любви», подчеркнутых аккуратной
волнистой красной линией, после необычайных слов ко мне вернулось светлое
настроение цирка: оно было еще сильнее, чем прежде, и я, совершенно беззаботно,
легко и заливисто смеясь, смотрел на арену, и Годжа, смеясь, смотрел на арену,
и Адиля тоже смотрела на арену, и мне казалось, что к доносящемуся с арены
запаху древесных опилок, конскому запаху примешался запах роз, я ощущал в себе
свободу птицы; алость волнистой линии, проведенной под словами «Письмо любви»,
окрасила для меня весь цирк в цвет радости, и я был счастлив.
На
арене громко разговаривали друг с другом два клоуна, у одного был огромный
красный нос, у другого — брюки до колен, большой клетчатый пиджак, а сам он был
совершенно рыжий.
Красноносый
сказал Рыжему:
—
Счастливо оставаться, дорогой
друг... Я ухожу...
—
Уходите?
— Да.
Навсегда ухожу из цирка. Прощайте!
— О,
нет. До встречи!
— Мы
больше не встретимся!
—
Почему?
— Как
почему? Я ухожу из цирка навсегда!
— Из цирка вы никуда уйти не сможете!
—
Почему же?
—
Потому что весь мир — это цирк! Куда бы ни пошли, все равно окажетесь
участником представления! Годжа прошептал:
— Он
прав...
Я,
кивнув головой, подтвердил слова, которые прошептал Годжа, но, конечно, ничего
не понял из разговора Красноносого с Рыжим...
...прекрасные
были дни...
...но
мне было все равно, потому что я был переполнен радостью цирка, потому что к
запаху древесных опилок, к конскому запаху примешался аромат роз, потому что из
глаз моих не уходила алость волнистой линии, проведенной под «Письмом любви», и
эта алость была прозрачной, и я как будто смотрел и на арену, и на Адилю, и на
каштановые толстые и длинные косы Адили сквозь прозрачную алость.
Красноносый
сказал:
— Ну
что ж? В том цирке, о котором вы говорите, я больше не буду клоуном, не стану
смешить людей. Довольно! Теперь пусть другие будут клоунами, а я буду смеяться!
Я теперь изобретатель! Я сделал такое открытие, которое принесет мне огромный
доход!
— Вы
изобретатель? И что же вы открыли?
— Да
так, кое-что...
Красноносый
сунул руки в карманы брюк, едва доходящих до колен, горделиво стал
прохаживаться по арене; глядя на нас, он нам подмигивал, и мы смеялись, и Годжа
смеялся, и Адиля смеялась, и я хотел, чтобы Адиля всегда вот так смеялась.
Рыжий
спросил:
— Ну скажите нам, что вы такое открыли? Красноносый, снова подмигнув нам, сказал:
—
Завидует, э-э-э!.. Рыжий сказал:
—
Значит, вы нас обманываете! Ничего вы не открыли!
—
Открыл!
— Что?
— Это
одно из самых великих открытий на свете! По-вашему, возможна жизнь без
будильника? Рыжий подумал немного, потом сказал:
— Нет!
—
Верно! Хоть и Рыжий, а голова неплохо работает!
— Что
вы говорите?
—
Ничего... Я изобрел нечто лучшее, чем будильник! Работать будет — безотказно!
—
Очень странно... А что же за устройство у вашего изобретения?
— На
первый взгляд очень простое.
—
Э, на свете все просто:
и родиться, и
умереть...
— А
просыпаться рано утром?
— Да,
это трудновато...
Адиля
смеялась, и, когда Адиля смеялась, на щеках у нее появлялись ямочки, и мне
казалось, что ямочки на щеках Адили появляются только для нас с Годжой.
— Мое
изобретение таково: берете свечу. Вот так.— Красноносый вынул из кармана белую
свечу.— Я подсчитал, что эта свечка полностью сгорает за десять часов. Поэтому,
видите, я линиями разделил свечу на десять частей. В двенадцать ночи вы
ложитесь в постель. Утром, допустим, в шесть часов вы должны встать. Отрезаете
от свечи четыре части, остается ровно шесть частей. Потом зажигаете, кладете
себе в рот. Свеча горит у вас во рту, а вы себе спите. Как только наступает
шесть часов утра, вы чувствуете жар на губах и тотчас просыпаетесь! Ну, как?
—
Занятно...
— Да
гениально это! У вас язык не поворачивается сказать гениально! Потому что вы не
хотите, чтобы я ушел из цирка!
— Нет,
дело в том, что ваше изобретение не всем подходит...
— Не подходит? Почему?
— Потому,
что, например, я сплю не на спине, а, наоборот, ничком...
— Ну и
что?
— Как,
ну и что? Как вы положите свечку мне в рот?
— Как?
— Вот
именно!
—
Ничего, пусть это вас не беспокоит! Я и для такого случая средство нашел...
Красноносый
подошел и что-то шепнул на ухо Рыжему, никто ничего не услышал, но все
закатились от хохота, и Годжа смеялся, и Тамара смеялась, только Адиля не
смеялась, я издалека увидел, как Адиля покраснела, и спросил Годжу:
— Чему
все смеются? Годжа, смеясь, ответил:
— Не
обращай внимания...
Я
кивком головы согласился с Годжой: мол, хорошо, не буду обращать внимания, но
одно я понял, раз Адиля не рассмеялась, раз Адиля покраснела, значит, в этой
шутке было что-то неприличное, и, значит, Адиля — не как Шовкет, а раз Адиля
такая хорошая девушка, раз Адиля не такая, как Шовкет, тогда и тетя Ханум
должна знать это, и мне очень захотелось, чтобы сейчас тетя Ханум была здесь и
увидела, что Адиля не смеялась, что она покраснела.
Я
думал обо всем этом, в сердце моем царили радость, веселье, но и давешнее
беспокойство почему-то не оставляло меня, а на арене скакали лошади, и каждый
раз, когда дрессировщик щелкал длинным кнутом, я вздрагивал, мне казалось, что
сейчас и Белый Верблюд выбежит на арену, вместе с лошадьми пробежится по кругу
арены, а потом подойдет и ляжет перед Адилей. Однако вскоре беспокойство
прошло, бег холеных лошадей со сверкающими, расчесанными гривами по кругу арены
заставил меня забыть обо всем, я опять с головой погрузился в радостное
настроение цирка, снова ощущал аромат роз, и прозрачная алость была у меня
перед глазами.
Когда
представление окончилось, Годжа спросил:
— Ну,
как?
—
Хорошо!..— сказал я.
— Я
часто буду водить тебя в цирк.
После
представления Адиля и Тамара встали с мест, вместе с толпой зрителей двинулись
к выходу, а я держал Годжу за руку, и в моем сердце было немного печали, потому
что и запах древесных опилок, и конский запах, и Красноносый, и Рыжий уже
превращались в воспоминание, потому что и аромат роз, и то «Письмо любви», и
волнистая красная линия, проведенная под словами «Письмо любви», превращались в
воспоминание, и, наверное, тогда впервые за свою семилетнюю жизнь маленький
Алекпер почувствовал, как «сейчас» переходит в «было», бессознательно ощутил,
что воспоминания навсегда остаются в прошлом и прошлое остается в вечности.
Наверное, было так...
Вместе
с людьми мы вышли в фойе, и в это время Адиля, выбрав момент, слегка повернула
голову и один миг, всего один миг смотрела на Годжу, но в этом мгновенном
взгляде Адили словно таился аромат розы, и я невольно подумал, интересно,
кто-нибудь когда-нибудь посмотрит так на меня? И в моем сердце появилось
волнующее предощущение далекого будущего, в этом волнении было что-то
заветное,, что-то родное, неосознанность этого волнения была светлой, была
радостной.
Разумеется, и Годжа увидел этот мгновенный безмолвный взгляд: я почувствовал, как рука Годжи сжала мою руку, мне показалось, что мгновенный безмолвный взгляд Адили пронизал все тело Годжи, я тоже сжал руку Годжи, и Годжа, взглянув на меня, снова сказал:
— Я
часто буду водить тебя в цирк.
Адиля с Тамарой
были впереди нас на десять — пятнадцать шагов, и из здания цирка первыми вышли
они, а потом и мы. Я тотчас понял, что что-то случилось, понял, что произошло
что-то худое. Адиля с Тамарой стояли посреди улицы, вернее, застыли посреди улицы, и я увидел, как, обходя людей, быстрыми шагами к
Адиле направляется тетя Ханум. Младшие братья Годжи — Джебраил с Агарагимом —
тоже были рядом с тетей Ханум.
Меня
охватил ужас, от которого волосы встают дыбом, и даже теперь я не могу понять,
как тетя Ханум узнала, что Адиля тоже в цирке.
Годжа,
выпустив мою руку, пошел вперед, к Адиле, и я немного успокоился, думая, что
Годжа защитит Адилю, что Годжа не позволит, чтобы тетя Ханум, как ястреб,
снижающийся кругами, кинулась на Адилю, но Годжа, сделав два шага, поглядел на
мать, остановился и дальше не пошел.
Тетя
Ханум встала перед Адилей, Тамара взяла Адилю за руку, как будто хотела
защитить Адилю от этого ястреба, но тетя Ханум не обратила на Тамару никакого
внимания, грозным взглядом из-под широких бровей посмотрела Адиле прямо в
глаза, еще крепче сжала тонкие губы, а потом сказала:
— Что,
девушка! Ребенка в цирк заманиваешь?! Думала, я не узнаю? Что ты за ведьма, а?!
Ну да яблоко от яблони недалеко падает!..
Только
что вышедшие из цирка люди останавливались, кто с удивлением, кто с
любопытством смотрели то на тетю Ханум, то на девушку с длинными косами, и я,
хотя и не видел в темноте, но чувствовал, что лицо Адили пылает, чувствовал,
что Адиля в полном отчаянии и не знает, что делать.
— Что
за бесстыжая девка ты, а?! — сказала тетя Ханум.
Адиля
вдруг словно пришла в себя и как безумная бросилась от нас. Тамара с криком:
«Адиля!.. Адиля!..» — помчалась за подругой.
Тетя
Ханум прикрикнула на Годжу:
— А ну
иди впереди меня!
Годжа посмотрел
на тетю Ханум, на беззвучно стоявших рядом с ней Джебраила и Агарагима, потом
медленно подошел к братьям, и я почувствовал, что Годжа не хочет смотреть на
меня, но мне это было уже безразлично: Годжа мог смотреть на меня, мог не
смотреть, я больше не любил его.
В тот
весенний вечер по безлюдной и чужой улице я шагал рядом с Годжой, с Джебраилом,
с Агарагимом, тетя Ханум шла за нами, но мне казалось, что человек, шедший за
нами, это не тетя Ханум, которую я каждый день вижу во дворе, для которой вдеваю
нитку в иголку, чьи гостинцы ем, а тот хлещущий бичом дрессировщик в цирке.
Тетя
Ханум никому ничего не говорила, и я, шагая рядом с Годжой, думал только о том,
чтобы поскорей уйти, и мешал мне убежать не страх заблудиться, конечно,
как-нибудь добрался бы: мне не давал убежать страх перед идущей за нами тетей
Ханум, я боялся тетю Ханум. Я сделал только одно: отошел от Годжи и пошел рядом
с Агарагимом, и Годжа, не удержавшись, посмотрел на меня, а я не взглянул в его
сторону.
Пройдя
по тупику и войдя во двор, я ни с кем не попрощался и пошел прямо домой. Мама
не спала (отец был в очередном рейсе), ждала меня и, заранее радуясь за меня,
спросила:
— Ну,
как? Понравилось? Я не ответил.
— Что
с тобой? — снова спросила мама.
Я и на
этот раз не ответил.
В свете
десятилинейной керосиновой лампы мама с удивлением смотрела на меня, и я, не в
силах больше сдерживаться, расплакался.
В тот
весенний вечер я лег в постель, но уснуть не мог, сон не шел ко мне, и вдруг
мне вспомнились шоколадные конфеты, что дала Адиля, и я подумал, что сохраню
эти конфеты навсегда, что эти конфеты всю жизнь будут напоминать мне об Адиле,
потом, не знаю, то ли я уснул и видел сон, то ли у меня началось что-то вроде
бреда, но перед глазами мелькал то Красноносый, то Рыжий, и вдруг появилась
совершенно высохшая, как палка, роза,— я глядел на нее с ужасом,— потом я
почувствовал запах древесных опилок, конский запах, прыгали акробаты, потом я
увидел упавшую на землю подстреленную птицу, и из груди птицы текла
ярко-красная кровь.
Иногда,
когда нам, ребятишкам, попадала в руки старая камера от шины, мы нарезали
тонкие резинки и делали из них рогатки, мелкими и острыми осколками булыжников
подбивали воробьев, и в ту весеннюю ночь все подбитые воробьи собрались в кучу,
и ярко-красная кровь, льющаяся из грудок, постепенно превращалась в волнистые
линии, потом волнистые линии становились ярко-красным морем и смывали слова
«Письмо любви», и красивые, ласковые руки Адили тоже исчезали следом за словами
«Письмо любви», красивые, ласковые руки исчезали, тонули в ярко-красном море;
потом я вдруг видел Шовкет: сидя на лавочке у ворот, Шовкет грызла семечки,
порой подмигивая мне, громко смеялась и вдруг проворно вскакивала и уходила к
себе домой, потому что с другого конца нашей улицы шла тетя Ханум; тетя Ханум
приближалась, проходила прямо передо мной, и я, глядя на плотно сжатые тонкие
губы тети Ханум, на ее глядящие из-под широких бровей черные суровые глаза, не
боялся, напротив, мне хотелось остановить тетю Ханум, хотелось сказать тете
Ханум, что Адиля — хорошая девушка...
...теперь
моя дочь учится на четвертом курсе университета, Адиля, наверное, года на
три-четыре была младше моей дочери.
...но я
ничего не мог
сказать тете Ханум,
и тетя Ханум, как всегда прямо
держа голову, шла быстрыми четкими шагами.
После
того вечера я некоторое время, видя Годжу, делал вид, что не вижу его, и Годжа
тоже как будто обходил меня стороной, потом понемногу мы снова стали
разговаривать, но в моем сердце осталось что-то от того весеннего вечера (я и
сам не знал, что это), и, кажется, мы больше никогда не были с Годжой так
близки, как прежде.
Конфеты
я довольно долго хранил как память, но однажды сын дяди Мейрангулу поэт Ибрагим
показывал у себя дома кино (у поэта Ибрагима был аппарат, демонстрирующий
диафильмы, и иногда, собирая со всех ребят из окрестности по двадцать копеек,
он показывал на стенке эти рисованные фильмы); у меня не было двадцать копеек,
и я вместо денег дал поэту Ибрагиму две конфеты. Мне было стыдно за это, но
одно обещание, данное себе в тот весенний вечер, я сдержал: долгое время не
стрелял в воробьев, но пришел военный голод, и я опять стал стрелять в
воробьев.
Иногда
я встречал на улице Адилю — она шла либо домой, либо из дому выходила, и всякий
раз, когда она замечала меня, глаза ее становились приветливыми; Адиля,
возможно, обиделась на весь свет, но на меня не обиделась, и эта невысказанная,
скрытая дружба между нами была тайной моего сердца, и в этой тайне была
какая-то теплота.
В
начале войны я однажды сидел у электрического столба на нашей улице, строгал
кончики деревянных палочек, которые мы, состязаясь в меткости, метали в землю,
в это время мимо меня проходила Адиля, остановилась и мягким, полным ласки
голосом спросила:
— Как
дела, Алекпер?..
Я
почувствовал не только мягкость, не только ласку — почувствовал в голосе Адили
какую-то печаль и ничего не сказал; встал перед Адилей, почему-то опустил
голову и устремил взгляд на концы длинных ее кос. Адиля погладила меня по
волосам и ушла.
Некоторое
время я постоял так, с опущенной головой.
Что же
касается цирка, то мы с Годжой больше ни разу не ходили в цирк.
Все
это надо написать...
X
Сегодня
вечером, сидя в своей рабочей комнате, я курил сигарету, вошла Эсмер,
пристально посмотрела на меня и спросила:
— Что
с тобой?
— Не
знаю... — сказал я.
Сначала
она удивленно взглянула на меня, потому что последнее время на этот часто
задаваемый ею вопрос я, отвечая «ничего», улыбался, а Эсмер почему-то
беспокоилась, вновь и вновь под разными предлогами входила в мою комнату,
полным тревоги взглядом искала что-то в моем лице, в глазах, но на этот раз я
сказал «не знаю» и не улыбнулся.
Она
повторила вопрос:
— Я
спрашиваю, что с тобой?
— А я
говорю, не знаю... — сказал, посмотрев на Эсмер сквозь сигаретный дым, и не
улыбнулся.
Она
снова пристально оглядела меня и вдруг сама улыбнулась, давно я не видал такого
умиротворения в лице Эсмер; мое «не знаю», мою серьезность она истолковала как
полную откровенность и безопасность для себя: раз я ничего не скрываю, не
улыбаюсь фальшиво, значит, все хорошо... А может быть, я действительно не в
состоянии улыбнуться и действительно «не знаю»... Тогда как?
XI
До
войны, особенно перед весенним праздником новруз-байрамы, женщины, каждая со
своей мукой, маслом, другими продуктами, часто собирались у нас и вместе с
мамой пекли пирожки с сахаром и орехами — шекербура, слоенный пирог-пахлаву,
соленые колобки-шоргогалы; иногда просто так, в будний день уговаривались
готовить лакомые блюда у нас дома; без умолку говорили, сообща месили тесто,
сообща мелко рубили мясо (что купили вечером, собрав деньги, у мясника
Дадашбалы) секачом на доске, нарезали кусочки теста, и аромат плоских пирожков
с мясом — кутабов распространялся по всему тупику, а вечером каждая забирала
свою долю; поскольку аромат кутабов разносился на весь тупик, семье, не
участвовавшей в этой затее (в том числе и тете Амине), посылали по три-четыре
кутаба в подарок.
До
войны женщины чаще всего собирались и стряпали у нас, потому что отец часто
бывал в рейсе, мужчин в доме не было, и они никого не стеснялись, говорили о
чем угодно и сколько угодно.
Тетя Сафура,
раскатывая скалкой тесно,
говорила:
— Эх,
на свете есть такие места, такие горы, как в сказке. Эйнулла говорит, что в
этих горах бьют ледяные родники — кружкой зачерпнешь, выпьешь, и всех твоих
горестей и забот как не бывало.
Тетя
Мешадиханум, предпочитавшая работу полегче, укладывая горкой готовые кутабы,
откликалась:
—
Выпила бы я такую кружку разом, может, и мне светлый денек бы выпал.
Тетя Фируза,
лепя крохотные дюшбере (Дюшбере - азербайджанское
национальное блюдо. Напоминает пельмени.),
заметила:
— Есть
такие места, конечно, почему нет? Хафиз говорит, в Москве теперь дома так
строят, что по лестницам уже пешком не поднимаешься. Садишься в машину, тебя
поднимает наверх. И к тому же без денег, представляешь!..
Тетя
Ниса, нарезая раскатанное тесто на круги величиной с блюдце, говорила:
— Эх,
все зависит от того, где тебе хорошо. Где тебе хорошо живется, там и место
хорошее!..
Сидя у
керосинки, переворачивая кутабы на чугунной сковороде, мама сказала:
— Эх,
Агакерим такое рассказывает про русские города и села, ей-богу, голова кругом
идет!.. Он говорит...
Тетя
Ханум, отрезая от теста новые кусочки, прервала маму на полуслове:
— Как
вам не стыдно? Что вы ноете? Чем недовольны? Что ворчите, а? Почему это здесь
вам так плохо стало?
Грозным
взглядом из-под широких бровей тетя Ханум оглядывала по очереди тетю Сафуру,
тетю Мешадиханум, тетю Фирузу, тетю Нису, маму, и все они тотчас умолкали и
некоторое время так вот молча работали, старались не смотреть на тетю Ханум, но
в конце концов тетя Мешадиханум не выдерживала, заговаривала о другом:
—
Ей-богу, Мухтар хороший человек, пусть говорят что хотят! Кюбра — бездетная, да
еще такая больная, а Мухтар ее не бросает... Ей-богу, всякий на месте Мухтара
женился бы на другой, детишек завел... Ну и что же, что у него уши маленькие?..
Но
тетя Ханум и на этот раз прикрикнула на тетю Мешадиханум:
—
Хороший, плохой, его дело! Нам-то что? Что нам за дело до ушей Мухтара, а?
После
этого у женщин вовсе пропадала охота судачить, и они начинали торопиться, чтобы
побыстрее закончить и уйти, потому что тете Ханум они грубить не смели и при
тете Ханум сплетничать не смели, будь то у нас дома, в бане или на улице.
Например, в бане тетя Мешадиханум, глядя на вздутый живот тети Фирузы,
говорила: «Как только поняла,
что беременна, надо сразу же
закрыть глаза, если хочешь, чтобы был мальчик; потом ты должна
подождать, чтобы луна
взошла, открыть глаза,
чтобы первой увидеть луну, а если, наоборот, девочку хочешь, тогда надо первой увидеть
солнце...» Тетя Ханум вонзала свой черный взор в тетю
Мешадиханум и спрашивала: «А может, зима, может, солнце целую неделю не
выйдет, тогда как?
Глаза не открывать?» Тетя Мешадиханум
отвечала: «Да». Тетя Ханум говорила: «Слушай, пойди закажи молитву, чтобы
поумнеть!.. Взрослая женщина, а такую
чушь порешь, людям
головы забиваешь!» Или, например,
когда я, прежде
чем налить в
чайник свежей воды из нашего дворового крана, выливал кипяток на землю,
мама кричала: «Не лей, не лей горячую воду на землю! Попадет на джинна,
обожжет, в беду попадем!..» Тетя Ханум, не удержавшись, с веранды ворчала на
маму: «Слушай, Сона, ну что ты такое говоришь, зачем ребенка пугаешь?» Мама
отвечала: «Как быть, тетя Ханум, люди
так говорят, да...» — «А может, люди начнут биться головой о
стенку, ты тоже
будешь?»" Мама умолкала,
не оправдывалась; я никогда не видел, чтобы у нас в квартале
какая-нибудь женщина перечила Ханум-хале.
Что до
Мухтара, о котором говорила тетя Мешадиханум, то он жил по соседству, но, в
сущности, не был «нашим»: государство дало ему квартиру на втором этаже
единственного трехэтажного дома в нашей махалле, и каждое утро за ним приезжала
черная «эмка». Эта же машина привозила Мухтара с работы. Никто не знал точно,
какую должность занимает Мухтар, но шофер стоял перед ним навытяжку. Мухтар
никогда, как другие мужчины, наши соседи, в выходной день не играл в нарды,
сидя на тротуаре, не пил чай под тутовым деревом, не принимал участия в
свадебных или траурных церемониях, ни с кем не разговаривал, только здоровался
кивком головы и садился в «эмку» или выходил из нее и шел домой. Осенью, зимой
и весной на Мухтаре всегда был длинный черный кожаный пиджак, говорили, что под
этим пиджаком у Мухтара пристегнут к поясу пистолет; на голове у него тоже
красовалась кожаная шапка, а летом он надевал застегнутую на все пуговицы
темно-кофейного цвета рубаху; обут он был в черные хромовые сапоги, а
темно-кофейные галифе Мухтара были знамениты на всю округу. И еще в квартиру
Мухтара провели телефон (в махалле больше ни у кого не было телефона), и перед
Мухтаром робели, потому что робели перед телефоном, перед черной машиной, перед
черным кожаным пиджаком.
Кроме
женщин-соседок, никто в махалле, даже дети, не любили говорить о Мухтаре, но
однажды распространилась весть, будто Мухтар по ночам пьет коньяк из пупка
Шовкет, это рассказывали молодые парни, потом услыхали мальчишки, и мне тоже
сообщил эту новость Джафаргулу (по возрасту он был старше нас, но младше парней
и потому обычно общался с нами, но иногда крутился и среди парней). Я сначала
очень удивился:
— А
почему из пупка Шовкет? Джафаргулу удивился моему удивлению:
— Как это почему?
—
Пусть нальет в стакан и пьет... Джафаргулу махнул рукой:
— Эх
ты... Да ты же ничего не понимаешь, оказывается!..
Мне не
хотелось выяснять, что именно я не понимаю, потому что я чувствовал, что здесь
что-то дурное, а маленький Алекпер, наверное, в глубине души не хотел слушать
дурного о Шовкет, и потому я не спросил ничего у Джафаргулу, но вдруг перед
моими глазами возник белый, гладкий живот и глубокий пупок Шовкет.
Дело в
том, что прежде, когда мама брала меня с собой в женскую баню, там часто бывала
и Шовкет, и на белом и полном теле, гладкой коже, круглых бедрах Шовкет, в
отличие от других женщин, не было ни одной морщинки; Шовкет всегда смеялась,
всегда была в хорошем настроении, и здоровое, полное, налитое тело Шовкет тоже
словно смеялось и радовалось.
Однажды
в бане Шовкет внимательно посмотрела на мои волосы, потом наклонилась ко мне,
взяла мою голову в ладони, притянула к себе, и крупный мокрый сосок упругой
торчащей груди Шовкет коснулся моего лица, потом Шовкет громко сказала
женщинам:
—
Смотрите, у него на голове три седых волоска!.. Счастливцем вырастет, счастливцем
будет! — Шовкет отпустила мою голову, выпрямилась, и упругие груди оказались
выше моей головы.
Маме
тоже, как и другим соседским женщинам, не нравилась Шовкет, но слова, сказанные
в бане, пришлись ей по душе.
— Да
услышит тебя аллах! — сказала она.
Однажды,
когда я, как обычно, смотрел на Шовкет в бане, она отвела от лица мокрые черные
волосы, взглянула на меня сияющими большими зеленоватыми глазами, потом вдруг
подмигнула, расхохоталась и сказала моей маме:
—
Слушай, Сона, а он ведь ест меня глазами, зачем ты водишь его сюда?
Я так
смутился, что лицо мое запылало; я не знал, что делать, но в хохоте Шовкет, в
сиянии ее больших зеленоватых глаз, как и в белом, полном теле, гладкой коже
было что-то такое, что я на нее не обиделся.
После
этого происшествия я больше никогда не ходил с мамой в женскую баню; как мама
ни старалась («Черт с ней! — зло ворчала она на Шовкет.— Почему ты из-за шуток
какой-то стервы не идешь в баню?»), я все-таки не ходил, и вообще, я не хотел,
чтобы мама говорила об этом, и не хотел, чтобы Щовкет ругали, чтобы Шовкет
называли стервой; я больше ни разу не пошел в женскую баню, и после этого мама
стала купать меня на кухне, грея воду в ведре.
Шовкет
жила несколько в стороне от нашего тупика, около раздвоенного тутового дерева,
и дверь ее одноэтажного, побеленного желтоватой известкой дома открывалась
прямо на улицу. Шовкет жила одна, отец и мать ее давно умерли, и у нас в
махалле никто их не видел, потому что Шовкет тоже, как и Мухтар, была здесь
пришлой. Мама говорила, что в том двухкомнатном домике, где теперь живет
Шовкет, прежде жила семья кровельщика Мирзы, потом семья кровельщика Мирзы
переселилась в Мардакяны, а дом продали Шовкет; откуда у Шовкет были такие
деньги, никто не знал, и когда заходил среди женщин об этом разговор, они
многозначительно переглядывались, как говорили, у нее был старший брат, но он с
Шовкет не общался и не разговаривал, потому что Шовкет когда-то сбежала с
женатым мужчиной, а потом этот мужчина из-за чего-то ее выгнал.
Шовкет
попросила дядю Мейрангулу, и дядя Мейран-гулу сколотил ей скамью рядом с
раздвоенным тутовым деревом (тот день я хорошо помню: дядя Мейрангулу
сколачивал скамью, а дядя Азизага, стоя на противоположном тротуаре, наблюдал,
и между ними произошел тогда не понятый мною разговор: «Мейрангулу, здорово ты
стараешься...» — «Э, Азизага, в мои лета я мед через стекло слизываю. На другое
сил не хватит!..» (дядя Азизага громко рассмеялся); и Шовкет весной, летом, в
начале осени по вечерам после работы или в выходные дни с утра до вечера, сидя
на этой скамье, лузгала купленные у тети Зибы семечки, здоровалась, шутила,
смеялась, хохотала с прохожими; иногда Шовкет вскакивала и заходила в дом, и
это означало, что на улицу вышла тетя Ханум. Почему Шовкет так боялась тети
Ханум, никто не знал, и когда мы спрашивали об этом у Балакерима, он говорил:
«Разве вы не знаете, что ужаленный змеей пестрой веревки боится?..» Мы,
конечно, смысла этих слов тоже не понимали, но, как всегда, делали вид, что все
поняли, и спрашивали у Балакерима, почему Шовкет так хохочет? Балакерим
говорил: «Верблюду сказали, у тебя шея кривая! Он ответил, а что у меня ровное,
чтобы шея тоже была ровной?» Мы и этих слов не понимали (я, во всяком случае,
ничего не понимал!), но понимали, что слова, сказанные Балакеримом, не в пользу
Шовкет, и я этому удивлялся, потому что в махалле все знали, что Шовкет щедро
оделяла Балакерима печеньями, конфетами, пряниками, пирожными, которые
приносила с фабрики, и Балакерим часто был сыт именно за счет этих даров.
Шовкет
работала на кондитерской фабрике, и карманы ее просторного длинного цветастого
халата всегда были полны конфет. После той истории в бане она иногда мне
подмигивала и, вынув из кармана конфету, протягивала. «Возьми, хорошая конфета,
ну бери...» — говорила она, но я убегал, боялся, что, если подойду, Шовкет
схватит меня за руку, удержит и, глядя мне в лицо, расхохочется, как в бане, я
убегал, а Шовкет, смеясь, приговаривала мне вслед: «Этот еще не знает вкуса
конфеты!..»
Молодых
девушек и женщин махалли тайно тянуло к Шовкет; в летнее время, в разгар дня,
когда на улице никого не было (только Шовкет, сидя в тени раздвоенного
тутовника, лузгала семечки), они, направляясь в магазин за чаем, маслом или в
лавку за керосином, если выдавался удобный случай, останавливались около
Шовкет, слушали, как она, сидя в тени раздвоенного тута и лузгая семечки,
говорит и смеется. Шовкет говорила:
—
Клянусь богом, у меня часы испортились... Хочу отнести Гюльаге, чтобы починил,
да боюсь его жены!..
Шовкет
говорила это хохоча, и собравшиеся вокруг нее молодые девушки и женщины, не в
силах удержаться, тихонько посмеивались, но при этом краснели и опускали глаза.
Я
удивлялся, почему девушки и женщины краснеют, смущаются от этих слов Шовкет, и
однажды спросил у мамы:
— Я
слышал, как Шовкет говорила: у меня часы испортились, хочу дать Гюльаге
починить...
— Ну и
что? — сказала мама.
— Вот
и спрашиваю... Что тут такого, что женщины краснеют?
Меня
охватило полное изумление, когда мама, посмотрев на меня, вдруг тоже сильно
покраснела.
Правда,
я немного побаивался Шовкет, мне было даже как-то тревожно из-за Шовкет, но,
как я уже говорил, мне не хотелось, чтобы о ней дурно говорили, и когда
Джафаргулу сказал, что Мухтар пьет коньяк из пупка Шовкет, мне хотелось всем
сказать, что это неправда, хотелось уверить, что такого быть не может, но,
конечно, никто бы мне не поверил, мои слова не имели никакого веса, потому что
я был самым младшим среди товарищей; а сам я понимал, что сказанное Джафаргулу,
может быть, и не обман, знал, что между Шовкет и Мухтаром есть что-то тайное,
потому что однажды сам видел их... ночью...
Джабраил
соорудил для меня в конце нашего двора, рядом с голубятней, ящичек из досок, и
я держал в этом ящичке свои игрушки. Однажды ночью я проснулся от шума дождя и
некоторое время слушал, как дождь стучал по крыше нашего дома, по дверям, по
асфальту, потом сквозь шум дождя услышал неурочное воркование голубей и
вспомнил, что игрушки мои остались под дождем (доски ящика были пригнаны
неплотно, дождь проникал внутрь), и, чтобы мама не проснулась (отец, как всегда,
был в дороге), я тихонько встал, накинул мамин платок и вышел во двор, я
никогда в жизни не видел наш двор таким пустынным, мне показалось, что двор наш
тоже спит, некоторое время, стоя под деревянной лестницей тети Ханум и плотно
завернувшись в мамин платок, я наблюдал за одиночеством нашего двора, слушал
воркотню голубей, журчание воды в водосточных трубах, шум дождя, бьющего по
крыше, по асфальту; меня так захватило волшебство одинокого двора, этого
журчания и шума, что игрушки вылетели у меня из головы, и я, съежившись под
маминым платком, выбежал из дворовых ворот в тупик, и тупик наш увидел
совершенно пустым, каким никогда не видел, и мне показалось, что это не тот
тупик, где я с утра до вечера играл в футбол, энзели (Энзели — азербайджанская
детская игра) («Коза вошла в огород!.. Влетел камень козе в рот!.. Отвели ее к
врачу!.. Врач промолвил: не хочу!..»), вращал матерчатые шарики со свинчаткой
внутри, прыгал и скакал, в ту полночь под проливным дождем наш тупик был частью
историй Балакерима; я выбежал в переулок и переулок наш увидел таким же
пустынным, залитым дождем: все огни погасли, все окна спали, только слегка
поблескивали булыжники, которыми был вымощен наш переулок, да листья
раздвоенного тутового дерева; и в это время я стал свидетелем самого
неожиданного: отворилась наружная дверь дома, где жила Шовкет, и мужчина, выйдя
оттуда, быстро зашагал вниз по улице и исчез у дверей трехэтажки.
Правда,
было темно, лица мужчины не было видно, но я тотчас узнал его по блеску
кожаного пиджака, смоченного дождем: это был Мухтар, и вообще даже без кожаного
пиджака маленький Алекпер узнал бы эту тень.
Дрожа
от холода, я вернулся, лег в постель, укрылся одеялом с головой, после
промокшего маминого платка одеяло обдало домашним теплом, и я подумал, интересно,
что делали Шовкет с Мухтаром в это ночное время в доме Шовкет? Сколько ни
думал, не мог найти подходящего ответа, но вот что было для меня открытием:
оказывается, и у нашей махалли есть ночные тайны... Еще некоторое время я
прислушивался к шуму дождя, воркотне проснувшихся голубей, журчанию в
водосточных трубах и пришел к заключению, что Шовкет не хотела в такую ночь
оставаться одна, поэтому они сидели и беседовали с Мухтаром, но почему с
Мухтаром? Перед глазами возникли маленькие уши Мухтара, и я в эту дождливую
ночь в разостланной на полу постели никак не мог в своем воображении соотнести
Мухтара ни с этой ночью, ни с Шовкет; и потом, ведь жена Мухтара, тетя Кюбра,
осталась дома одна... Снова я прислушивался к шуму дождя, воркотне голубей, и,
по правде сказать, в ту дождливую ночь мне тоже захотелось встать и
побеседовать с кем-нибудь, я даже собрался было разбудить маму, но не разбудил,
потому что весь день она стирала во дворе и устала.
Я
никому не рассказал о том, что видел в ту дождливую ночь, даже Джафаргулу
ничего не сказал, потому что, хотя я не мог понять, что могли делать в ночное
время Шовкет с Мухтаром, но хорошо знал, что, если расскажу кому-либо эту
историю, она тотчас разнесется по махалле и наши мужчины, если и не убьют
Шовкет (в доме не было ни брата, ни отца, чтобы убить Шовкет), то, во всяком
случае, прогонят в другой район города; хотя Шовкет подмигивала мне, лузгая
семечки, и громко хохотала, и я немного побаивался Шовкет, мне не хотелось,
чтобы ее прогнали из квартала, и еще мне не хотелось, чтобы тете Кюбре стало
совсем плохо.
Иногда,
когда Мухтар, усевшись в черную «эмку», уезжал на работу, тетя Кюбра, выглянув
из окна веранды второго этажа трехэтажки, звала нас:
—
Идите сюда, ушаглар (Ушаглар - дети, ребята), идите!.. Поднимайтесь наверх!
Все мы
— окрестные детишки — по каменной лестнице 'поднимались на второй этаж, сняв
обувку, входили в комнату и рассаживались вокруг круглого стола посреди
комнаты. У нас в домах никогда не пекли пирожков, и мы думали (во всяком
случае, я так думал), что пирожки пекут только на улицах, в школьных буфетах,
но потом обнаружил, что тетя Кюбра тоже печет очень вкусные пирожки с мясом,
картошкой и горохом. Раз в неделю или десять дней тетя Кюбра пекла для нас
пирожки, и мы, садясь за круглый стол, накрытый скатертью с бахромой, ели
пирожки.
Мама с
соседками говорили:
—
Бедняга Кюбра, переживает за детей! Они не сердились, что мы ходим туда и едим
испеченные тетей Кюброй пирожки.
Тетя
Кюбра всегда задыхалась, она приносила из кухни тарелку, полную горячих пирожков,
ставила перед нами, и я каждый раз удивлялся, что тетя Кюбра так тяжело дышит,
хрипит, с трудом передвигается, потому что однажды я слышал, как тетя
Мешадиханум говорила маме, что у мужчины с маленькими ушами жены бывают
красивыми; у Мухтара уши были очень маленькие, но тетя Кюбра была некрасивой...
Зато Шовкет была красивой, и, когда я думал об этом, перед моими глазами
возникал белый, гладкий живот и глубокий пупок Шовкет.
—
Ешьте! — говорила тетя Кюбра, а сама, еле дыша, садилась на стул рядом с нами
(у этих стульев спинки были из черной кожи, как пиджак Мухтара), отдыхала,
смотрела по очереди на каждого из нас и говорила: — Ешьте! На этот раз пирожков
с мясом маловато... Я поручила Мухтару, пусть купит для вас хорошее мясо, на
будущей неделе, бог даст, испеку побольше мясных пирожков... Только бы все были
здоровы! Ешьте!
Слова
тети Кюбры казались мне очень странными: я считал, что Мухтар — человек, сам
дающий всем поручения, а ему самому никаких поручений давать нельзя, и еще мне
было удивительно, что Мухтар знает, что, после того как он садится в «эмку» и
едет на работу, тетя Кюбра печет для нас пирожки, и Мухтар не злится из-за
этого на свою жену, почему-то мне казалось, что мы сюда приходим и едим пирожки
по секрету от Мухтара и Мухтар, узнав об этом, должен был рассердиться на тетю
Кюбру.
В доме
тети Кюбры самой интересной вещью, конечно, был телефон, и мне очень хотелось,
чтобы было такое место, куда я мог бы, подняв трубку этого черного телефона,
позвонить, но такого места не было.
Порой,
когда мы ели пирожки, этот черный телефонный аппарат, стоящий на белой
кружевной салфетке, начинал громко звонить (иногда мы слышали этот звонок, даже
играя на улице), и все мы вздрагивали и прекращали жевать. Тетя Кюбра,
задыхаясь, подходила, брала телефонную трубку.
— Ай
джан,— говорила она, заранее зная, кто звонит, потом улыбалась.— Хорошо,
Мухтар. Ей-богу, мне хорошо, никакого врача не нужно, не беспокойся. Что тебе
приготовить? Ей-богу, говорю тебе, все в порядке... Не беспокойся... Аллах
хаггы!..(Аллах хаггы - клянусь аллахом.)
Потом
тетя Кюбра очень осторожно клала трубку на рычаг, как будто боялась, что резкое
движение причинит вред Мухтару, и я искренне удивлялся, что тетя Кюбра
разговаривает с Мухтаром, как моя мама со мной.
—
Ешьте! — говорила тетя Кюбра, и мы, обжигаясь, с удовольствием ели горячие
пирожки, потом, когда, опустошив тарелку, мы собирались уходить, тетя Кюбра
давала нам газетный сверток, в котором было несколько пирожков: — А это
отнесите Балакериму...
Тетя
Кюбра никогда не спускалась вниз из своей квартиры, во всяком случае я никогда
не видел, чтобы тетя Кюбра куда-то уходила или просто так стояла на улице и
беседовала с женщинами, даже в баню не ходила (Джафаргулу говорил невероятное,
якобы Мухтар сам купает дома тетю Кюбру), потому что она была больна, не могла
спускаться и подниматься по ступенькам, но тетя Кюбра знала, что у нашей
махалли есть свой Балакерим.
Иногда
мы сидели и ели пирожки, а тетя Кюбра, учащенно, с хрипом дыша, причем грудь ее
болезненно вздымалась и опадала, снова шла на кухню, наполняла водой лейку,
выходила на балкон и поливала цветы в горшках. На балконе было множество
керамических горшочков, и в этих горшочках росли разные цветы, и однажды тетя
Кюбра, поливая цветы, сказала:
—
Когда я умру, эти цветы будут скучать по мне...
Правда,
тетя Кюбра угощала нас вкусными пирожками, но никого из нас хорошенько не знала
по имени, путала и однажды спросила меня:
— Тебя
как зовут? Я сказал.
— Ты
сын Ханум?
—
Нет,— сказал я, нотой подумал, а вдруг тетя Кюбра решит, что я боюсь упоминать
имя тети Ханум, потому что ем ее пирожки, и добавил: — Я не сын тети Ханум, но
мы живем в одном дворе.
Дело
было в том, что однажды зимой тетя Ханум осрамила Мухтара посреди улицы, при
всем народе.
Та
зима была похожа на осень, в Баку часто шли проливные дожди, и в один из этих
дождливых зимних дней, в полдень, по округе разнеслась весть о том, что Мухтар
велел посадить Абдулали — сына тети Ханум. Все соседи были совершенно
ошеломлены, потому что, хоть Мухтар и был пришлым, но он жил в нашей махалле, и
арестовывать парня из своего квартала мужчине не подобало; даже если бы
Абдулали убил человека, Мухтару не следовало так поступать, но через некоторое
время выяснилось, что Абдулали никого не убил, никого не зарезал, не избил, а
Мухтар потому велел арестовать Абдулали, что утром, когда «эмка» везла Мухтара
на службу, Абдулали на своей полуторке обогнал ее, и уличная слякоть (всю ночь
лил дождь) брызнула из-под колес полуторки на «эмку».
Дядя
Агагусейн, проводя пальцем по своим пожелтевшим от папиросного дыма седым усам
и качая головой, сказал:
— Да
что же это такое? Из-за того, что его машину обогнали, молодого парня сажать в
тюрьму? Дядя Азизага сказал:
—
Видно, конец света близок!..
Дядя
Гасанага, указывая пальцем на застекленную веранду Мухтара, сказал:
— Да
он же нас ни во что не ставит! Да что мы умерли, что ли, коль такие дела творит
этот ограш (Ограш - буквально: сводник.)? Или мы уже не мужчины, если этот пес
так обращается с нами?
Среди
женщин началась паника, жена дяди Гасанаги, тетя Фатьма, говорила:
— Вот
тебе на!.. Сидели спокойно у себя дома, занимались своими делами!.. И этот
сукин сын Мухтар перевернул все вверх дном. Я же знаю своего мужа!
Жена
дяди Агагусейна, тетя Сакина, сказала:
— Да
что же это такое, а? Убьют ночью этого мерзавца Мухтара, а наши детки по
тюрьмам глаза проглядят!..
Тетя
Мешадиханум говорила:
— Да
вы что, не видите, какие у этого распутника уши? Да разве у мужчины могут быть
такие уши?
Мы, то
есть ребятишки махалли, весь день толпясь под раздвоенным тутовником, мокли под
дождем, дрожали от ветра, ждали, когда наступит вечер, ждали приезда черной
«эмки». Мы забыли, как часто ели пирожки в доме Мухтара; и про тетю Кюбру мы
забыли; теперь мы считали Мухтара своим врагом, Джафаргулу даже засунул в носок
под брюками железный осколок, решив, что, как только начнется драка между
нашими мужчинами и Мух-таром, он ввяжется и воткнет этот железный осколок
Мухтару в живот: возраст Джафаргулу не подходил под судимость, и Джафаргулу,
схватив, не посадили бы, а послали бы в детскую колонию; таким образом, он и
Мухтара убивал, и наших мужчин от тюрьмы спасал. Только Бала-керим на все эти
разговоры не обращал внимания.
— Если
что-то от тебя не зависит,— говорил он,— не надо об этом думать... — И, сидя
под раздвоенным тутовником, на краю мокрого тротуара, особенно охотно играл на
свирели.
Уроки,
еда — все было забыто детьми, и мы обсуждали быстро распространяющиеся вести о
ждущем Мухтара возмездии, о том, что будет вечером; Джафаргулу принес
сообщение, что старший сын тети Ханум, Джафар, будто бы случайно встретил на
улице черную «эмку», преградил ей дорогу своим автобусом, попросил Мухтара,
чтобы он велел выпустить Абдулали, а Мухтар будто бы пригрозил Джафару: мол, и
тебя велю арестовать. Я не знал, была ли эта новость, быстро, не переводя
дыхания, сообщенная Джафаргулу, правдивой или нет; мне показалось, что
Джафаргулу это сам выдумал, но, во всяком случае, он улучил момент и передал ее
моей маме, и мама, хлопнув ладонью по колену, высказалась по адресу Мухтара:
— Ах,
чтоб ты сгорел! Шиньон проклятый!
И тут
в этот дождливый зимний день я увидел тетю Ханум. Как обычно в черном головном
платке — келагаи, темно-синей юбке, такой же темно-синей кофте с мелкими белыми
точечками, тетя Ханум пришла к нам.
—
Горох у меня кончился, Сона,— сказала она.— Если есть у тебя, одолжи немного.
Ребята скоро вернутся, а обед еще не готов...
Мама,
сидя на паласе в нашей комнате, распорола мое одеяло и удлиняла его (в ту зиму
все вдруг стало мне коротко: когда я ложился, ноги вылезали из-под одеяла), и
как только мама увидела тетю Ханум, она тотчас вскочила:
—
А-а-а! Что это ты говоришь, тетя Ханум, какой долг, как не стыдно?.. Крикнула
бы сверху, Алекпер принес бы, зачем утруждалась, спускалась вниз?..
Видя
спокойные глаза тети Ханум, глядящие из-под широких бровей, ее крепко сжатые
губы, серьезное лицо, я не знал, что и думать: вся махалля занимается историей
Абдулали, а тетя Ханум спокойно сидит дома, готовит обед, как будто ничего не
случилось.
В этот
дождливый, ветреный зимний вечер к тому часу, когда возвращалась «эмка»
Мухтара, дядя Гасанага, дядя Агагусейн, дядя Азизага и даже Алиаббас-киши вышли
на улицу и встали у ворот дома Мухтара, на противоположном тротуаре.
Алиаббас-киши был самый старый среди мужчин нашей махалли, ему было за
восемьдесят, и об Алиаббасе-киши рассказывали одну странную историю (не знаю,
было это на самом деле или нет, но я и теперь часто задумываюсь об этой
истории)...
Джафаргулу
на сей раз принес новость, что Алиаббас-киши вызвал к себе дядю Гасанагу: мол,
не устраивайте в махалле скандала,— и, одевшись, вышел на улицу, решив сам
просить Мухтара, чтобы он освободил Абдулали.
Дядя
Агагусейн сходил домой, принес деревянный табурет, Алиаббас-киши, усевшись на
табурет, положил подбородок на серебряный узорчатый набалдашник своей палки и
устремил взгляд на дорогу, чтобы увидеть, когда появится черная «эмка».
Глядя
на белоснежную бороду, на серебряную узорчатую палку Алиаббаса-киши, я думал:
интересно, Алиаббас-киши тоже когда-то был ребенком?
Балакерим
все играл на свирели, и какую именно мелодию играл Балакерим, сказать было,
конечно, невозможно, потому что в звуках его свирели было понемногу от всех
мелодий, и что играла, что говорила свирель в этот зимний вечер, знал только
сам Балакерим.
Алиаббас-киши
раза два кашлянул, потом, отведя взгляд от дороги, посмотрел в нашу сторону и
позвал:
—
Балакерим!
Балакерим,
перестав играть, взглянул в сторону Алиаббаса-киши, встал из-под раздвоенного
тутовника, подошел к мужчинам, остановился перед Алиаббасом-киши. Алиаббас-киши
спросил:
— Ну,
как ты, Балакерим? Балакерим сказал:
—
Хорошо, дядя Алиаббас.
—
Больше не играй, Балакерим.
—
Хорошо, дядя Алиаббас.
— Не
место здесь игре.
—
Хорошо, дядя Алиаббас.
Балакерим
отошел, рукавом желтого пиджака, потемневшего от дождя, вытер мундштук свирели,
положил ее в карман и оперся спиной о стену Желтой бани.
На
улице не было ни одной женщины: в это время женщины, сидя дома, в тревоге
ожидали, какая весть донесется с улицы, и, позабыв стыд, наверняка ругали про
себя Мухтара самой черной уличной бранью.
В
конце улицы показалась черная «эмка» Мухтара, но тут произошло нечто совершенно
неожиданное, и все обернулись не к ожидаемой с утра черной «эмке», а к нашему
тупику: тетя Ханум впереди, а за ней Джафар, Адыль, Годжа, Джебраил, Агарагим,
выйдя из тупика, быстрым шагом направлялись к парадной двери Мухтара. Черная
«эмка» показалась одновременно с выходом семейства тети Ханум из тупика, и как
это получилось — все были поражены.
Тетя
Ханум шла на три-четыре шага впереди Джафара, Адыля, Годжи, Джебраила,
Агарагима; прямо посередине мощенной булыжником улице шла на машину, и, когда
черная «эмка» приблизилась к тете Ханум, шофер начал громко сигналить. Тетя
Ханум будто ничего не слышала, будто это не машина ехала прямо на нее: на
серьезном лице тети Ханум, в ее крепко сжатых губах не было и следа какого-либо
волнения, только в черных глазах, глядевших из-под широких бровей, пылало пламя
гнева.
Черная
«эмка», издав на мокром булыжнике устрашающий скрежет, остановилась перед тетей
Ханум, и Мухтар, у которого от злобы дрожал подбородок, открыв дверцу кабины
закричал:
— Эй,
женщина...
Мухтар
не успел произнести других слов, потому что тетя Ханум схватила его своей
большой рукой за ворот кожаного пиджака и стала вытаскивать наружу:
— А ну
выходи на улицу! Выходи!..
От
неожиданности Мухтар так вытаращил глаза, что они едва не вылезли из орбит;
Мухтар растерялся, и мне показалось, что маленькие уши Мухтара ярко покраснели;
он не выходил из машины, пытался забиться внутрь, пытался вырвать ворот из
большой руки тети Ханум'
—
Послушай, женщина! Послушай, женщина! Мухтар не говорил других слов, а тетя
Ханум не собиралась выпускать ворот Мухтара:
—
Выходи!.. Выходи на улицу!..
Джафар,
Адыль, Годжа, Джебраил, Агарагим стояли посреди дороги в двух-трех шагах от
тети Ханум и, не говоря ни слова, смотрели, как тетя Ханум тянет Мухтара из
машины, а Мухтар пытается вырвать ворот из руки тети Ханум. Все мы застыли под
тутовым деревом; поступок тети Ханум был таким неожиданным, что мы не могли в
себя прийти; Алиаббас-киши поднялся с деревянного табурета, но и он ничего не
говорил, только смотрел во все глаза.
Шофер
черной «эмки» был первым, кто пришел в себя, он выскочил из машины, вытащил из
кобуры пистолет, выстрелил в воздух, но от звука этого выстрела никто даже не
вздрогнул, а шофер посмотрел на стоявших на тротуаре мужчин, на стоявших
посреди дороги молодых парней — Джафара, Адыля, Годжу, Джебраила, Агараги-ма,
на нас, стоявших под раздвоенным тутовым деревом, и в полной растерянности
произнес:
—
Люди! Товарищи!..— Потом рука его опустилась, глаза глядели испуганно, он не
знал, что делать.
—
Выходи на улицу!.. Выходи!.. И ты — мужчина? Тьфу! — Тетя Ханум выпустила ворот
Мухтара, и этот жест (освобождение ворота) и плевок в лицо Мухтара произошли
одновременно.
Мухтар
ладонью стер с лица плевок тети Ханум.
На
улице стояла такая тишина, как будто все умерло, как будто и сердца в груди у
людей остановились.
Сложив
вместе два длинных пальца правой руки, тетя Ханум, чуть ли не тыча ими в глаза
Мухтара, громко сказала:
—
Клянусь, если сегодня ты не велишь ребенка выпустить, я пойду, куда надо. И над
тобою главные есть, их найду! Пойду к ним! Тебе такую головомойку устрою, что
материнское молоко у тебя через нос потечет! Ты что думаешь, я умолять тебя
буду? Да ты косынку должен носить, а не папаху!..
Мухтар,
кажется, немного пришел в себя; во всяком случае, Мухтар должен был выйти из
машины, даже если он не принимал во внимание собравшихся на улице людей, все же
перед шофером было стыдно, и к Мухтару снова вернулась уверенность, порожденная
наличием пистолета у него на боку, кожаного пиджака, хромовых сапог, черной
«эмки», черного телефонного аппарата в доме; выйдя из машины и вытирая о полу
кожаного пиджака руку от плевка тети Ханум, он сказал:
—
Женщина, веди себя прилично! Тетя Ханум отрезала:
— Сам
ты женщина! Мухтар сказал:
— Ты
еще увидишь!
Тетя
Ханум сказала:
— Ты
тоже увидишь! — Потом обратилась к стоявшим на тротуаре Алиаббасу-киши, дяде
Гасанаге, дяде Агагусейну, дяде Азизаге: — Если вы скажете ему хоть одно слово,
тронете его пальцем, вы — не мужчины! Я еще не умерла пока! — сказала она и,
повернувшись, так же быстро, как пришла, пошла посередине улицы в сторону
нашего тупика; Джафар, Адыль, Годжа, Джебраил, Ага-рагим пошли за тетей
Ханум...
...Последовавших
за этим событий я не видел, но они и теперь у меня перед глазами...
...Кем
и где Мухтар работает, никому в нашей округе точно известно не было, и на
другой день, тоже дождливый, рано утром полуторка Адыля стояла перед тупиком, и
тетя Ханум впервые за всю свою жизнь села в управляемую сыном машину, в кабинку
рядом с Адылем, подождала, когда черная «эмка» тронулась, увозя Мухтара на
работу, и тогда полуторка Адыля тоже поехала по улицам города вслед за черной
«эмкой».
Черная
«эмка» остановилась перед воротами большого здания.
Адыль
тоже остановил машину поодаль от черной «эмки».
Тетя
Ханум сказала:
—
Открой-ка дверцу!
Адыль
открыл дверцу кабины с той стороны, где сидела мать.
Тетя
Ханум вышла из машины и сказала:
—
Езжай на работу.
Адыль
некоторое время не трогался с места, и тетя Ханум сердито посмотрела на сына
снизу вверх:
— Я
что говорю? Езжай на работу!
Адыль
хотел что-то ответить, но, посмотрев на крепко сжатые тонкие губы матери, на ее
глаза, сверкающие из-под широких бровей, ничего не сказал и тронул машину с
места.
Полуторка
уехала.
Тетя Ханум
посмотрела в сторону
черной «эмки».
Рядом
с воротами была будочка, из нее вышел человек с пышными усами в милицейской
форме, вскинул ладонь к виску, открыл железные ворота, и черная «эмка», на
которой ездил Мухтар, въехала во двор здания. Милиционер закрыл ворота и
вернулся в будочку.
Было
зимнее холодное утро, пошел редкий снег, ложась на землю, хлопья таяли,
оставляя мокрые пятна. Тетя Ханум остановилась перед воротами, внимательно
посмотрела на здание, потом приблизилась к будке, открыла дверь
и сказала милиционеру с пышными усами:
—
Салам-алейкум.
—
Алейкум-салам,— сказал милиционер и
удивленно воззрился на женщину, возникшую в дверях будки. Тетя Ханум
сказала:
— Ваш
главный нужен мне!
— Кто
нужен?
— Ваш
главный!
Милиционер
с пышными усами был армянином, он рассмеялся и с армянским акцентом сказал на
азербайджанском языке:
— Ахчи
(А х ч и - сестра), тут все для меня главные... Здесь я самый маленький
человек, поняла?
—
Поняла.
—
Теперь говори, кто тебе нужен?
—
Главный над всеми в этом здании!
— Вах!
Он вызвал тебя?
— Нет.
—
Знает тебя?
— Нет.
— Ты
знаешь его, ахчи?
— Нет.
— Ха,
тогда чего ты хочешь?
—
Разве ты не понял, чего я хочу? Я хочу главного в этом здании!
На сей
раз милиционер не успел открыть рот, потому что в окошко будки увидел, что еще
одна черная «эмка» остановилась перед воротами, поспешно встал, прошел мимо
тети Ханум, снова встал навытяжку перед черной «эмкой», вскинул ладонь к виску,
открыл железные ворота, черная «эмка» въехала во двор, милиционер закрыл
ворота, пошел к своей будке и сказал стоявшей на том же месте тете Ханум:
— Иди,
ахчи, иди... Тебе здесь не место! — и закрыл перед тетей Ханум дверь будки.
Тетя
Ханум снова встала перед воротами, внимательно оглядела одно за другим окна
здания, потом посмотрела на будку, а через окошко будки — на милиционера с
пышными усами.
Милиционеру
было лет под шестьдесят, из-под фуражки виднелись его поседевшие волосы, на
деревянном табурете рядом с ним горела электроплитка, и, как видно, он дрожал
от холода, держа руки над плиткой.
Многие
приходили в здание пешком, войдя в будку, здоровались с милиционером,
показывали ему маленькую книжечку и проходили через заднюю дверь будки.
Некоторые, смеясь, говорили что-то милиционеру, и он, смеясь, отвечал им, а
другие только кивали и проходили; были и такие, что даже не здоровались, голову
держали совершенно прямо, как статуи, и проходили молча. Милиционер время от
времени поглядывал в окошко на тетю Ханум и качал головой.
Подъехала
еще одна машина, остановилась перед воротами, и в этой машине кроме шофера
сидел кто-то вроде Мухтара. Милиционер опять, выйдя из будки, вскинул перед
машиной ладонь к виску, человек, сидевший в машине, кивнул головой, милиционер
открыл железные ворота, впустил машину во двор, снова закрыл ворота, вернулся в
свою будку и сказал тете Ханум:
—
Ахчи, пожалей себя,
воспалением легких заболеешь. Ступай займись своими делами.
Тетя Ханум сказала:
— У
тебя свои дела, у меня свои! Ты людям двери открывай!
— Вах!
Какая ты злая женщина!
— Моя
забота! Ты будь добрым!
Качая
головой, милиционер вошел в будку, снова стал греть руки над электрической
плиткой, не удержался, взглянул в окошко на тетю Ханум и опять покачал головой.
Тетя
Ханум прошла из конца в конец улицу, где находилось это здание; кроме будки и
железных ворот, другого входа не было, и тетя Ханум опять вернулась к воротам.
В
здание больше никто не входил и никто не выходил,— наверное, начался трудовой
день; милиционер словно забыл о тете Ханум, поставил на электроплитку маленький
железный чайник, нацепил на нос очки и стал читать старый журнал «Огонек».
Снег
шел все такой же редкий, падал на землю и таял, на асфальте оставались круглые
мокрые пятна, и, когда ненадолго переставал идти, они высыхали.
В
толстой шерстяной шали, накинутой на
голову и плечи поверх пиджака,
тетя Ханум не чувствовала холода, но пальцы ног и рук окоченели.
Казалось,
в этот холодный зимний день и огромное здание, как пальцы тети Ханум,
окоченело; казалось, в этом здании никого не было, и тетя Ханум снова оглядела
по очереди все окна: на всех окнах были темно-синие занавески; казалось, они
были не вытканы из ткани, а вытесаны из темно-синего камня; ни одна рука их
никогда не откидывала, никогда ветер их не колыхал.
Милиционер
отвел глаза от журнала, тронул рукой чайник, проверяя, согрелся ли, потом потер
руки,— наверное, хотел сохранить тепло чайника, потом решил продолжить чтение
журнала, но вдруг посмотрел в окошко будки на тетю Ханум, сдвинул очки на лоб и
снова покачал головой.
Шерстяная
шаль постепенно намокала от редкого мокрого снега, но тетя Ханум не мерзла,
только ощущала на плечах тяжесть шерстяной шали да еще стыли пальцы ног и рук.
Открылась дверь будки, и двое, выйдя из здания, прошли мимо тети Ханум и
исчезли; вскоре вышел еще один человек. .
Это
были обыкновенные люди...
Милиционер
заваривал себе чай.
Тетя
Ханум приблизилась к воротам, внимательно прислушалась: изнутри не доносилось
ни звука. Тетя Ханум открыла дверь будки:
— Ты
меня внутрь не впустишь, киши ('К и ш и - мужчина.)?
—
Ахчи, ты интересная женщина!
— Пустишь
меня внутрь или нет?
—
Пропуск у тебя есть?
— Что?
—
Бумага есть, говорю? Разрешение?
— Нет.
— Ну
тогда чего ты хочешь?
— У
меня к здешнему главному дело есть!
—
Шиньона поймала?
— Что?
—
Ничего,— Милиционер поднял крышку чайника, посмотрел, кипит или нет, потом
сказал: — Заходи сюда и закрой дверь, холодно.
Тетя
Ханум вошла в будку, закрыла дверь.
Милиционер
спросил:
— У
тебя действительно дело?
— Как
это — действительно? Играю я здесь с утра?
— Вах!
Очень важное дело?
— Да.
Милиционер
протянул руку к телефонному аппарату, стоявшему на маленьком столике:
—
Дай-ка я позвоню дежурному.
— А
кто это?
—
Дежурный.
— Мне
здешний главный нужен, киши! Ты что, не понял?
— Ара,
ахчи, ты меня с ума сведешь! Что ты скандал здесь устраиваешь? Ха, мой дед
твоему деду должен что-нибудь? Иди, ступай домой, счастливого пути!..
— А ты
оставайся в своей хибаре! — Тетя Ханум, хлопнув дверью, вышла на улицу и снова
встала перед воротами.
Снег
уже не шел, но подул холодный ветер.
Темно-синие
занавески на окнах были все так же неподвижны, и маленькое окошко будки, где
сидел милиционер с пушистыми усами, было единственным на все здание
незанавешенным окном.
Милиционер
пил чай, вдруг он поставил недопитый стакан на стол, тетя Ханум услыхала
звонок, милиционер выскочил из будки, открыл железные ворота, на этот раз со
двора выехала большая, крытая брезентом машина, милиционер закрыл ворота, но не
вернулся в будку, а подошел и встал перед тетей Ханум.
— Что
выйдет из того, что ты будешь здесь стоять, ахчи? Почему не уходишь?
— Не
твое дело!
—
Вах! Представляю, что выносят те,
кто живет в одном доме с тобой!.. Будешь стоять здесь и ждать его? Тетя
Ханум не ответила. Милиционер сказал:
—
Ахчи, какой ты наивный человек!.. Иди домой, напиши что хочешь в заявлении.
Почитают заявление, вызовут тебя...
— Не
твоя забота!
Милиционер,
качая головой, вошел в будку и закрыл Дверь.
Ветер
все усиливался, снова пошел снег. Так прошло несколько часов.
Большая,
крытая брезентом машина, выехавшая давеча со двора, вернулась, милиционер
закрыл за ней железные ворота, прошел мимо тети Ханум, ни слова не говоря, но
перед дверью будки остановился.
— Иди
выпей стакан горячего чая, упрямая мусурманка, замерзла же ты!
Тетя
Ханум не ответила.
В это
время еще один человек, через внутреннюю дверь будки, вышел на улицу, на нем
было черное пальто, каракулевая шапка, и тетя Ханум, внимательно посмотрев на
этого человека из-под широких бровей, быстро шагнула к нему, но ничего не
сказала, потому что милиционер с пышными усами, глядя на тетю Ханум, легонько
качнул головой, и тетя Ханум поняла, что это не тот, к кому нужно подойти.
После
этого всякий раз, когда из здания выходил человек, тетя Ханум смотрела в
сторону будки, и всякий раз милиционер легонько качал головой: мол, это не тот
человек.
Так
прошло полдня.
Когда снегопад
усилился и ветер задул свирепо, милиционер еще раз вышел из будки.
—
Ахчи, зайди, съешь хоть кусок хлеба!.. Тетя Ханум не ответила. Милиционер
сказал:
—
Клянусь богом, из-за тебя меня с работы выгонят, да еще выговор дадут.
На
этот раз тетя Ханум не удержалась:
—
Очень высокий у тебя пост! Жалость какая! Милиционер сказал;
— Вах!
Ара, что за человек!.. Ара, что за женщина? У нее с языка яд каплет!..
Ворча
он вернулся в будку, закрыл дверь, сел и, наверное, дал себе слово, что больше
не глянет в ту сторону, где стоит эта женщина, но она так долго, так упорно
стояла перед воротами, а метель становилась все сильнее, и это беспокоило
милиционера с пышными усами больше, чем ее самое, он не мог, как обычно,
сосредоточиться и читать старые номера журнала «Огонек», смотреть на фотографии
товарища Сталина, и чай не мог пить по-человечески, и есть хлеб с колбасой,
принесенный из дому, и опять взглядывал в окошко будки на тетю Ханум, и опять,
когда тетя Ханум собиралась подойти к очередному работнику, слегка покачивал
головой, мел, не подходи, от него помощи не будет, это не тот, кто тебе нужен,
тебе же хуже будет.
Окна
большого здания постепенно заносило снегом, и темно-синие занавески уже не были
видны, снег наглухо залепил стекла.
Снег
засыпал шерстяную шаль тети Ханум и, когда она поворачивала голову, он точно
поскрипывал; тетя Ханум ни о чем не думала, только ждала, но легкое
поскрипывание снега неожиданно без всякой причины напомнило этой женщине годы
ее детства, перед глазами возникли лица отца, матери, белое чахоточное лицо
Абузара.
Наступил
вечер, и теперь уже покрывший улицы снег белел в сумеречной мгле.
Из
здания выходило все больше людей, раздавались звонки, и милиционер открывал
железные ворота; со двора въезжали черные «эмки», и тетя Ханум уже смотрела не
на людей, выходивших из здания, не на машины, а на милиционера, он легонько
качал головой, и тетя Ханум ни к кому не подходила.
Милиционер,
время от времени выходя из будки, прочищал свое маленькое окошко; в будке
зажегся свет, и окошко казалось глазком темного зимнего вечера.
Тете
Ханум послышалось, что на этот раз звонок был особый, на другие звонки не
похожий, и милиционер тоже как будто особенно подтянулся, торопливо вышел из
будки, открыл железные ворота и, кивнув ей, подтвердил тем самым: выехавший со
двора человек — тот, кого ждет тетя Ханум.
Тетя
Ханум быстро приблизилась к машине; на заднем сиденье расположился плотный
мужчина, и, когда тетя Ханум схватилась за ручку задней дверцы, этот человек с
крайним удивлением посмотрел на тетю Ханум, потом на милиционера.
Милиционер
стоял, вытянувшись в струнку, и правая ладонь его была вскинута к виску.
Шофер
на мгновение остановил медленно выезжавшую машину, и сидящий сзади человек сам
открыл дверцу.
— Что такое?
— У
меня к вам дело!
Плотный
мужчина снова взглянул на милиционера:
— Кто
это?
Милиционер
еще больше вытянулся,
— Не
знаю!
Плотный мужчина крикнул:
— А что ты знаешь?
—
Виноват!
Плотный
мужчина приказал шоферу:
—
Поезжай!
Машина
сорвалась с места, и все это произошло так быстро, что тетя Ханум не успела ни
сказать, ни сделать что-либо.
Черная
машина удалилась, скрылась с глаз.
Милиционер
стоял, все так же вытянувшись, глядя вслед удалявшейся машине, и только потом
посмотрел на тетю Ханум.
Тетя
Ханум не чувствовала ни рук, ни ног, но и холода не чувствовала; она
повернулась и, чуть ли не по щиколотку утопая в снегу, пошла прочь.
Всю
ночь шел снег, в Баку ударил мороз.
Наутро
милиционер, сидя в своей холодной будке, все также держал руки над
электроплиткой.
Милиционер
был расстроен, проверив, есть ли вода в чайнике, поставил его на электроплитку,
потом вынул из кармана большой платок, чтобы протереть стекла очков, и в окошко
будки опять увидел тетю Ханум, стоявшую против железных ворот. Милиционера с
утра вызывали к начальнику, отругали, и теперь он должен был позвонить по
телефону дежурному и доложить, что женщина, преградившая вчера вечером дорогу
машине, снова пришла, но милиционер, глядя на женщину и ворча то на свою, то на
ее судьбу, не стал никуда звонить, а вышел из будки, осторожно огляделся по
сторонам и торопливо приблизился к тете Ханум.
—
Уходи отсюда,— сказал он.— Уходи. Увидят тебя, плохо будет.
Тетя
Ханум не ответила и не двинулась с места.
— Ара,
клянусь богом, это кровью пахнет! Ара, это все мне на голову упадет, ей-богу! —
Потом более мягким тоном добавил: — Иди домой, ахчи. Он не приходил сегодня.
Два дня большое собрание будет, он будет там, на работу не придет.
Тетя
Ханум промолчала, и милиционер, осторожно оглядевшись по сторонам, вернулся в
свою холодную будку.
Весь
снежный, морозный зимний день тетя Ханум с утра до вечера простояла на тротуаре
против железных ворот большого здания, и милиционер еще раз, так же осторожно
оглядываясь, подошел к ней.
—
Женщина, у тебя дома нет? — спросил
милиционер.—Клянусь детьми, он не приходил, нет его здесь, Большое собрание идет, два дня он там будет...
Ара, ахчи, ты мне не веришь?
Тетя Ханум впервые за день сказала:
— А
вдруг придет?..
Это
означало, что, мол,
я тебе верю, но занимайся своим делом, не обращай на меня
внимания. Милиционер сказал:
— Ара,
все может быть вдруг!.. Я сейчас могу упасть и умереть, ну и что? — Потом,
убедившись в который раз за эти два дня, что увещевать эту женщину бесполезно,
вынул из кармана шинели кусок хлеба: — Возьми, поешь хотя бы, упрямая женщина!
Тетя
Ханум сказала:
—
Большое спасибо. Иди
сам поешь, на
здоровье.
Милиционер
не сказал больше ни слова, положил хлеб в карман, и, когда он направился к
своей будке, тетя Ханум сказала вслед:
—
Тебе-то я благодарна... Хороший ты человек...
По-видимому,
эти слова тети Ханум в снежный, морозный зимний день растрогали милиционера с
пышными усами, много чего повидавшего на свете.
Наступил
вечер, все ушли, погасли и лампочки, горевшие за покрытыми снегом синими
окнами, и милиционер сдал пост другому, а ожидаемая тетей Ханум машина не
въезжала и не выезжала.
Так же
прошел и третий день; тетя Ханум простояла с раннего утра до позднего вечера,
пока не опустело здание, но ожидаемая машина так'и не появилась. Однажды в
«эмке» она увидела Мухтара, но Мухтар, как обычно, сидел, глядя прямо перед
собой, и не увидел тетю Ханум, стоявшую на противоположной стороне улицы и
пристально смотревшую на него.
Черная
«эмка» по-прежнему подъезжала и останавливалась у дверей дома Мухтара, Мухтар,
выходя из машины, шел домой, и никто ничего не говорил Мухтару; не очень-то
скоро после него приходила пешком тетя Ханум, и никто ничего у тети Ханум не
спрашивал; все знали, что тетя Ханум рано утром куда-то уходит, но куда именно
уходит, никто не знал, всем было совершенно ясно лишь то, что тетя Ханум ходит
туда, куда она ходит в связи с делом
Абдулали.
Вся
махалля ждала Абдулали, но Абдулали не возвращался.
И
маленький Алекпер ждал Абдулали. И маленькому Алекперу, как и всем обитателям
махалли, очень хотелось, чтобы тетя Ханум одолела черную «эмку», телефонный
аппарат, черный кожаный пиджак...
На
четвертый день, когда тетя Ханум встала у ворот этого здания, милиционер вышел
из будки, поглядел на тетю Ханум и легонько кивнул головой. Тетя Ханум поняла,
что ожидаемая ею машина во дворе.
И
снова весь день шел снег, и тетя Ханум, время от времени отряхивая свою толстую
шерстяную шаль, ждала до вечера, здание начало пустеть, едва различимые за
заснеженными окнами огоньки гасли по одному, и наконец тетя Ханум услышала тот
самый звонок.
Милиционер
поспешно вскочил, подбежал к воротам, посмотрел на тетю Ханум, потом открыл
железные ворота, и, когда черная машина выехала, тетя Ханум подошла быстрым
шагом, встала перед машиной, обеими руками оперлась на капот.
Тот же
плотный мужчина сидел на заднем сиденье и, увидев тетю Ханум, конечно, узнал
ее, зло посмотрел на милиционера — милиционер стоял навытяжку с ладонью у
виска, не дыша, как будто был куском дерева.
Шофер
хотел выйти из машины, но плотный мужчина сказал:
— Не
надо.— Потом открыл дверцу машины: — В чем дело? Чего ты хочешь?
— У
меня к тебе разговор!
—
Какой разговор?
—
Жалоба у меня!
— На
кого жалоба, арвад ( Арвад - женщина.)? Что за безобразие!
— На
тебя жалоба!.. И на твоих работников!
— Что?
— Плотный мужчина изумленно потянулся вперед.— Что ты сказала?
Будто
ветер качнул стоявшего навытяжку с ладонью у виска милиционера.
— Я
сказала, на тебя моя жалоба и на твоих работников! Ты что, не человек? Не живой
человек? Всю жизнь так и проездишь на этой машине? — Тетя Ханум стояла, опершись
обеими руками о капот машины, и не двигалась с места.— Нет начальника выше
тебя?!
Плотный
мужчина с неподобающей его фигуре резвостью вышел из машины, подошел к тете
Ханум, посмотрел на ее освещенные фарами сжатые тонкие губы, на посиневшее то
ли от гнева, то ли от холода лицо, на занесенную снегом, задубевшую шаль,
длинную складчатую юбку, чуть ли не по колено утонувшие в снегу ноги и спросил:
— Так
весь день и ждешь меня здесь?
Тетя
Ханум не ответила.
Плотный
мужчина сказал милиционеру:
—
Пропусти ее! — и, быстро пройдя через будку, вернулся в здание.
Тетя
Ханум убрала руки с капота машины, посмотрела на милиционера, отряхнула шаль и
следом за плотным мужчиной вошла в здание...
...Я
хорошо запомнил эту ночь...
По
округе разнеслась весть, что Абдулали выпустили, он вернулся домой, и в
снежный, морозный зимний вечер сам Алиаббасс-киши вместе с дядей Гасанагой,
дядей Ага-гусейном, дядей Азизагой пошли к тете Ханум и сказали «хош гялдин»
(Хош гялдин - добро пожаловать.), Абдулали.
В тот
вечер мы играли в снежки сколько хотели, потом, разведя костер перед Желтой
баней, собрались вокруг Балакерима, до полуночи слушали старинные таинственные
истории, которые Балакерим рассказывал особенно охотно; никто не звал нас по
домам, словно в наш квартал пришел неожиданный праздник.
В тот
вечер Балакерим рассказывал о том, как люди враждуют друг с другом, как воюют
армии, какие большие войны бывали в мире, о том, что Белый Верблюд заговорил
как человек...
Конечно,
никому из нас в голову не приходило, что одна из самых больших войн в мире
ожидает нас, притаившись в засаде, пройдет совсем немного времени, и самая
большая на свете война не оставит мужчин в нашей махалле, мужчинами будем
только мы, да еще Балакерим...
Утром,
после той прекрасной зимней ночи, ближе к полудню, в конце улицы показалась
черная «эмка» Мухтара, и все удивились, потому что машина Мухтара появлялась
рано утром, когда Мухтар отправлялся на работу, и вечером, когда он возвращался
с работы. На этот•раз черная «эмка» не остановилась у ворот дома, где жил Мухтар,
она остановилась перед нашим тупиком, и я побежал туда. Выйдя из машины, Мухтар
посмотрел на открывающиеся в тупик ворота, потом на меня и спросил: .
— Ты здесь живешь?
Я кивнул.
Мухтар
спросил:
— И
они тоже здесь живут?
Я
конечно же понял, о ком идет речь, и снова кивнул.
Мухтар
торопливо сказал:
— Иди
покажи мне, где они живут...
Я
сначала не хотел показывать Мухтару, где живет семья тети Ханум, но увидел, что
Мухтар очень спешит, и я понял, что эта спешка — не во вред тете Ханум, потом я
посмотрел на его маленькие уши, и почему-то мне стало жалко Мухтара. Я пошел
впереди, вошел в наш двор, Мухтар вошел следом за мной.
Мама
лопатой очищала крыльцо от снега, и Мухтар, войдя во двор, поздоровался. Мама
удивленно посмотрела на Мухтара и на приветствие не ответила.
Мухтар
опять взглянул на меня:
— А
где она живет?
Я
кивком указал на застекленную веранду, где жила семья тети Ханум, и Мухтар
собрался было подняться по ступенькам, но в это время тетя Ханум открыла окно
веранды и выглянула во двор.
Мухтар
увидел тетю Ханум, остановился на деревянной ступеньке, и я впервые в жизни
увидел, как один человек краснеет под взглядом другого, причем не было сказано
ни единого слова: в этот зимний день лицо Мухтара пылало как огонь, и маленькие
уши его были ярко-алыми, и пылали маленькие уши, конечно, не от мороза.
Тетя
Ханум спросила:
— Чего
тебе надо? Мухтар сказал прямо:
— Мне
приказали перед тобой извиниться. Тетя Ханум не стала долго задерживать
покрасневшего Мухтара на деревянной ступеньке.
—
Ладно,— сказала она.— Но уходи, и чтобы в этом дворе, в этом тупике ноги твоей
больше не было!
Мухтар вышел
со двора, вскоре
послышался шум черной «эмки»,
потом стало тихо, тетя Ханум закрыла окошко веранды, и в тишине слышались
только дребезжание лопаты в маминой руке да скрип сгребаемого снега.
Вдруг
тетя Ханум снова отворила окошко веранды и позвала меня:
—
Поднимись наверх, Алекпер...
Я
поднялся на веранду. Тетя Ханум, сидя на веранде, в одиночестве жарила кутабы.
Сняв со сковородки один из кутабов, она посыпала его сумахом и протянула мне:
—
Угощайся, Алекпер.
Я,
обжигаясь, с удовольствием съел горячий кутаб. Тетя Ханум спросила:
—
Удался кутаб, Алекпер? Я сказал:
— Еще
как! — и понял, что Ханум жарит эти кутабы для кого-то специально, иначе она
никогда не задала бы такого вопроса.
И
правда, в полдень подъехала полуторка Адыля, Адыль вышел из машины, поднялся
домой, вернулся с большим свертком под мышкой и позвал меня:
—
Идем, Алекпер, у меня к тебе дело.
Разумеется,
я с удовольствием сел в машину Адыля, и, когда мы ехали по городским улицам,
мне казалось, что белизна засыпанного снегом города — это белизна и чистота
нашего квартала, что она перешла на чужие улицы и сделала эти чужие улицы
родными.
Адыль
положил рядом со мной врученный тетей Ханум сверток, и я по теплоте и запаху
свертка понял, что это — кутабы.
— Куда
мы едем? — спросил я.
— Мама
велела отвезти и отдать это в подарок.
Адыль
остановил машину немного в стороне от какого-то большого здания и, показав мне
маленькую будку у высоких железных ворот, сказал:
—
Возьми кутабы, Алекпер, отнеси, там сидит один милиционер-армянин, отдай ему.
Скажи, этот гостинец мама посылает для его детей.
Взяв
сверток, я спрыгнул с машины и, утопая в снегу, пошел к будке, открыл дверь:
внутри сидел милиционер с пышными усами и грелся, держа руки над
электроплиткой; он удивленно посмотрел на меня. Я положил сверток на маленький
письменный стол перед ним (это был такой же столик, как у Годжи).
— Ара,
что это такое? — спросил он.
—
Подарок,— сказал я.— Тетя Ханум испекла кутабы и послала вам. Вам и вашим
детям.
Милиционер
снова удивленно посмотрел сначала на меня, потом на аккуратный сверток на
столе.
— Мне?
Я сказал:
— Да.
— А
тетя Ханум кто такая, матах?
Я
знал, что по-армянски «матах» значит
«дорогой».
— Ну,
тетя Ханум, да...— сказал я, не найдя другого ответа.
Вдруг
милиционер с пышными усами спросил:
— Ара,
неужели эта та женщина? — И лицо его словно озарилось.— Ара, большое спасибо!
Ара, ну зачем она беспокоилась? Ни от кого бы этот гостинец не взял, клянусь
богом, но та женщина — особая женщина!
Я
сказал:
— До
свидания,— и вышел из будки, и милиционер тоже встал и вслед за мной вышел из
будки.
— Ара,
матах! — крикнул он.— Передай той женщине от меня большой привет! Наверно, ее
дело уладилось, да?! Ара, клянусь богом, я даже мужчин таких не видел!..
Вах!..
Вечером
по округе разнесся слух, что Мухтара понизили в должности, потому что он пришел
с работы домой пешком; черная «эмка» не показывалась, и то, что Мухтар на
работу и с работы ходит пешком, всем нам казалось странным; но однажды снова за
ним пришла черная «эмка», и на этот раз по округе разнесся слух, будто Мухтара
считают хорошим работником и поэтому его снова повысили в должности.
XII
Раза
два в год отец брал меня с собой в рейс, я любил эти поездки больше всего на
свете: ехать в поезде, вместе с отцом убирать вагон, когда поезд
останавливался, вместе с отцом выходить из вагона на далеких, незнакомых,
неведомых станциях, видеть на этих далеких станциях незнакомых, неведомых
людей, покупать что-либо из провизии, наполнять корзину — если было на свете
нечто, именуемое счастьем, то это было оно: но моя мама была
молода,
красива, и уезжать, оставляя ее одну, не полагалось, да я и не хотел, чтобы
мама оставалась одна, скучала по нас; но все-таки раза два в год я отправлялся
с отцом в рейс (это бывали сравнительно близкие поездки: мы ездили в Махачкалу,
на Минводы, самое дальнее — в Ростов); и вот однажды, рано утром, мы вернулись
в Баку, вошли в дом и увидели, что у мамы глаза красны от слез.
Отец
спросил:
—
Что случилось? — и вопросительно улыбнулся.
По эту
сторону Аракса у отца, кроме мамы и меня, никого не было, и он позволил себе
улыбнуться, потому что если я и мама стоим перед ним живые — здоровые, значит,
ничего страшного не произошло.
Мама
всхлипнула:
— Бедная
Кюбра, жена Мухтара, вчера скончалась. Отец посерьезнел и сказал:
—
Царствие ей небесное... Аллах рехмет
элесин!..
Перед
глазами у меня вдруг возникли фарфоровые горшочки на веранде тети Кюбры, цветы
в горшочках; те цветы со вчерашнего дня остались без тети Кюбры, те цветы со
вчерашнего дня тосковали по тете Кюбре, и мне стало очень жалко и тетю Кюбру, и
ее цветы.
Мухтар
хоронил тетю Кюбру без моллы, потому что говорили, что Мухтар — враг религии, и
вообще, если такой человек, как Мухтар, пригласит моллу отпевать свою
покойницу, это окажет дурное влияние на простых людей.
Правда,
в махалле поговаривали, что Мухтар потихоньку дал деньги молле Асадулле, чтобы
тот прочел заупокойную молитву по тете Кюбре, и взял с него слово, что молла
никому ничего об этом' не скажет; было ли это на самом деле или не было, не
знаю, но такие разговоры ходили.
Тетя
Кюбра умерла, Мухтар остался один, потом началась война, и мы больше не ели
вкусных горячих пирожков, что пекла тетя Кюбра.
XIII
Из
другой комнаты доносятся звуки рояля: моя дочь играет прелюдию Баха.
Прелюдии
Баха вечны, они всегда будут с людьми; эти прелюдии играли и сто лет назад, и
сегодня их играет моя дочь, и через сто лет кто-то их будет играть.
А
мелодии, которые играл на свирели Балакерим, никто больше не услышит.
Бах
был гением, а Балакерим был никем.
Песня,
которую сложит никто, исчезает навечно.
Это
очень грустно...
XIV
Последнее
время мне часто вспоминается Гюльага...
Гюльага
будто сейчас у меня перед глазами: он был высокий, с орлиным носом, тонкими
черными усиками, причем усики такие, будто сделаны из абсолютно черных
тончайших шелковых нитей; и еще мне хорошо помнятся миниатюрные инструменты
Гюльаги: когда я в Баку, в других городах, за границей вижу часовые мастерские,
инструменты часовых мастеров, мне тотчас вспоминается Гюльага.
Гюльага
был часовщик, и, если у кого-нибудь в квартале портились часы, Гюльага, выбрав
время, приходил сам, раскрывал маленькую сумочку, вынимал инструменты; если это
были наручные часы, надевал на правый глаз лупу и, быстро исправив часы, уходил
(а денег, конечно, не брал).
Гюльага
потому так спешил, что все свободное время проводил вместе со своей женой
Соной; рано утром они выходили вместе из дому; Гюльага шел в мастерскую, Сона —
на швейную фабрику, а вечером, после работы, они встречались, вместе приходили
домой, затворяли двери и весь вечер были вдвоем или, тоже вдвоем, под руку шли
в кино, в квартале даже говорили, будто они и в театр ходили.
Однажды,
накануне весеннего праздника новруз-байрама, вечером, под раздвоенным
тутовником мы собрались вокруг Балакерима, и Балакерим после долгой игры на
свирели вдруг сказал:
—
Давным-давно, очень давно был пророк Сулейман, вы знаете, я вам рассказывал. У
этого пророка Сулеймана была жена, звали ее Бильгеис. Преданная была жена. И
еще была птица-верблюд, эту птицу звали Буббу-гушу. Эта самая Буббу-гушу
доносила каждому из них тайны другого. Так вот, Гюльага — это Сулейман. А Сона
— Бильгеис. Что касается Буббу-гушу, то это Гюльага с Соной...
В этот
вечер, когда мы сидели под раздвоенным тутовником, я узнал, что Балакерим давно
уже играл на свирели для Гюльаги с Соной, и вообще я понял, что каждый раз,
когда Балакерим, неожиданно вынув из кармана желтого пиджака свирель, начинал
играть, эта музыка кому-то посвящалась, Балакерим о ком-то думал.
Когда
началась война, Гюльага ушел на фронт и погиб: прошло некоторое время после
известия о смерти Гюльаги, Сона куда-то переселилась, и я никогда больше ее не
видел.
Теперь
припоминаю, что через несколько лет после войны где-то от кого-то я слышал,
будто похоронка была ошибочной, будто вернулся Гюльага, но не знаю, насколько
это верно.
...Сона,
как и Гюльага, часто мне вспоминается, и я думаю о Соне...
XV
Иногда,
когда речь заходила об Ибадулле, Алиаббас-киши говорил:
—
Царствие небесное Хамидулле!.. Хорошо, что вовремя переселился в тот мир, не
увидел таким этого негодника!
Слова
Алиаббаса-киши всегда производили на меня сильное впечатление, не выходили из
головы; и не только потому, что мне тоже был противен Ибадулла,— мне было жаль
и того покойного Хамидуллу-киши, которого я никогда не видел, и тетю Амину; еще
и потому, что порой, когда мы дрались или делали что-то дурное и наши мамы
сердились на нас, они говорили: «Ей-богу, боюсь, в конце концов ты станешь
Мамедбагиром!..» «Ну будь, будь Мамедбагиром, осрами нас на весь свет!»
«Слушай, ты что, Мамедбагир, что ли?»
Я
спрашивал у мамы:
— А
кто это — Мамедбагир? Мама торопливо отвечала:
—
Никто, спи!
— Я
знаю, это был сын Алиаббаса-киши... Мама сердилась:
— Ты
ребенок, вот и занимайся ребячьими делами! Кому я сказала, спи?!
Алиаббас-киши
жил около Желтой бани, и все знали, что в махалле Алиаббаса-киши больше всех
уважает тетя Ханум, а тетю Ханум очень уважает Алиаббас-киши.
Поскольку
Алиаббас-киши жил один, соседки часто посылали ему гостинцы, но Алиаббас-киши
неизменно возвращал аккуратно упакованный гостинец даже тете Сакине — жене
своего ближайшего соседа дяди Агагусейна (конечно, если бы это был не
Алиаббас-киши, а кто-нибудь другой, возвращение подарка вызвало бы недовольство
и обиду, но на Алиаббаса-киши обижаться было нельзя, потому что он был
старейшиной-аксакалом); но от тети Ханум он гостинцы принимал и иногда даже
сам, постукивая палкой, отделанной серебром, приходил к нам во двор, стоя
внизу, вызывал тетю Ханум и, как только тетя Ханум выглядывала в окно веранды,
говорил: — Ханум, мне кутабы с тыквой вспомнились. Завтра или послезавтра, если
будет возможность, испеки мне кутабы с тыквой...
Это
значило, что Алиаббас-киши очень уважает тетю Ханум, считает тетю Ханум близким
человеком и поэтому так по-свойски обращается к ней с просьбой.
Говорили,
что Алиаббас-киши, отец тети Ханум, да еще Саттар Месум в свое время были
неразлучными друзьями, и из трех друзей остался в живых один Алиаббас-киши, он
состарился, ходил с палкой, был одинок, но, во всяком случае, остался жив.
Желтую
баню построил отец Алиаббаса-киши, и поэтому пожилые люди нашей махалли, а
также обитатели других кварталов часто называли Желтую баню баней Гаджи Касима,
потому что отца Алиаббаса-киши звали Гаджи Касим. В свое время Желтая баня была
собственностью Алиаббаса-киши, а когда в Баку установилась советская
власть, он долгое время работал директором бани,
но, состарившись, вышел на пенсию и передал свое место ближайшему соседу — дяде Агагусейну. Жена Алиаббаса-киши, тетя Халима, умерла,
поэтому соседки хотели как-то помочь Алиаббасу-киши, но в этом отношении (да
и вообще!) у старика был
тяжелый характер, услуги любой женщины, кроме тети Ханум,
отвергались. Единственная дочь Алиаббаса-киши, тетя Ниса, тоже разделяла
уважение отца к одной только тете Ханум, благосклонно смотрела и на посылаемые
тетей Ханум гостинцы, и на обращенные к тете Ханум просьбы и поручения. Тетя Ниса была замужем, жила в
Маштагах, муж ее был мясником, и у них были взрослые дети, внуки, и сколько
ни просили тетя Ниса, ее
муж, дети, Алиаббас-киши отказался ехать к ним в
селение (он повторял: «Вы меня
убить
хотите? Без махалли я и дня прожить не смогу!», и раз или два в неделю они
садились в пригородный поезд и приезжали навестить Алиаббаса-киши, готовили ему
еду, убирали в доме, собирали белье для стирки-глажки и уезжали.
Когда
шел дождь, дул сильный ветер с моря или хазри — северный ветер и Алиаббас-киши
оставался один в своей квартире, тетя Ханум говорила или Джафару, или Адылю,
или Абдулали, или Годже, или Джебраилу, или Агарагиму:
—
Пойди-ка навести дадаша, взгляни, что
он делает?
В
начале осени по утрам порой срывался ветер, чуть не вырывал с корнем
раздвоенное тутовое дерево, и тогда, если Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил,
Агарагим бывали на работе, а Годжа — в институте, то есть никого из мужчин не
оставалось, тетя Ханум кричала с веранды:
—
Алекпер, ай Алекпер! Пойди-ка взгляни, что дадаш поделывает?.. Не нужно ли ему
чего?
Придерживая
одной рукой шапку, чтобы ветер не снес ее с головы, а другой — полы пиджачка, я
шел (в такую погоду бегом бежать было невозможно) — шел против ветра, открывал
днем и ночью отпертую дверь Алиаббаса-киши и, войдя, впопыхах выпаливал:
— Тетя
Ханум спрашивает, как ты?
Алиаббас-киши
сводил брови, и я не знал, сердитей |он или шутит, потому что Алиаббас-киши
вообще был и сердитым человеком, и шутником.
—
Детка, что, в Иране люди не здороваются? — спрашивал он.
Маленький
Алекпер, пожав плечами, отвечал:
— Не
знаю...
—
Почему же, детка? Ты разве не иранец?
— Нет.
— А
откуда ты?
— Из
нашей махалли!
При
этом Алиаббас-киши одобрительно улыбался:
—
Тогда, дорогой сосед, сначала поздоровайся по человечески, а потом начинай
разговор. Я говорил:
—
Салам алейкум, дядя Алиаббас.
— Вот
молодец! Пусть аллах пошлет здоровья твоему отцу. Ну и что ж, что он иранец?
Зато хороший человек!.. Алейкум садам, росток мужчины! Как я поживаю? Все У
меня в порядке, только мудрости пророка Сулеймана
не
хватает!..— Алиаббас-киши снова улыбался.— Ты знаешь, Алекпер, твой тезка Мирза
Алекпер Сабир был великим поэтом!.. Он говорил: даже если у старика богатств не
счесть, в руках у него нет и силы ребенка!.. Понял?
Я
кивал головой, мол, да, понял, но конечно же ничего не понимал. Потом
Алиаббас-киши говорил:
—
Царствие небесное Мирзе Алекперу, он знал, что говорил! Царствие небесное и
Мирзе Саттару, он обожал Сабира, его стихи не сходили с уст Саттара... Потому
что и сам он, как Сабир, любил народ...
Каждый
раз, когда мама ругала Фатуллу Хатема, обрывком газеты с портретом Фаттулы
Хатема чистила керосинку на кухне, мне вспоминался Алиаббас-киши, потому что
судьба друга Алиаббаса-киши — Саттара Месума — подтверждала мамины слова и
оправдывала в моих глазах те мамины неприязненные поступки, заочно обращенные к
Фатулле Хатему.
Алиаббас-киши
часто сидел, перебирая янтарные четки, на деревянном табурете, на который был
положен тюфячок; одну ногу он подгибал под себя, другую ставил на табурет, и,
видя, как Алиаббас-киши, вот так, съежившись в клубок, сидит на табурете, мне казалось,
что этот человек — не из обычных людей, живущих в нашем квартале: он явился
откуда-то из другого мира, возможно, из того таинственного мира, о котором
рассказывал Балакерим, а иногда мне казалось, что аллах, наверное, обликом
похож на Алиаббаса-киши — с такими же седыми волосами, бровями и белой бородой;
но когда Алиаббас-киши кашлял, он кашлял как обычные люди; кашлял и говорил:
—
Алекпер, раз уж ты пришел, я открою тебе одну тайну.— Глаза Алиаббаса-киши
смеялись.— Ты знаешь, конечно, что сейчас первая половина двадцатого века. Век,
ты знаешь что такое? Этот несчастный сын несчастного отца Балакерим не объяснял
вам, что такое век? Век — это значит сто лет. Ты будешь жить в двадцать первом
веке, но и тогда ты будешь моложе, чем я сейчас... Вдруг ты увидишь, Алекпер,
что явится враг пророка Мухаммеда Деджел и скажет: я — Мехти, спаситель; но ты,
Алекпер, знай, что врет этот сукин сын Деджел, не Мехти он, а Мехти —
Повелитель времени, явится потом. Ладно, Алекпер? Бог даст, в двадцать первом
веке ты вспомнишь мои слова, и меня, может быть, вспомнишь.— Алиаббас-киши
улыбался, и я не знал, шутит он или серьезно говорит все эти непонятные слова.—
Хорошо, Алекпер?
Я
кивал головой: дескать, хорошо, потому что все равно не понимал ничего из
сказанного. И опять, придерживая одной рукой шапку, другой — полы пиджачка, на
этот раз бегом (потому что теперь ветер дул в спину) я возвращался к нам во
двор; тетя Ханум спрашивала:
— Ну
что, Алекпер? Как там дадаш? Я говорил:
—
Ничего. Только кашляет.
Вечером
тетя Ханум давала или Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или
Агарагиму, а чаще всего — Годже (потому что Годжа учился на врача) кусочек
козьего сала.
—
Пойди натри спину дадашу,— говорила она.— Пусть вытянет из него простуду...
Конечно,
мама не хотела говорить о таком сыне, как Мамедбагир, поскольку это был сын
такого человека, как Алиаббас-киши, но я и без того все знал. Балакерим
говорил, что эта история произошла в начале двадцатых годов, то есть в первые
годы революции...
...Сколько
дней уже я думаю об этой истории, и порой мне кажется, что все произошло у меня
на глазах...
...Кончался
осенний вечер, начиналась ночь, и дождь лил все сильнее, и шум воды смешивался
с воем ветра; и всякий раз, когда ветер швырял пригоршни дождя в окно
Алиаббаса-киши, у старика в сердце словно что-то обрывалось, вскипало волнение,
причины которого он не знал.
Алиаббас-киши,
видимо, предчувствовал, что эта ночь принесет ему много страдания.
В
свете горящей на столе керосиновой лампы Алиаббас-киши смотрел на Мамедбагира и
совершенно ясно видел, что сын его тоже взволнован.
Мамедбагир,
сидя на кушетке в углу, в полусвете семилинейной керосиновой лампы читал
невесть откуда попавшую ему в руки газету, то и дело вставал, подходил к окну и
внимательно смотрел сквозь стекло на улицу.
В тот
осенний день у тети Халимы с утра разболелась голова, и женщина кое-как провела
день, приготовила обед, управилась с делами по дому и, совсем обессилев,
обмотала голову платком, легла в постель.
—
Вы-то что не спите?— сказала она,
задремывая. Алиаббас-киши, раздевшись, в белом белье сидел в постели, но
то ли беспокойство не давало заснуть, то ли что-то другое, но спать он не мог.
Мамедбагиру
было восемнадцать лет, он был единственным сыном (еще была Ниса — ее недавно
выдали замуж, и она жила в Маштагах, с мужем; Алиаббас-киши в свете
семилинейной лампы посмотрел на едва пробившиеся усики сына, и воспоминание
увлекло Алиаббаса-киши в прошлое, в те времена, когда он сам был таким юношей;
ему показалось, что с тех пор прошло не сорок пять, а тысяча лет, потому что
молодость осталась в такой дали, груз сорока пяти лет был так тяжел, так
труден, что не укладывался в обычные дни, в обычные годы.
Алиаббас-киши
спросил сына:
—
Почему ты не спишь? Мамедбагир сказал:
—
Дочитаю газету и пойду спать...
Алиаббасу-киши
показалось, будто Мамедбагир прячет от него глаза, старается не смотреть в
сторону отца, и в словах Мамедбагира, вернее, в том, как он их произнес, было
что-то фальшивое, и эту фальшь он чувствовал не только сегодня, а вообще все
последнее время, и в ту дождливую ветреную ночь Алиаббас-киши вдруг словно
коснулся рукой раскаленного угля; он вздрогнул, сказав про себя: «Отойди от
меня, сатана!», потом хотел встать, закурить папиросу, но пожалел тетю Халиму:
весь день у нее болела голова, и Алиаббас-киши не хотел, чтобы жену беспокоил
папиросный дым.
Алиаббас-киши
сказал:
—
Глаза испортишь. Гаси свет, иди спать.
Алиаббас-киши
хотел еще сказать, мол, будешь столько читать — станешь в конце концов Саттаром
Месумом, а дальше что? Беднягу терзают и те, кто читает его газели, и те, кто
не читает, так нападают на него, так разоблачают бог знает в чем, что бедный
мирза не знает, куда податься; но Алиаббас-киши ни слова об этом не сказал,
во-первых, потому что стать Саттаром Месумом все же куда почетнее, чем, не
читая газелей Саттара Месума, искать что-то вредное в розе и соловье из этих
газелей.
— Гаси
свет, гаси, пора спать. Мамедбагир сказал:
—
Сейчас,— и встал.
В это
время сквозь шум дождя, сквозь вой ветра послышался сначала шум машины, потом
свет фар проник через окно в комнату, и Алиаббас-киши удивился, что это, машина
среди ночи остановилась у их дверей (обычно 4 по нагорным улицам Баку ездили
фаэтоны, машины сюда не поднимались)?
Мамедбагир
замер, и Алиаббас-киши явственно почувствовал, как замер его сын; в комнате
было полутемно, но и в этой полутьме Алиаббас-киши увидел, что Мамедбагир
сильно побледнел, и еще он почувствовал, что сердце у сына колотится, прямо из
груди хочет выскочить.
В
наружную дверь громко постучали, и Алиаббас-киши, конечно, понял, что-то
стряслось, что это неспроста, встал, накинул на плечи пиджак, вышел в небольшую
прихожую, остановился перед входной дверью.
— Кто
там?
—
Откройте! Это представители власти.
В
голосе слышались такая резкость и властность, что не о чем было говорить, дверь
надо было открывать, и Алиаббас-киши, возвращаясь в комнату, сказал:
—
Сейчас. Погодите минутку.
Он
торопился, чтобы тетя Халима поскорее встала и оделась, чтобы чужие люди не
видели женщину в ночном белье, но голос снаружи с еще большей резкостью и
властностью произнес:
—
Быстро! Сию минуту открывайте! Выломаем дверь!
Алиаббас-киши
говорил тете Халиме:
—
Вставай, одевайся! Одевайся!
А тетя
Халима, сев на постели, хлопала сонными глазами и не понимала, что случилось.
Алиаббас-киши твердил тете Халиме:
—
Быстрее, одевайся!
Но
тетя Халима не успела одеться, потому что на этот раз в дверь заколотили с
такой силой, что слабая задвижка не выдержала, сломалась, дверь распахнулась
настежь, и в тот же миг трое мужчин ворвались в комнату.
На
одном из этих людей была длинная шинель, двое других были в черных кожаных
куртках, и из-за того, что все трое стояли под дождем, с них лилась вода;
человек в длинной шинели, четким и решительным шагом подойдя к столу, вывернул
до предела фитиль керосиновой лампы, комната осветилась, но лампа начала
коптить, и запах копоти тотчас заполнил комнату, точно этот запах копоти и
принесли с собой эти трое, точно этот запах копоти и был запахом длинной
шинели, кожаных черных курток.
Тетя
Халима не могла отвести глаз от коптящей керосиновой лампы: если огонь стал
коптить, значит, ночью в дом явится сатана.
Человек
в длинной шинели бросил властный взгляд на стоявшего, не шевелясь, посреди
комнаты Мамедбагира, потом подошел, встал лицом к Алиаббасу-киши и сказал:
— Значит, запираешь
дверь перед лицом государства?
—
Почему запираю? Я не запираю... У меня нет никаких секретов от государства...
— А почему не
открывал?
— Полночь сейчас,
жена, дети дома...
—
Значит, о жене-детях заботишься, а представителей власти держишь под дождем?!
Один из тех, в
кожаных куртках, сказал:
— Он и дышит, как
враг! Человек в длинной шинели сказал:
— Мы немало таких
повидали! Неси золото! Алиаббасу-киши показалось, что он не понял человека в
длинной шинели:
— Что нести?
— Золото!
— Какое золото?
— Золото, которое ты
скопил, грабя бедняков! Алиаббас-киши сказал:
— Я — банщик, а не
грабитель!
— Значит, ты не
грабил бедняков?
— Не
стал бы я сам себя грабить! Я сам и был бедняком, и...
Человек
в длинной шинели, вытянув палец, чуть не воткнул его в глаз Алиаббаса-киши.
—
Такие, как ты, сами не принесут и не сдадут золото государству!— сказал он.—
Такие любят золото больше, чем самих себя. Голод, хлеба не хватает, а такие
сидят на золоте. Если не отдашь своей волей, мы сами найдем. Ищите!
Двое в кожаных
куртках начали обыскивать комнату.
Фитиль
керосиновой лампы все коптил, и сидевшей в постели, завернувшись в одеяло, тете
Халиме все хотелось встать и прикрутить фитиль, но, глядя на того, в длинной
шинели, на двух, в кожаных куртках, она не двигалась с места.
Мамедбагир
стоял посреди комнаты, не шевелился, и Алиаббас-киши, глядя на побелевшее лицо
сына, подумал, что неожиданное вторжение этих людей и то, как они
переворачивают все вверх дном, взбесило сына, поэтому он так побледнел;
Алиаббас-киши опасался, что Мамедбагир по горячности вдруг что-то выкинет,
бросится на этих людей, затеет драку, обругает их и уж тогда от них не
спасешься, пропадет ребенок.
Правда,
Алиаббас-киши думал об этом, но в то же время в лице, в позе Мамедбагира видел
что-то такое, что не поддавалось его пониманию.
В
комнате, в кухне, в коридоре не осталось угла, не осталось вершка, которые бы
ни обыскали те двое, и, пока эти люди не находили в шкафу ничего, кроме одежды,
постельного белья, скатерти, в казане — ничего, кроме лука, чеснока, гороха, человек
в длинной шинели со все более откровенной злобой поглядывал на Мамедбагира.
Алиаббас-киши
видел злобные взгляды человека в длинной шинели и никак не мог истолковать их,
не мог понять смысла этих взглядов, но чувствовал в них что-то такое, от чего
мурашки пробегали по телу.
Верхняя
часть лампового стекла почернела от копоти, и в углах комнаты как бы легла
тень.
Ветер
швырял пригоршни дождя в окно, но Алиаббас-киши больше не обращал на это
внимания, и Мамедбагир тоже не поглядывал на улицу, как прежде.
Один в
кожаной куртке на кухне, чуть не до подмышек сунув руку в мешок с мукой (искал
в муке золото, и мука набилась ему в нос), стал чихать. Когда он расчихался,
тот, что в длинной шинели, еще больше разъярился, бешеные глаза его стали
вращаться.
— Где
золото?— закричал он, и, странное дело, Алиаббасу-киши показалось, что человек
в длинной шинели кричит не на него, не на Алиаббаса-киши, а на Мамедбагира.
Двое в
кожаных куртках встали рядом с человеком в длинной шинели, и человек в длинной
шинели, в который раз уже внимательно оглядев комнату, уставился на тетю
Халиму.
— Осмотрите ее
постель!— сказал он. Мамедбагир густо покраснел. Алиаббас-киши сказал:
— Ты что, не
азербайджанец?
Человек в длинной
шинели сказал:
— Чем
быть таким азербайджанцем, как ты, который в голодное время прячет золото от
сирот, лучше цыганом быть!
Тетя
Халима еще крепче прижала к груди одеяло, в которое завернулась, и продолжала
сидеть на постели.
В
мозгу Алиаббаса-киши до этого, как пульс, билась одна мысль: «Сбереги
Мамедбагира! Сбереги Мамедбагира! Сбереги Мамедбагира!» Но внезапно все
вылетело у него из головы, все существо Алиаббаса-киши воспротивилось такому
позору: лучше умереть, чем увидеть свою жену стоящей перед чужими мужчинами
босиком, в ночной рубашке, и Алиаббас-киши понял, что все кончено, настал
конец, в этом своем возрасте он сейчас бросится на человека в длинной шинели,
хотя бы душу облегчит.
Тетя
Халима, крепко прижав к груди одеяло, сидела на тюфяке, глаза ее были
устремлены на Алиаббаса-киши, и тетя Халима тотчас все поняла, все прочитала в
глазах Алиаббаса-киши, с которым тридцать лет клала голову на одну подушку, тут
же встала, вместе с одеялом, в которое была закутана, отошла на шаг от постели,
опередив Алиаббаса-киши, и торопливо произнесла:
—
Идите, идите, родные, идите, ищите! Что ж? Каждый делает свое дело!.. Идите,
идите, ищите... Но кто-то, чтоб он сгорел, обманул вас!..
Один в
кожаной куртке пощупал подушку — отбросил в сторону, ощупал тюфяк — отпихнул,
потом посмотрел на одеяло, в которое завернулась тетя Хадима.
Тетя Халима сказала:
— Братец, ей-богу, и
в этом одеяле ничего нет! Человек в длинной шинели сказал:
— Мы ни в какого
бога не веруем, женщина!
— Во
что вы веруете, скажите, я поклянусь этим. В этом одеяле золота нет, братец!
Человек
в длинной шинели посмотрел на Мамедбагира, Мамедбагир отвел глаза, человек в
длинной шинели закричал:
— Где же золото?
Воцарилась
тишина, как будто и дождь перестал, и ветер стих. Мамедбагир, с трудом отрывая
ноги, будто ноги его прилипали к деревянному полу, подошел к стоящей в углу
комнаты кушетке, наклонился, сдвинул кушетку с места и с трудом отодвинул в
сторону; под кушеткой, в деревянном полу, была маленькая дверца с небольшим
замком.
Человек
в длинной шинели посмотрел на маленькую потайную дверь в деревянном полу, потом
на Алиаббаса-киши, и в глазах его была такая ненависть, будто он смотрел не на
человека, не на Алиаббаса-киши» а на самое гнусное существо на свете.
Мамедбагир
отошел в сторону от этой маленькой дверцы.
Алиаббас-киши не
произнес ни слова.
Стоявшую,
завернувшись в одеяло, тетю Халиму охватила дрожь.
Ветер
снова время от времени с силой стал швырять дождь в стекла.
Стекло
керосиновой лампы от копоти стало черным, и даже потолок почернел.
Человек в длинной
шинели крикнул:
— Ломайте!
У него
был такой вид, будто он хочет плюнуть в лицо Алиаббасу-киши.
Один
из людей в кожаной куртке ручкой медной шумовки, принесенной из кухни, сломал
маленький замок на потайной дверце в полу и поднял ее. Под полом был крохотный
тайничок, и человек в длинной шинели, схватив со стола коптившую керосиновую
лампу, быстро подошел к тайнику: язычок пламени задрожал от резкого движения, и
черные тени на стенах тоже задрожали, потом человек в длинной шинели, вытянув
руку с керосиновой лампой, осветил тайник: в нем лежала продолговатая шкатулка,
обитая светло-коричневой кожей, шкатулка тоже была заперта крошечным замочком.
Мужчина в кожаной куртке хотел продеть в этот замочек ручку шумовки и сорвать
его, но замок был слишком маленький и тонкий, ручка шумовки в него не
пролезала, и человек в кожаной куртке просто оторвал этот замочек.
Внутри
шкатулки лежал Коран, умещающийся на ладони, и больше ничего.
Человек
в кожаной куртке протянул шкатулку тому, в длинной шинели, но тот, в длинной
шинели, движением руки отвел шкатулку, быстро прошел на середину комнаты, со
злостью поставил лампу на стол и косо взглянул на Мамедбагира.
Мамедбагир
тоже, подняв голову, посмотрел на человека в длинной шинели.
Алиаббасу-киши
показалось, что Мамедбагир взглядом умоляет о пощаде.
Человек
в длинной шинели хотел подойти к Мамед-багиру, но, сделав два шага,
остановился, погрозил Мамед-багиру длинным пальцем и сказал:
— Все
твои сигналы оказываются ложными! Позоришь нас перед людьми! Даже о доме, где
живешь, ничего не знаешь! Где же, как ты говорил, отец твой золото спрятал?
Мамедбагир,
запинаясь, показал на тайник:
— Я думал, там
золото...
Человек
в длинной шинели, с отвращением посмотрев на Мамедбагира, сказал:
—
Дурак! — и, повернувшись, хотел выйти из дома Алиаббаса-киши, но у двери,
приостановился, посмотрел на Алиаббаса-киши.— Извини, гражданин!— сказал он.—
Тяжелое время!.. Положение тяжелое... В общем, прости...— и вышел на улицу.
Двое в
кожаных куртках тоже вышли вслед за человеком в длинной шинели.
Запыхтела
машина на улице, фары ее осветили окно, потом машина, как тот человек в длинной
шинели, гневно сорвалась с места, и постепенно шум ее смолк, наступила тишина.
Дождь лил вовсю.
Наружная
дверь, не запертая на задвижку, со скрипом открывалась, а ветер снова
захлопывал ее.
Трое в
комнате — Алиаббас-киши, тетя Халима, Мамедбагир — будто обратились в камень,
не двигались, не шевелились.
Вдруг
Алиаббас-киши подошел к окну, настежь раскрыл его, и ветер швырнул дождь ему в
лицо; от возникшего сквозняка стекло керосиновой лампы упало на пол и вдребезги
разбилось.
Алиаббас-киши,
выставив обе руки в окно, воздел их к небу, дождь струился по его рукам, мочил
тело, ледяной холод охватил Алиаббаса-киши, но он не чувствовал этого. Воздевая
к небу руки, по которым текла вода, сдавленным от волнения голосом он произнес:
— О
господи! О господи! Если ты есть, если видишь, если слышишь, покарай его!—
Алиаббас-киши рукой; по которой текла вода, показывал на стоящего в комнате
Мамедбагира.— Покарай его!.. Если же нет тебя и ты ничего не видишь, ничего не
слышишь, пусть и тогда его постигнет кара!..
Тетя
Халима, с плеч которой давно уже соскользнуло одеяло, стояла теперь только в
ночной сорочке, босая, с непокрытой головой, с голой грудью, как безумная
закричала:
- Алиаббас! Алиаббас!
Алиаббас-киши
не слушал жену; с воздетыми к небу мокрыми руками в ночной мгле он повторял:
— Пусть его
настигнет кара! Пусть настигнет!..
...После
этого происшествия Мамедбагир ни разу не показался Алиаббасу-киши на глаза, в
ту самую дождливую осеннюю ночь ушел из дому, и все говорили, что он примкнул к
наркоманам - анашистам, к картежникам, проигрывал деньги, не отдавал: убегал,
скрывался, и в одно зимнее утро тысяча девятьсот двадцать третьего года
обитатели квартала под раздвоенным тутовым деревом нашли труп Мамедбагира.
Друзья-приятели,
к которым он примкнул, картежники и анашисты, отыскали его и нанесли ему
несколько ударов ножом; Мамедбагир с трудом дополз до нашей махал ли и умер под
раздвоенным тутовым деревом.
Конечно,
в то же зимнее утро новость разнеслась по всему району, и соседи вышли на
улицу, окружили тело Мамедбагира.
На
юном, бледном лице Мамедбагира не было и следа боли, страдания, напротив, на
лицо его словно слетела тень счастья.
Вдруг все посмотрели
в сторону Желтой бани.
Алиаббас-киши,
выйдя из дому, медленными шагами шел к людям.
Соседи
расступились, дали ему дорогу, и Алиаббас-киши, таким же медленным шагом пройдя
мимо людей, остановился перед раздвоенным тутовым деревом, посмотрел на
распластанного, лежащего лицом к небу сына.
Пальто
и пиджак Мамедбагира были расстегнуты, кровь окрасила рубашку в ярко-красный
цвет, на шее, под подбородком, запеклась кровь, руки, и одна щека вымазаны в
грязи.
Алиаббас-киши
поглядел на труп сына и вдруг воздел дрожащие руки к небу.
—
Господи!— сказал он.— Слава тебе!— сказал он.— Милостив господь и милосерден!
Потом,
повернув назад, тем же медленным шагом прошел мимо людей и в этот зимний день
больше не выходил из дому. Друг его Саттар Месум немного поколебался, потом
пошел к Алиаббасу.
— Не
будь таким жестоким,— сказал он, и Алиаббас-киши впервые в жизни не только не
ответил другу, но даже не взглянул на Саттара Месума.
Мамедбагира
похоронили соседи.
Алиаббас-киши
не участвовал в похоронах сына и не знал, где его похоронили.
На
похоронах Мамедбагира все молчали, плакали и причитали только тетя Халима и
приехавшая из Маштагов Ниса. Женщины махалли плакали вместе с тетей Халимой, но
тайком; Алиаббас-киши не держал траура по сыну и ни от кого не принял
соболезнования.
XVI
Я
никак не могу вспомнить, когда впервые услышал о начале войны. От кого? Что
делал в это время? Чем занимался? Иногда мне кажется, впервые я услыхал эту
весть от мамы, а порой вспоминается, что от Балакерима, может быть, эту весть
первым принес нам прибежавший вдруг Джафаргулу, когда мы играли с ребятами в
самом конце нашего тупика под тутовником, а временами мне чудится, что о начале
войны мне нашептала наша опустевшая улица, нашептал наш опустевший тупик,
нашептала осиротевшая Желтая баня... ибо наша улица опустела, обезлюдела после
того, как началась война, и наш тупик опустел, обезлюдел после того, как
началась война, и Желтая баня осиротела после того, как началась война. Иногда
я закрываю глаза и на пустой, безлюдной улице, на тротуаре, вижу одинокий
деревянный табурет; взошло солнце, тень деревянного табурета падает на тротуар,
я на той пустой, безлюдной улице медленно, незаметно для глаз движется только
упавшая на тротуар тень деревянного табурета: солнце склоняется, тень вращается
вокруг деревянного табурета, тень от четырех тонких ножек табурета истаивает,
исчезает, потому что солнце стоит прямо над табуретом, потом эта тень снова
понемногу удлиняется, а потом наступает вечер, солнце садится, тень исчезает, и
мне кажется, что этот деревянный табурет — табурет Алиаббаса-киши: всегда его
ставили на тротуар у Желтой бани и клали на него тюфячок; Алиаббас-киши
приходил, садился на табурет, опирался подбородком на ручку своей отделанной
серебром палки, смотрел на прохожих, принимал приветствия, что-то спрашивал,
подзывал обиженных, рассерженных, мирил их, урезонивал скандаливших (кроме
одного Ибадуллы, потому что Алиаббас-киши никогда не разговаривал с пьяными).
Вскоре после начала войны, как только наша махалля осиротела, как только
желтизна бани, как цвет печали, словно распространилась на весь квартал, тетя
Ниса с мужем и одним из сыновей впервые в жизни возразила отцу, не обращая
внимания на его сопротивление, на его нежелание разлучаться с округой, увезла
Алиаббаса-киши с собой в Маштаги, и мы больше никогда не видели Алиаббаса-киши,
а на двери дома Алиаббаса-киши после этого всегда висел большой черный замок, и
меня грызли злоба и ненависть к этому большому черному замку, и через
много-много лет после окончания войны, даже и теперь, когда я думаю о войне,
перед моими глазами появляется большой, черный замок.
XVII
Однажды
мы стали свидетелями того, как в мечтательных темных глазах Балакерима
появилась глубокая печаль...
В тот
вечер, когда Балакерим, сидя под раздвоенным тутовником, рассказывал о Белом
Верблюде и мы, как всегда, собрались вокруг Балакерима и слушали его, вдруг
появился Ибадулла и тоже стал внимательно слушать рассказ Балакерима.
Балакерим
рассказывал и рассказывал, как обычно, и сам уносился мыслями в те давние
времена, где был Белый Верблюд, и мы тоже, как обычно, вместе с Балакеримом
были рядом с Белым Верблюдом, в том волшебном мире, которого до конца не
понимали.
Вдруг Ибадулла
прервал рассказ Балакерима:
—
Слушай, Балакерим, что за сказки ты рассказываешь этой детворе? Ты поговори о
кутабах с начинкой из верблюжьего мяса, а!
И тут
Ибадулла, сглатывая слюну, стал расписывать кутабы из верблюжьего мяса: на
сковороде жарится одна сторона, потом — другая, посыпаешь сверху сумахом и,
обжигаясь, ешь... И выпьешь сто граммов джейраньего молочка, а потом еще сто!..
Балакерим,
прервав рассказ, устремил свои всегда мечтательные темные глаза на Ибадуллу, и
мы увидели в глазах Балакерима глубокую печаль.
Потом
Балакерим, отведя грустные глаза от Ибадуллы, оглядел нас по одному, и мы
увидели боль в его глазах, нам показалось, что сейчас мясом не Белого Верблюда,
а самого Балакерима
начинили кутабы и жарят на сковороде; Балакерим оглядывал каждого из нас, и
взгляды его как будто молили: не слушайте Ибадуллу, забудьте все что он сказал.
В ту ночь, перед тем как уснуть, я дал себе слово
никогда больше не есть мясных блюд; впрочем, с началом войны у нас и без того
не бывало мясных блюд.
Примерно
через три месяца дядя Агагусейн и тетя Сафура, жившие рядом с Желтой баней, по
соседству с запертым на замок домом Алиаббаса-киши, резали барана по обету:
старший сын дяди Агагусейна и тети Сафуры Эйнулла был ранен на фронте, лежал в
госпитале в Баку и теперь живым и здоровым вернулся домой, тетя Сафура продала
все свои золотые украшения, и дядя Агагусейн на эти деньги купил барана в честь
того, что сын благополучно исцелился от ранения, поручил зарезать барана
мяснику Дадашбале и, упаковав в газеты по полкило, разослал всем соседям в
подарок.
Нам
тоже вручили полкило баранины, и мама приготовила бозбаш.
Я
забыл свой зарок и поел бозбаш...
...Через
некоторое время Эйнулла опять ушел на фронт и не вернулся...
XVII
Однажды
— шли еще первые месяцы войны — по кварталу разнеслась весть: у тетя Зибы был
сын по имени Гавриил, и Гавриил этот жил в Америке, и вот он теперь приехал к
нам в махаллю, чтобы забрать тетю Зибу в Америку.
Это
событие поразило всех; потом по махалле разнеслась весть, что сын тети Зибы,
Гавриил, был известным врагом фашистов; он поднял многих американцев против
фашистов, выступал в газетах и журналах, повторял постоянно, что надо бороться
с фашистами, и потому Гавриилу дали разрешение забрать с собой тетю Зибу,
разрешили воссоединиться с матерью.
Дом
тети Зибы находился в нижней части квартала, около керосиновой лавки, и всем,
кто проходил мимо, кроме запаха керосина в нос шибало запахом жареных семечек,
потому что тетя Зиба и зимой и летом жарила семечки, наполняла семечками свою
синюю сумку, усаживалась на низкую деревянную лавочку у своих ворот, насыпала
семечки в толстый стакан и продавала. Стакан, в котором тетя Зиба продавала
семечки, был треснутый, надбитый, и трещины, отбитые места столько раз
заклеивались обрывками газет, цветными бумажками, что уж и стекла не было
видно, и вместимость стакана все уменьшалась, пока не дошла до горсти.
Тетя
Зиба была еврейка-татка, когда-то из еврейской слободы в Кубе переселилась к нам
в махаллю, муж ее умер у нас в махалле, и с тех пор она жила одна, но все
говорили, что у тети Зибы есть сын по имени Гавриил, и этот Гавриил живет в
Америке. Правда, в глубине души никто не верил этому, потому что Америка была
очень далекой страной, потому что об Америке рассказывали разные чудеса,
говорили, что там есть здания выше пятидесяти этажей, говорили, что там есть
такие машины, которые проходят 130 километров в час, говорили, что тамошние
парни, взяв в руки автоматы и надев на лицо черные маски с разрезом для глаз,
грабят банки, и еще говорили, что в Америке высушивают черепашьи яйца, делают
из них порошок, а потом разводят, жарят и едят (впоследствии порошок из этих
черепашьих яиц появился и в Баку, и мы убедились, что это была правда); а тетя
Зиба была совсем простой женщиной, тетю Зибу мы видели каждый день: сидя на
низенькой деревянной лавочке, она продавала семечки.
—
Клянусь пророком, хорошие семечки!— говорила она.
Однажды
Алиаббас-киши, проходя по улице и постукивая отделанной серебром палкой,
услышал эти слова и, улыбаясь, решил подразнить женщину:
— Ты о
каком пророке говоришь, ай, Зиба? Тетя Зиба сказала:
—
Алиаббас-киши, дай тебе бог здоровья, если он пророк, значит, хороший человек
был. Хороший человек — для всех хорош, и для тебя — мусульманина, и для
христианина, и для меня...
Алиаббас-киши
покачал головой: мол, тетя Зиба отвечает разумно, и сказал:
—
Ей-богу, на верное слово что возразишь?..
Разумеется,
первой покупательницей тети Зибы была Шовкет, и, когда в доме, в магазине, в бане
наши женщины ругали Шовкет, тетя Мешадиханум иногда шутила:
— Ради
бога, не говорите так о Шовкет... Если что-нибудь с ней случится, тетя Зиба
голодной останется...
У нас
в махалле все любили тетю Зибу: она умела разделить со всеми и горе, и радость,
была приветливая, благожелательная, никого не трогала, но, как только началась
война и семечек не стало, тетя Зиба уже не сидела на длинной деревянной
лавочке, приговаривая: «Клянусь пророком, хорошие семечки!»; она начала
помогать то тому, то другому в соседних домах, особенно на траурных обрядах по
молодым людям, на которых часто стали приходить похоронки, мыла посуду,
вытирала стаканы, блюдца; она была одинока и жила когда сытая, а когда и
впроголодь.
Уже
несколько месяцев, как началась война, все мы видели, как уходят на фронт парни
квартала, как приходят треугольные солдатские письма, и то, что теперь,
наоборот, кто-то приехал к нам, да к тому же из Америки, и то, что он был
известным врагом фашистов и притом родным сыном тети Зибы, к которой мы привыкли,
которую видели каждый день,— все это произвело на нас такое впечатление, что
все мы, ребятишки, собрались на тротуаре против дома тети Зибы и уставились на
ее окно с белыми ситцевыми занавесками: мы хотели увидеть Гавриила, потому что
говорили, что на нем странная одежда, а на голове будто бы цилиндр. Гавриил не
выходил из дому, и мы так и стояли, глядя на окно тети Зибы с белыми ситцевыми
занавесками.
Женщины
говорили, что Гавриил приехал, чтобы увезти тетю Зибу в Америку, говорили, что
в Америке у Гавриила десять комнат, причем на двадцать первом этаже.
Тетя Сафура
говорила:
— Вай,
бедная Зиба, как она будет подниматься на такой этаж?
Тетя Фируза
говорила:
— Слушай, они не по
ступенькам поднимаются, машина поднимает людей наверх! Тетя Ниса говорила:
— А-а-а...
Бедная Зиба, как она будет садиться в эту машину по нескольку раз в день, а?
Впервые
после начала войны женщины квартала радовались за кого-то, потому что с тех пор
как началась война, первый раз к нам пришло не горестное, а радостное известие:
приехал сын тети Зибы!
Тетя Фируза
говорила:
—
Бедная Зиба много перенесла. Спина у нее сгорбилась оттого, что с утра до
вечера сидела, торговала семечками. Пусть поедет к сыну, хоть в конце жизни
поживет...
Тетя Мешадиханум
говорила:
— Если уж он такой
хороший сын, почему до сих пор не показывался? Почему не говорил: слушай, а у
меня же мать есть, а? Вот, ей-богу, помянете мое слово, увидите, его жена
послала, сказала, поезжай, возьми мать, привези, пусть за детьми смотрит!.. Моя
мама говорила:
— Не
знаю, как вы, а я, ей-богу, буду скучать по тете Зибе.
В
полдень, когда женщины собрались у нас, мамины слова и на меня сильно
подействовали: вдруг мне самому стало ясно, что я люблю тетю Зибу, о которой
прежде не думал, которую видел каждый день и к которой привык как к частичке
нашего квартала, когда тетя Зиба уедет, я тоже, как и мама, буду скучать по
ней.
Мы все
стояли и стояли так на улице, глядя на окошко тети Зибы с белыми ситцевыми
занавесками, а Гавриил все не показывался, и мы совсем потеряли надежду, что когда-нибудь
сможем увидеть Гавриила, в это время несколько женщин во главе с тетей Ханум
пришли к тете Зибе, чтобы поздравить ее, сказать Гавриилу «хош гялдин», и мама
была среди этих женщин. Мое желание увидеть приехавшего из Америки Гавриила
было так велико, что я, отделившись от ребят, подбежал к маме и, взяв ее за
руку, вместе с женщинами под завистливыми и даже злыми взглядами ребят вошел в
дом тети Зибы.
Тетя
Зиба, как будто всю жизнь ждала не сына, а женщин во главе с тетей Ханум,
кинулась к ним, перецеловала всех по очереди, и меня поцеловала.
— Как
хорошо, что ты пришел, Алекпер!.. Дай тебе бог здоровья!..— Тетя Зиба вдруг
заплакала, всхлипывая.— Клянусь пророком, никуда бы я не уезжала!.. Куда мне
ехать, как оставить вас? Кто меня человеком считает, кроме вас? Но у меня внуки
есть в той дыре, хочу их повидать. Что поделать, когда же я их увижу? А внуки
только по-английски разговаривают, как я их пойму? Ой, женщины, как я оставлю
вас, как уеду, под какой камень голову свою подставлю? Да хранит вас бог, что я
буду делать в той Дыре?..
И
мама, и тетя Сафура, и тетя Мешадиханум растрогались и заплакали, только тетя
Ханум не плакала, внимательно смотрела на Гавриила, будто глаза тети Ханум
испытывали этого Гавриила в маленькой комнате тети Зибы, вопрошали, увидит ли
наша несчастная тетя Зиба хоть один светлый день рядом с этим человеком или
нет?
Гавриил сидел за
столом. Когда мы вошли, он встал и, пока женщины целовались и плакали, стоял;
потом снова сел за стол, и, по правде говоря, увидев Гавриила, я несколько
разочаровался, думал, что увижу богатыря вроде Кероглу (Кероглу - герой
азербайджанского героического эпоса.), победителя фашистов, а приехавший из
Америки Гавриил, против всякого моего ожидания, был обыкновенным человеком:
лысым, бледнолицым, худым, долговязым, и одежда на Гаврииле была обычная: на
ногах — домашние тапочки тети Зибы, простые брюки, простая белая рубашка... А
больше всего я растерялся оттого, что Гавриил разговаривал на простом
азербайджанском языке и через каждое слово повторял: «Бог даст!», «С божьей
помощью!», «Бог лучше знает!». И еще меня поразило, что, когда тетя Зиба
плакала, когда моя мама, тетя Сафура и тетя Мешадиханум вытирали покрасневшие
глаза, Гавриил тоже расстраивался, как женщины, и, закусив губу, устремлял в
потолок глаза, полные слез; но, во всяком случае, дети Гавриила у себя дома
разговаривали по-английски, и мне казалось необычайно странным, что внуки нашей
тети Зибы, дети этого Гавриила, который поминутно говорил «Бог даст!» и чьи
глаза наполнялись слезами, друг с другом разговаривают по-английски и не знают
ни азербайджанского языка, ни татского, ни даже русского. Мы сели за стол, и
тетя Зиба, время от времени всхлипывая, вытирая маленьким платочком мокрые
глаза и хлюпающий нос, говорила:
— Дай
вам бог здоровья!.. Не забывайте меня!.. Я приеду обратно!..
Гавриил, кивая головой, подтверждал слова матери:
— Бог даст!..
— Вот съезжу,
повидаю внуков... Гавриил говорил:
— С божьей
помощью...
— А потом приеду,
клянусь пророком... Гавриил говорил:
— Бог даст!..
— Я
вам всем буду письма писать, и вы, умоляю, не оставляйте меня там одну, пишите
письма, дай вам всем бог здоровья!..
В это
время Гавриил вынул из кармана белой рубашки что-то вроде маленькой свирели,
отвинтил колпачок, и я впервые в жизни увидел автоматическую ручку... Этой
автоматической ручкой Гавриил на полях газеты записывал свой американский
адрес, а я не мог отвести глаз от автоматической ручки: я смотрел на маленькое
красивое желтое перышко, смотрел на гладкое и блестящее, как перламутр, тело
ручки, и только в этот момент я поверил, что Гавриил действительно приехал из
Америки. Глядя на автоматическую ручку, я забыл и то, что Гавриил слезлив, как
женщина, и что он каждую минуту говорит «Бог даст!» на простом азербайджанском
языке.
Я
никак не мог отвести глаза от этого чуда в руке Гавриила; у меня вообще была
неудержимая тяга к разным перьям, ручкам (в тот год, то есть в год, когда
началась война, я пошел в первый класс), и мне нравилось сидеть дома и, окуная
в чернильницу-непроливайку перо, вдетое в тонкую и длинную деревянную ручку,
писать в тетради на белых листках в полоску, и автоматическая ручка Гавриила
произвела на меня такое впечатление, будто в моей собственной жизни произошло
что-то возвышающее душу, в этом было что-то праздничное, а от ощущения праздничности
мы все стали отвыкать с тех пор, как началась война; правда, в этом празднике
было немного печали, даже боли, потому что автоматическая ручка была не моя, и
никогда она моей не станет, но все же были в мире такие прекрасные ручки...
Написав
маленьким красивым перышком гладкой и блестящей, как перламутр, автоматической
ручки свой американский адрес (и теперь уже адрес нашей тети Зибы!), Гавриил
передал его женщинам, потом закрыл ручку колпачком и положил в карман рубашки,
и я не мог отвести глаз от кармана его белой рубашки, но тут я ощутил на себе
мимолетный взгляд тети Ханум — не заметил, а именно ощутил, покраснел и отвел
глаза от кармана белой рубашки Гавриила.
Несколько
дней я находился под впечатлением от автоматической ручки; она вызвала во мне
непонятный подъем, почти счастье, и я уже убедил себя, что в будущем и у меня
непременно будут такие автоматические ручки, и этими автоматическими ручками я
буду быстро и аккуратно, как Гавриил, писать, но писать я буду не адреса на
газетных полях, а что-то другое...
Тетя
Зиба закрыла дверь своего дома подле керосиновой лавки на маленький замок и
уехала с сыном Гавриилом в Америку, и горе, которое принесла война, после
маленькой сенсации, после минутной передышки снова забрало в руки всю округу, и
по вечерам, когда Балакерим, не говоря никому ни слова, усевшись под
раздвоенным тутовником на краю тротуара, начинал играть на свирели, его свирель
наряду с таинственными образами и преданиями этого мира говорила и о
постепенном осиротении нашей махалли, говорила о печали, опустившейся на стены
Желтой бани, на наш тупик, дома нашего переулка, улицы, квартал, и я, безмолвно
слушая прекрасную свирель Балакерима, вдруг задумался о том, что придет день, и
я опишу все, рассказанное этой прекрасной свирелью, словами, выходящими из-под
маленького красивого перышка автоматической ручки... Эта мысль потрясла все мое
существо, потому что была совершенно неожиданной; в сущности, эта мысль для
маленького Алекпера была огромным открытием, а само открытие породило в моем сердце
новые чувства, как будто я вдруг вырос в собственных глазах, как будто
совершенно по-новому взглянул и на Балакерима, который, надув худые щеки,
двигая тонким подбородком, играл на прекрасной свирели, и на раздвоенное
тутовое дерево, и на проглядывающее сквозь листья раздвоенного тутового дерева
небо, и на только что появившиеся звезды.
Каждый
день, проснувшись рано утром, я укладывал учебники, тетради, чернильницу,
тонкую длинную ручку в сумку, сшитую мне мамой, когда я пошел в первый класс,
и, перевесив сумку через плечо, шел в школу. Через два дня после отъезда тети
Зибы в Америку я утром шел в школу, и тетя Ханум, выглянув в окно веранды,
позвала меня:
— Иди сюда, Алекпер.
Тогда
еще только три сына тети Ханум ушли на фронт: Джафар, Адыль и Абдулали, всех
троих забрали сразу, а остальные были дома; Годжа еще учился в медицинском
институте, но говорили, что не сегодня, так завтра заберут и Годжу, потому что,
говорили, такие, как Годжа, врачи и студенты-медики, теперь очень нужны на
фронте (и действительно, прошло немного времени — Годжу тоже забрали); а
Джебраил с Агарагимом продолжали работать. У всех наших женщин, девушек,
невест, чьи сыновья, мужья, отцы, братья, женихи ушли на фронт, глаза всегда
были влажные, все жили в тревоге, все нуждались в куске хлеба, но готовы были
пожертвовать последним, чтобы получить с фронта хоть две строчки, что цел; и
тетя Сакина, и тетя Мешадиханум, и тетя Фируза, и другие женщины квартала,
проводившие на войну мужей, сыновей, братьев, изменились на глазах, поблекли, состарились;
и те женщины, чьи мужья или сыновья еще не ушли на войну, со дня на день
ожидали дня, когда придется провожать на фронт мужей или сыновей. Моя мама все
повторяла: «Ай Алекпер, когда отца твоего заберут, куда мы с тобой головы
приклоним, ай Алекпер?.. Такой смирняга, как твой отец, что там станет
делать?..» Говорила она и плакала. Так и жила. Но я ни разу не видел тетю Ханум
плачущей (и не увидел!); у тети Ханум и лицо не изменилось, тонкие губы, как
всегда, были плотно сжаты, черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, как
всегда, вещали о суровости, но я чувствовал что-то новое в голосе тети Ханум,
чувствовал, что в ее голосе что-то изменилось, но что именно, не знал.
— Иди сюда, Алекпер.
Я
поднялся по деревянной лесенке к тете Ханум на веранду. Тетя Ханум стояла в
дверях и, как только я вошел, протянула мне маленький мешочек:
—
Возьми, Алекпер, я для тебя сшила... Положишь в него свою чернильницу.
Я
понял, что за три-четыре дня, прошедшие с тех пор, как я увидел автоматическую
ручку Гавриила, тетя Ханум сшила мне этот мешочек... Мешочек из зеленого
бархата, в котором я носил чернильницу, как сейчас у меня перед глазами: тетя
Ханум нашила на этот мешочек узоры из разных мелких бусинок, и эти разноцветные
узоры из бусинок сделали таким красивым, таким нарядным зеленый бархатный
мешочек, что он больше походил на девчачью, как мы говорили, игрушку, девчачье
украшение, и все же этот зеленый бархатный мешочек с бусинками я носил в школу,
пока он не изорвался; носил, можно сказать, до конца войны, до тех пор, пока за
нами приехал дядя и увез нас из нашего квартала.
В то
утро, когда тетя Ханум подарила мне изготовленный ею для чернильницы мешочек, я
хотел обнять и поцеловать тетю Ханум; мне показалось, что тетя Ханум, как
мама,— родной и дорогой человек, но я посмотрел на плотно сжатые тонкие губы,
посмотрел на черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, и, сказав только:
«Большое спасибо», спустился по деревянным ступенькам, вышел со двора,
остановился в нашем тупике, вынул чернильницу из сумки, вложил в бархатный,
изукрашенный бусинками мешочек и пошел в школу. Конечно, я очень любил тетю
Ханум, конечно, всю дорогу до школы останавливался, любовался бархатным
мешочком и радовался, но в то же время — не знаю почему — мне было жалко себя,
и от этого чувства, которого я не понимал, появлялся комок в горле...
А тетя
Зиба в наш квартал не вернулась, и маленький замок на двери тети Зибы около
керосиновой лавки так и оставался висеть, когда перед концом войны мы продали
наш дом и переселились к дяде; осенний дождь, зимний снег покрыли ржавчиной
маленький замок, и этот заржавевший замочек вместе с большим замком на двери
Алиаббаса-киши как будто не просто висели на дверях тети Зибы, Алиаббаса-киши,
а сама война замкнула на заржавевший замочек и на большой замок нашу махаллю и
как будто тетя Зиба не сама уехала в Америку, а Алиаббас-киши не сам
переселился в Маштаги, к дочери,— нет, они пропали без вести на войне.
...Балакерим
переставал играть и прятал свирель в нагрудный карман желтого пиджака.
Внутри бани черт-те
что,
Внутри соломы
решето,
Верблюд бороду
побреет,
Баня бедного
согреет...
говорил
он, отвлекая нас, хоть и ненадолго, от той грусти, той печали, которой, как
сыростью, как запахом, были пропитаны стены, двери, окна домов нашего квартала,
нашего тупика, булыжники нашей улицы, уводил в свой далекий волшебный мир; и
иногда мне казалось, будто Балакерим рассказывает истории своего волшебного
мира по-английски, как дети Гавриила, но я его понимаю...
XIX
Две
семьи спустились с гор, поселились на этом красивом, этом плодородном склоне, и
журчание текущей реки, зелень, цветы, которые были везде, насколько хватало
взгляда, напоминали о добрых делах, добрых свершениях, ясности, чистоте мира, а
запах здешней вспаханной темно-коричневой земли вещал о том, что муки и лишения
далеких гор навсегда остались в прошлом, стали только смутным и горьким
воспоминанием.
Солнце
взошло, принесло с собой счастье: и густой лес над широким склоном, и зеленый
луг под ним, и извилистая река с кристальной водой, и вспаханная темно-коричневая
земля — все улыбалось Мухаммеду, Али, их женам, их детям.
Они
переселились с далеких и крутых гор, жизнь провели среди камней, скал. Их
предки когда-то — в эпоху Нух-Наби, когда вещий певец и сказитель Деде Коркут
слагал свои сказания, пел свои песни,— спасаясь от врагов, укрылись в горах.
Там — вдалеке от вражеских мечей, стрел, копий — основали селение, и с той поры
осели в нем. В том селении не было земли — вокруг только камни, щебень, и
сеять, растить приходилось в неслыханных муках; в том селении не бывало дождей,
а если дождь выпадал, то ливнем смывало посевы, выращенные в муках; в том
селении не бывало морозов, а если случался мороз, то вымерзали взлелеянные
годами и только теперь обещавшие урожай плодовые деревья, вымирали овечьи отары,
бычьи стада.
Мухаммед,
родившийся в том селении, никогда не видел ничего другого, там вырос, там
женился и всю жизнь очищал землю от щебня, строил плотины от ливней, рассекал
камни, скалы, устроил себе крепкое подворье, но все это не имело значения: он видел
плоды лишь сотой части неимоверного труда.
Али
тоже родился в том селении. Али тоже никогда не видел ничего другого, и Али,
как все мужчины селения, день и ночь работал, не зная ни лета, ни зимы, весной
работал больше, чем осенью, осенью больше мучился, чем летом, но Али, как и все
жители селения, не знал изобилия, дети Али тоже росли полуголодными.
В том
селении и земля под ногами человека была непригодной для жизни, и небо над его
головой было непригодным для жизни; природа здесь мучила и пытала сынов Адама;
в том селении даже могилу копать надо было киркой, точно камень, долбить землю;
и жители селения думали, что так и должно быть; тысячу лет они мирились со
своей судьбой, и через тысячу лет должно было быть так.
Бог забыл об этом
селении.
В
последний день, что провели здесь Мухаммед и Али, с неба полилась вода, как
селевой поток, обрушился ливень, смыл все, что было посеяно, а после того ливня
не осталось ни посадок, ни самой почвы, остался только щебень, остались осколки
скал, и отполированные водой камни сверкали под солнцем, вещая о страданиях,
муках, лишениях завтрашнего дня, и будущего года, и грядущих столетий.
Впервые
человек здесь дошел до отчаяния, человек взбунтовался: Мухаммед, бродя среди
осколков камней, заваливших поле, со страстью, не вмещающейся в его большое и
сильное тело, воскликнул:
— Да
будет пуста эта округа! Да будет проклята эта округа! Довольно мы жили как
горные козы! Довольно. Прочь отсюда! Напрасно предки наши поселились тут! Лучше
было пасть от меча врага, чем селиться здесь! Уйдем из этих мест! Много земли у
бога! Уйдем! Переселимся!
Жители
селения собрались вокруг Мухаммеда, но никто в ответ ничего не сказал, все
изумленно взирали на Мухаммеда, изумленно внимали Мухаммеду: тысячу лет людям и
в голову не приходило, что можно переселиться куда-либо в другое место, можно
где-то найти другую землю, можно жить без камней и скал, без ливней и морозов.
Потом
все посмотрели на самого древнего жителя этих мест Сулеймана Деде.
Деде
Сулейман некоторое время безмолвствовал, потом как бы заговорил сам с собой.
— Дело
предков — правое дело,— сказал он.— Дух предков благословен и не заслужил
упрека...
Мухаммед
подошел и встал лицом к лицу с Деде Сулейманом.
— Прости меня,
Деде,— сказал он. Деде Сулейман сказал:
— Я простил. Пусть
бог простит... если простит. Мухаммед сказал:
— Я ухожу, Деде.
Деде
Сулейман еще некоторое время помолчал, потом оглядел всех жителей селения,
собравшихся вокруг Мухаммеда, посмотрел на груды серых облаков, плывущих ниже
крутых гор, и вдруг зашептал вдохновенно слова Деде Коркута:
Сын! Там, куда ты
идешь,
дороги
опасны.
Всадник увязнет, не
вылезет из грязи,
ибо болота опасны.
Пестрая змея
сворачивает с пути,
Ибо непроходимыми
чащи бывают,
Молча голову сносят
порой
Там, где палачи
бывают...
Деде Сулейман умолк, посмотрел на
Мухаммеда; прошло некоторое время, и Мухаммед снова сказал:
— Я ухожу, Деде.
Деде
Сулейман еще раз за свою долгую жизнь понял: чему быть, того не миновать, что
определено, то и сбудется, и сказал:
— Кто хочет, может
пойти с ним...
Жители
селения испугались слов Деде Сулеймана и начали расходиться; каждый удалился в
свой дом, и вскоре на покрытом камнями поле остался Мухаммед, остался Деде
Сулейман и еще остался Али.
Али подошел к
Мухаммеду.
— Я
пойду с тобой!— сказал он.— Мне тоже невмоготу! Я тоже ухожу! — сказал он и
посмотрел на Деде Сулеймана.
Сузившиеся
за долгие-долгие годы, но не поблекшие глаза Деде Сулеймана блестели, и этот
молодой блеск не сочетался с его белоснежными волосами, белоснежной бородой; и
Деде Сулейман взглянул на Мухаммеда, взглянул на Али, взглянул на груды серых
облаков, что клубились ниже крутых гор, и улыбнулся:
— Имам
Али тоже всегда был вместе с пророком Мухаммедом,— молвил он.
Мухаммед сказал:
— Благослови нас, Деде.
Деде Сулейман
сказал:
— Сынок, удачи тебе!
Те же
слова он сказал и Али; в тоске и печали, охвативших его сердце, медленно побрел
он к своему жилищу и лег в постель.
В тот
же день и Мухаммед, и Али запрягли волов в телеги, взяли сохи, кетмени, лопаты
кирки, усадили в арбы жен, детей, сами встали впереди, последний раз бросили
взгляд на свое селение, что стояло намного выше серых облаков, сказали: «С
богом!»— и тронулись в путь.
Односельчане
ничего не сказали ни Мухаммеду, ни Али, но, когда они двинулись в путь,
собрались на отвесной скале, перед селением, глядя им вслед; старухи, молодые
женщины, девицы принесли чистой воды, плеснули вслед Мухаммеду и Али и
заплакали; жители этого селения до сих пор прощались навечно только с умершими,
и теперь впервые расставались, не закапывая в землю, а провожая куда-то в
другое место.
Потом сельчане
направились к жилищу Деде Сулеймана, потому что Деде Сулейман томился
охватившей его сердце тоской и печалью, потому что предчувствовал, что гостем
того мира ему осталось быть столько дней и ночей, что можно по пальцам
перечесть...
Мухаммед
и Али шли не останавливаясь, перевалили через горы, прошли по холмам, словно
бросая вызов трудным дорогам: мы одолеем вставшую на пути черную гору, мы
одолеем бурную реку; поддерживали друг друга, помогали друг другу, делили
последний кусок и наконец достигли плодородного широкого склона и обосновались
здесь.
Перед
Мухаммедом и Али, перед их женами и детьми впервые в жизни распахнулся такой
простор, впервые в жизни они вдыхали аромат темно-коричневой земли, и влажность
этой земли проникала в тело и давала никогда прежде не испытанное ощущение
покоя, говорила о завтрашнем изобилии, о красоте земли и о счастье жизни.
И
Мухаммед, и Али работали день и ночь, помогая друг другу, охотились,
поддерживали друг друга, вместе построили дом Мухаммеду, потом — Али, наладили
жизнь, и каждый стал распахивать для себя большой участок, возделывать землю.
В один
из дней, едва взошло солнце, Мухаммед, сняв лапти-чарыхи, бродил по своему
участку вдоль забора; этот забор был недавно построен и отделял участок
Мухаммеда от участка Али, это был первый забор, который увидели, свидетелями
которого стали зеленые горы, заросшая цветами равнина, темно-коричневая земля.
Мухаммеду
жаль было топтать эту землю чарыхами, и впервые в жизни босые ноги Мухаммеда
выше щиколоток утопали в мягкой земле, и во влажной темно-коричневой земле
чувствовалось тепло: никогда ни одежда, ни одеяло не согревали Мухаммеда таким
теплом; в этом тепле было что-то от родных материнских рук.
Так
вот, согреваясь теплом земли, Мухаммед подошел, остановился у развесистого
грушевого дерева и удивленно посмотрел на него и на забор, проходящий под
грушевым деревом — и грушевое дерево, и земля под ним должны были находиться на
участке Мухаммеда — так они договорились с Али и так отводили место для забора,
но теперь забор был выдвинут вперед, и вся земля под деревом пришлась на
участок Али.
Окутавшее
тело Мухаммеда тепло земли в одно мгновение исчезло, словно и счастье,
дарованное солнцем, пропало, и горькое чувство разочарования охватило Мухаммеда.
В это
время и Али начал обходить свой участок вдоль забора, подошел к грушевому
дереву, остановился перед Мухаммедом, и Мухаммед, поглядев в большие, до
вчерашнего дня чистейшие глаза Али, впервые увидел в них жадность и дрожащим
голосом сказал:
— Мы
говорили друг другу «брат»! Когда томила жажда, делили воду, когда мучил голод
— хлеб и соль! Почему ты так поступил? Почему выдвинул забор вперед и забрал
мою землю?
Али
горделиво, даже надменно, окинул взором свой участок вдоль забора, посмотрел на
вспаханную темно-коричневую землю, потом снова на Мухаммеда и сказал:
— Это место было
моим. Я распахал его.
Мухаммед
посмотрел на землю под грушевым деревом и пришел в ужас от явной лжи Али.
Мухаммед увидел в больших и до вчерашнего дня чистейших глазах Али притворство,
какого и представить себе не мог, но с усилием взял себя в руки и сказал:
— Ты ошибаешься,
брат, это моя земля! Али рассмеялся:
— Нет,
брат, это ты ошибаешься... Вспомни хорошенько... Это моя земля!..
Али
посмотрел на участок Мухаммеда, и Мухаммед увидел голод в глазах Али. Али будто
хотел съесть распаханную землю Мухаммеда, и Мухаммед понял, что сейчас Али
хочет стать владельцем и его земли; все существо Мухаммеда, никогда не имевшего
землю, всю жизнь терпевшего муки и страдания, затрепетало, точно его опять
захотели вернуть в бесплодные дождливые дни, когда он жил выше серых облаков,
среди отвесных скал, и Мухаммед дернулся, всем существом как бы противясь
возвращению в те дни, схватил с земли брошенные у забора грабли и со всей силой
ударил Али по голове.
В одно
мгновение прекрасная темно-коричневая земля приняла цвет крови, а потом уже Али
ничего не видел и только в жутком изумлении произнес: «Брат?!»
Мухаммед
некоторое время смотрел на распростертое тело Али, не в силах отвести от него
глаза, и в необъятном просторе вдруг услыхал слова Деде Коркута, произнесенные
шепотом Деде Сулейманом:
Сын, сын, о сын!
Ясность моих серых,
точно каракуль, глаз, о сын!
Хребет моей могучей спины, о сын!
Смотри, что же в конце концов
стало!..
И
будто Деде Сулейман шептал эти слова Деде Коркута не Мухаммеду, а
распростертому под грушевым деревом Али, Мухаммед слышал этот шепот не своими
ушами, а окровавленными ушами Али, потом Мухаммед почувствовал, что сзади
верхом на Белом Верблюде едет Говорящий Истину, и обернулся.
Белый
Верблюд, по обыкновению, медленно вышагивал, держа голову прямо, и каждый раз
из следов его поднимали головки белоснежные цветы.
Говорящий
Истину никогда ничего не надевал на себя, не стриг бороды, волос, не укорачивал
ногтей, потому что и Говорящий Истину в сущности был человек, и, по его мнению,
человек должен выглядеть таким, каков он есть изначально.
Говорящий
Истину сидел на спине Белого Верблюда, его никто не видел, но все о нем знали.
Белый
Верблюд, шагая так же медленно, подошел и остановился перед Мухаммедом.
Мухаммед
в жизни своей не видел верблюда и решил, что на земле бывают только Белые
Верблюды.
Глаза
у Говорящего Истину тоже были белоснежными, как цветы, растущие из следов
Белого Верблюда, в тех белоснежных глазах все находило свое отражение, и
Мухаммед тоже увидел свое отражение в белоснежных глазах, увидел отражение
развесистого грушевого дерева, увидел отражение залитого ярко-красной кровью
тела Али.
Кровь
Али загустела на его лице, на темно-коричневой земле, отразилась красным
пятнышком в белых глазах Говорящего Истину.
— Эта
земля была моя, а не его!— закричал Мухаммед.— Скажи, чья правда? Скажи правду!
Он
бросил окровавленные грабли, которые все еще держал в руке, всем существом
своим желая услышать от Говорящего Истину подтверждения своим словам.
Говорящий
Истину посмотрел на Мухаммеда, посмотрел на распростертое под грушевым деревом
тело Али и сказал:
— Я —
это ты, я — это он.— Говорящий Истину простер руку и показал на тело Али.— Что
я могу сказать? Ссора была из-за земли, у земли и надо спрашивать.
Белый
Верблюд согнул передние ноги, вытянул шею, прислонил одно ухо к земле, послушал
землю, потом поднял голову, посмотрел своими черными глазами в белые глаза
Говорящего Истину; Говорящий Истину все прочел по глазам Белого Верблюда.
—
Земля сказала, что вы оба говорили неправду! — молвил он.— Земля сказала: я не
принадлежу ни одному из них. Земля сказала: это они — мои! Один уже идет ко мне
в объятия. И другой, когда придет время, станет моим!
Белый
Верблюд встал и, удаляясь обычно своим медленным шагом, исчез с глаз...
Белые
цветы, выросшие из его следов, вещали о том, что когда-то здесь прошел Белый
Верблюд...
XX
Первое
несчастье в нашем квартале пришло в семью бедного дяди Мейрангулу, и бедный
дядя Мейрангулу, не умея сдерживаться, при женщинах, при детях хлопал себя
ладонями с худыми длинными пальцами по худым бедрам и, плача, повторял только
одно:
— Мой сынок —
поэт!.. Мой сынок — поэт!..
Шестеро
сестер Ибрагима столько плакали, так исцарапали себе лицо, грудь, что сил у них
хватало только стонать.
Все
жители махалли собрались в доме дяди Мейрангулу. Дядя Гасанага, дядя Агагусейн,
дядя Азизага (вскоре и они все ушли на войну.,.), а из нашего тупика Джебраил с
Агарагимом посреди улицы, перед домом дяди Мейрангулу, соорудили палатку, и
молла Асадулла, усевшись в палатке на почетном месте, читал Коран, время от
времени с большой осторожностью откладывал в сторону эту большую, толстую книгу,
снимал очки, клал рядом с книгой и, в тишине прихлебывая чай, шептал:
— Без
савана ушел юноша...— Потом громко говорил:— Царствие небесное!.. Аллах рахмат
элесин!..
Все
сидевшие в палатке мужчины, слегка приподнимаясь с мест, хором произносили:
— Аллах рахмат
элесин!.. Молла Асадулла говорил:
—
Царствие небесное и всем вашим умершим! Да накажет аллах виновника! Да убережет
аллах от пули всех ваших близких! Да не оставит аллах ни одного дома без
мужчины, да не останутся дети сиротами!.. Да покарает аллах Гитлера, пусть
унесет его Азраил, пусть загорится его могила и язык его
обуглится!.. Да продлит аллах жизнь Сталина!..
Мужчины в палатке
хором произносили:
— Аминь!
Джафаргулу
и я часто входили и выходили из палатки: мы разносили чай мужчинам, собирали
пустые стаканы, и, странное дело, слова, произносимые моллой Асадуллой, слова
мужчин возвышали меня в собственных глазах, я казался себе большим.
Молла Асадулла
говорил:
— Сын
Мейрангулу Ибрагим был хороший парень. Своей чистотой он был похож на пророка
Ибрагима. Царь вавилонский Немврод велел бросить Ибрагима в огонь, но пламя не
тронуло Ибрагима Халила, так он был чист!.. И там, где горел огонь, вырос
цветущий сад...
Когда
молла Асадулла рассказывал такие истории, я не двигался с места, стоял и
слушал; это производило на меня такое впечатление, что я забывал обо всем на
свете и порой приходил в себя только тогда, когда либо горячий чай проливался
мне на руки, либо Джафаргулу дергал за руку. Истории моллы Асадуллы порой
походили на истории Балакерима, но отличие состояло лишь в том, как мне
казалось, что молла Асадулла рассказывал то, что было на самом деле, во всяком
случае молла Асадулла рассказывал эти истории не детям, рассказывал их
взрослым, и поэтому его истории выглядели достоверными...
Я уже
забыл, как Ибрагим показывал нам кино за двадцать копеек, как, когда у нас не
было денег, брал за вход конфеты, и лишь две строки, написанные поэтом
Ибрагимом, не выходили у меня из памяти:
Когда небо
расстегнуло ворот, показалась луна!
Когда ты расстегнула
ворот, показалось солнце!
Правда,
я не понимал смысла этих строк, но эти две строки (они, возможно, действительно
были не Ибрагима, но это не имело значения!..) после гибели Ибрагима будто
стали самой горестной тоскливой песней на свете; тогда маленький Алекпер не
понимал, что такое смерть, но горестная, тоскливая песня, зазвучавшая в душе со
строками поэта Ибрагима, трогала меня, наполняла глаза слезами, мне хотелось
плакать, и перед моим мысленным взором возникал тот цветущий сад, о котором
говорил молла Асадулла, и растущие в том саду красные, оранжевые, фиолетовые
цветы тоже были в тоске и печали.
Ночью, перед тем как заснуть, я представил
себя на месте поэта Ибрагима: как будто погиб на войне не поэт Ибрагим, а я
сам, и палатка перед домом дяди Мейрангулу сооружена в мою честь, и все мужчины
округи собрались в палатке в знак траура по мне, и молла Асадулла меня
уподоблял пророку Ибрагиму Халилу; перед моими глазами проходили лица всех
мужчин махалли, и я, с одной стороны, горевал сам по себе, мне было жаль, что я
погиб на войне, а с другой — я гордился собой, потому что сражался, потому что
погиб на войне, потому что все мужчины махалли ради меня собрались в эту
палатку, и пожилые женщины, молодухи, девушки плакали обо мне; потом мне
показалось, что вавилонский царь Немврод хочет сжечь меня, и я почувствовал жар
пламени, но не испугался, потому что пламя должно было превратиться в цветущий
сад и в саду выросли бы красивые, оранжевые, фиолетовые цветы.
Во
второй раз у нас в округе похоронка пришла в дом тети Фирузы, и на этот раз
палатка была сооружена перед домом тети Фирузы; потом палатка стала ставиться
часто, от одного дома переселялась к другому; эта палатка превратилась как бы в
Белого Верблюда: поставленная у ворот, она возвещала о горестных делах мира сего.
Однажды я спросил у
Балакерима:
— А почему Белый
Верблюд не ляжет у ворот Гитлера? Балакерим, будто зная все заранее,
многозначительно усмехнулся:
— Ляжет, Алекпер,
ляжет... Персы, знаешь, что говорят, Алекпер? Спроси у отца, он должен знать,
персы сказали: хар сухан джаиз, хар ногта мегам дарест... (Каждая точка
ставится тогда, когда приходит
момент (перс.).)
Я,
конечно, не понимал смысла сказанных персами слов, но в произношении, в музыке
этих слов были покой и тишина; однако покоя и тишины не осталось в нашей
махалле.
Только
однажды палатка не была поставлена: когда пришла похоронка на часовщика Гюльагу
— мужа маминой тезки Соны; несколько мужчин, не пошедших на войну то ли по
болезни, то ли по возрасту, то ли по другой какой причине, хотели поставить
палатку перед домом Гюльаги, но Сона не позволила, подняла крик, не стала
держать траур, потому что Сона не верила в гибель Гюльаги и
кричала, и объясняла людям, что
похоронка — ложная. Всем
было жаль Сону, женщины махалли плакали по ушедшему молодым, спокойному, никого
не обидевшему красивому Гюльаге, плакали и о бедной Соне, говорили, что Сона
помешалась; но много об этом не судачили, а когда говорили, то с болью, со
слезами на глазах.
В
самом конце нашей улицы, на углу стояли рядом три лавки: мясная, хлебная и
керосиновая, и жители махалли всегда покупали мясо в лавке у мясника Дадашбалы
(горох, рис, сахар, соль и масло тоже продавались здесь); но когда началась
война, лавка закрылась, и мясник Дадашбала стал чайчи; на поминках ставил
самовары, ездил в Грузию, закупал и привозил сухой чай, заваривал чай и никогда
не оставался без дела; он же и зарабатывал лучше всех, но называли его
по-прежнему — мясник Дадашбала; мама и другие всю ночь стояли в очереди перед
хлебной лавкой: лавка, перед которой выстраивалась очередь, открывалась рано
утром и, быстро опустев, закрывалась; за керосином ходили мы и тоже выстаивали
в многочисленных очередях, но скоро и керосин кончился (керосин, как и мужчины,
шел на войну); через некоторое время исчезли из наших домов и керосинки, и
керосиновые лампы.
Перед
нашим тупиком больше не стояли рядышком автобус и четыре полуторки, потому что
не только наша улица, не только наш тупик, но и двор наш пустел: сначала на
войну ушли Джафар, Адыль, Абдулали, потом Годжа, и тетя Ханум осталась только с
Джебраилом да с Агарагимом.
Началась
война, и мы быстро усвоили, что горе кружит над теми домами, где есть сыновья,
мужья, отцы, братья, и, конечно, никому не пришло в голову, что несчастье
войдет в дом шапочника дяди Абульфата, у которого было пять дочерей (если
женщины собирались вместе, тетя Мешадиханум говорила: «Есть и такое счастье —
одних дочек иметь!.. Вон Фатьма! Пятеро детей, и все дочки, ни одна на войну не
пойдет»).
Когда
перед домами нашего квартала стали сооружаться палатки, когда мясник Дадашбала,
отбросив в сторону пень и секач, стал заниматься приготовлением чая, когда мама
до утра стала простаивать в очередях перед хлебной лавкой (карточек еще не
ввели), все довоенные события вдруг остались в далеком-далеком прошлом, и моя
жизнь, как железный прут, согнутый посредине, вдруг разделилась: на жизнь до
того, как началась война, и жизнь после того, как началась война.
И
радостный вечер в цирке, и краски цирка, которые жили и переливались в моей
памяти, для восьмилетнего Алекпера остались в далеком прошлом; лишь изредка,
когда я видел на улице Адилю, воспоминания о цирке возникали из далекого
прошлого, несли тепло, но это теплое дыхание быстро остывало. Адиля исчезала за
углом, и мои воспоминания возвращались в недосягаемую даль; в махалле, и вообще
в моей жизни больше не было ничего такого — ни событий, ни ощущений, способных
вернуть из страшной дали «Письмо любви»; и странное дело — даже толстые длинные
каштановые косы Адили тоже словно потеряли свой блеск, стали обыкновенными косами.
Одно
время я, завидев Адилю на улице, убегал и прятался от смущения.
Дело
было в том, что однажды отец, вернувшись из очередного рейса, сказал маме:
— Уж
очень ненадежным стал этот мир, баджи... Рано или поздно я тоже пойду на фронт.
Хочу увидеть хоть маленькую свадьбу Алекпера...
До
войны обрезание у нас в округе превращалось в праздник (это было как бы
подготовкой к будущей свадьбе) ; но на этот раз никакого празднества не было,
отец нашел умельца лезгина, привел его, и все прошло очень обыкновенно;
необычность была только в том, что я обмотал бедра ярко-красным полотнищем,
фитой, и через два дня после обрезания с ярко-красным полотнищем на бедрах
вышел на улицу играть с ребятами.
Мы
всегда с завистью смотрели, как мальчики постарше нас играли на улице,
обмотавшись красным полотнищем; теперь я и сам вырос, я и сам обмотал бедра
ярко-красным полотнищем, и, по правде говоря, это красное полотнище на бедрах
было единственной радостью в моей жизни с тех пор, как началась война.
На
улице, у всех на глазах, я держался очень гордо, потому что вырос, потому что у
меня на бедрах было красное полотнище; только при виде Шовкет я делал вид, что
не замечаю ее, и — это было сильнее меня — спешил забежать в наш двор, да еще
от Адили прятался, не хотел, чтобы Адиля увидела меня с красным полотнищем:
Адилю я тоже стеснялся, хотя по-другому.
Шовкет опять время
от времени сидела перед своим домом, на деревянной лавочке рядом с раздвоенным
тутовым деревом, но уже не грызла семечки, как прежде, потому что тетя Зиба
уехала в Америку и вообще семечек больше не было, и Шовкет не хохотала, как
прежде, лишь иногда улыбалась, и, хотя у Шовкет не было никого, кто уходил бы
на войну, в ее улыбке тоже была какая-то грусть. Все это было так, но, когда я,
обмотав бедра ярко-красным полотнищем, выходил на улицу, Шовкет снова, как
прежде, подмигивала мне, тихонько спрашивала: «Очень больно было?» — и
посмеивалась.
Несмотря
на эти слова, я все же не обижался на Шовкет, а просто убегал во двор и не
выходил на улицу, будто и это было игрой между Шовкет и мной.
А Адилю стеснялся
по-настоящему.
Черные
глаза Адили, белое лицо, толстые и длинные каштановые косы были для меня
родными, но в самом этом ощущении родства была какая-то отдаленность, что-то
навсегда минувшее, и почему-то мне казалось, что такое же чувство, связанное с
Адилей, было у Годжи — чувство отдаленного и навсегда минувшего, и Адиля это
знает и страдает от этого.
Годжа
тоже ушел на войну, и в махалле разговоры о Годже и Адиле, можно сказать,
утихли и забылись; Балакерим больше не рассказывал о Ромео и Джульетте, я
больше не боялся, что Белый Верблюд ляжет у двери Адили; но однажды на улице я
внезапно столкнулся с Адилей лицом к лицу, и Адиля будто даже не увидела
красного полотнища, посмотрела на меня черными глазами, и я увидел в ее глазах
затаенную тоску, увидел глубокую печаль, словно глаза ее смотрели не на меня, а
искали что-то очень далекое; как глаза Балакерима, они были устремлены в некую
неведомую точку; потом Адиля второй раз спросила у меня:
— Ну, как ты,
Алекпер?
Адиля
задала этот вопрос так, будто хотела сказать: мне очень плохо, Алекпер, сердце
мое никогда не смеется, Алекпер, я несчастна, Алекпер, несчастна и одинока...
Потом Адиля сказала мне самые трогательные на свете слова:
— Я сохранила на
память те билеты в цирк, Алекпер...
Я не
сумел сдержаться, и глаза мои наполнились слезами; я хотел скрыть полные слез
глаза от Адили, но ничего не вышло, Адиля увидела мои слезы, и в тот же миг
черные печальные глаза ее тоже наполнились слезами.
После этого я больше
никогда не видел Адилю.
Вдруг
по махалле разнеслась весть: Мухтар пошел свататься к шапочнику Абулфату,
получил от родителей Адили «да», и ее выдали замуж за Мухтара.
Неожиданность
этой вести была не только в том, что никому бы в жизни не пришло в голову, что
Мухтар с Адилей могут пожениться, но еще и в том, что после того, как началась
война, все свадьбы на свете, казалось, навсегда остались где-то в прошлом; и
если теперь, когда в нашей махалле у каждого дома устанавливаются поминальные
палатки, кто-то захотел жениться, пошел свататься, это вызвало крайнее
изумление, вызвало своего рода столбняк.
После
смерти тети Кюбры Мухтар жил один в их доме с верандой; все так же рано утром
ездил на работу в «эмке», на той же «эмке» по вечерам возвращался домой; на нем
был тот -же черный кожаный пиджак, те же галифе и хромовые сапоги; и после
начала войны жизнь Мухтара шла так же, только домой он возвращался позднее, чем
прежде, иногда даже в полночь, и когда я, лежа в постели, не мог заснуть на
голодный желудок, я слышал шум черной «эмки».
Однажды
утром, направляясь в школу, я увидел, что Мухтар в нижней сорочке льет воду в
фаянсовые горшочки на своей веранде, и, честно говоря, на меня произвело
большое впечатление, что Мухтар с утра, как все простые люди, вот так, в нижней
сорочке, поливает цветочки тети Кюбры в фаянсовых горшочках, и я несколько дней
думал, что надо бы здороваться с Мухтаром, он тоже человек, от поклона голова
не заболит. Балакерим говорил, что приветствие «салам» — божье, не мы его
придумали, и я решил уделить этот божий «салам» и Мухтару; и однажды вечером,
когда Мухтар, вернувшись с работы, вылезал из черной «эмки», я поздоровался, но
он искоса взглянул на меня (может, узнал? Узнал того мальчугана, который, когда
он приходил просить прощения у тети Ханум, показал ему дом тети Ханум и видел,
как в тот прекрасный довоенный день тетя Ханум прогнала его?) и не ответил на
мое приветствие; после этого я больше с ним не здоровался. Однажды Балакерим,
сидя на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, некоторое время смотрел на
веранду Мухтара, потом сказал: «Сколько в мире есть цветов — у каждого свой
язык. Кюбра знала их язык, а Мухтар с ними говорить не умеет. У его цветов
сердце болит...»
Сын
тети Сафуры Эйнулла тогда еще не пропал на войне без вести, а, выздоровев после
первого ранения, вторично отправился на фронт, и тетя Сафура говорила:
— Ну и
что же, что Мухтар? Разве он не мужчина? Да еще на такой работе, что на войну
не пойдет!.. Немного староват для дочери Фатьмы... Ну что ж, мужчина и должен
быть старше, мужчина есть мужчина, что ты хочешь!.. Ну и что же, что у него уши
маленькие? Человек может умереть и с красивыми ушами. А за Кюброй хорошо
смотрел Мухтар, домовитый мужчина. Ну, конечно, Адиля красотка... Но пошла бы
она за сына Ханума, и что? Оба молодые, а тут еще такая злая свекровь, как
Ханум!..
Моя мама говорила:
— Ну
почему тетя Ханум злая? Почему, Сафура, сестрица?
Тетя Сафура
говорила:
— Ты
мне про Ханум будешь рассказывать? Мухтар крепко стоит на ногах. Годжа — дай
ему бог живым-невредимым вернуться с фронта — умный мальчик, воспитанный, слов
нет, видит бог. У Ханум все сыновья воспитанные, но, дорогая, одной
воспитанностью жену содержать нельзя... Время нынче тяжелое. Вон бедняга
Гюльага, сиротка, чем кончил? Курицу зарезать душа не позволяла, а одна пуля —
и кончилась его молодая жизнь. Дай бог, чтобы однажды Гитлеру, сукину сыну,
досталась такая пуля!.. Чем бедная Сона виновата, не про тебя будь сказано,
чтобы такого красавца потерять!..
Мама говорила:
— Кто
по душе, тот
и красив, Сафура,
сестрица...
—
Прекрати ты этот детский лепет! Дочке дашь волю, так она или за плясуна выйдет,
или за халвичника...
Мама
была моложе тети Сафуры, в душе болела за Адилю с Годжой, поэтому не хотела
уступать в этом споре тете Сафуре:
— Но
ведь есть и такая поговорка, Сафура, сестрица: дочь отдай не тому, у кого дом
богатый, а тому, у кого папаха на голове!
Я был
полностью согласен с мамой, потому что мама и сама пошла не за того, у кого дом
богатый: у отца вовсе дома не было, но отец был одним из тех мужчин, у кого
папаха на голове: день и ночь в дороге, ни о чем не просил таких, как Фатулла
Хатем, и даже в те тяжелые дни содержал нас, как мог.
Тетя Сафура
говорила:
— А
что, у Мухтара папахи нет? Ты больше Фатьмы переживаешь за ее дочь! Ей-богу,
разумные слова говорит Фатьма дочке! Говорит, посмотри на нас, призадумайся,
всегда мы были бедными, говорит, жили впроголодь, взгляни на своих сестер,
говорит, да хранит аллах руки твоего отца, шьющие папахи, говорит, а то бы все
твои племянники с голоду померли бы, говорит, и правильно говорит! Сама Фатьма,
если бы не за шапочника Абульфата, а за брата Ханум, покойного Абузара, пошла,
что теперь было бы? Сиротами остались бы их дети.
Мама говорила:
—
Аллаху виднее... У кого что на лбу написано, то и сбудется.
Мама
говорила это, а я хорошо знала, о чем она думала, моя мама: почему на свете все
так несправедливо, господи? Все горести этого мира нам ли одним предназначены?
Неужто даже такая война на хатемов не подействует? У людей сыновья погибают,
мужья без вести пропадают, а газеты все печатают портреты Фатуллы Хатема:
Фатулла Хатем написал письмо на фронт солдатам! Фатулла Хатем выступил против
сукиных детей, фашистов!.. Чем выступать да письма писать, взял бы да сам
пошел, как наши мужья и сыновья, сражался бы с фашистами! Почему не идет?
Потому что он — Фатулла Хатем...
...То,
что Мухтар ходил сам за себя сватать, просил руки Адили и получил согласие
шапочника Абульфата и тети Фатьмы, вызвало некоторое оживление на нашей
осиротевшей улице, в нашей обезлюдевшей, обесцветившейся махалле, но в один
осенний день, горький день, в полдень, мы с мамой выскочили из дома и побежали
на дикие вопли и крики.
Адиля бросилась с
крыши трехэтажного дома.
Мама,
обхватив руками мою голову, прижала меня лицом к себе, чтобы я не увидел Адилю,
упавшую на булыжники мостовой, но я и без того не хотел смотреть на Адилю,
упавшую на середину мостовой, на булыжники: я уже был не ребенок, я кое-что
повидал, я уже видел много палаток, поставленных у ворот соседних домов, и
знал, что смерть — это вечная разлука; это я уже понял, осознал и еще сильнее
прижал голову к маминому телу; слыша крики на улице, шум, мамины рыдания, я
заплакал по Адиле.
Теплая
мамина ладонь прижимала мое лицо к своему теплому телу, и так она довела меня
до дому.
— Не бойся,— повторяла она,— не бойся! — Потом,
плача, сбегала во двор, принесла ковшик холодной воды, вымыла мне лицо,
заставила выпить воды, но я никак не мог успокоиться, и мама объясняла мои
рыдания испугом, ей и в голову не приходило, что маленький Алекпер плакал не от
испуга, а от печали, и легкое, теперь уже прозрачное пятнышко той печали,
разрывавшей мне сердце, осталось в нем и сейчас.
Адиля
была жива, но вся разбита, изломана, ее положили на машину и увезли в больницу.
Махалля
ждала вестей из больницы, махалля молила бога, чтобы Адиля выжила, и никто в
махалле не произнес ни одного дурного слова в адрес Адили, не осудил Адилю за
такой ужасный поступок.
Через четыре дня она
умерла.
Адиля
была первым родным для меня человеком, который умер.
Правда,
с войны в наш квартал приходили похоронки, правда, я хорошо знал и поэта
Ибрагима, и часовщика Гюльагу, и других погибших; их смерть произвела на меня
сильное впечатление, я, как и вся махалля, горевал о погибших, но со смертью
Адили как будто умерла какая-то часть меня самого...
Спрятавшись,
чтобы меня никто не видел, за горой бревен, палок, досок, сваленных во дворе
Желтой бани (большую часть их находил где-то и притаскивал Балакерим), я думал
об Адиле, воскрешал перед мысленным взором черные глаза Адили, ее белое лицо, толстые
и длинные косы, высокую грудь, которая запомнилась мне с того довоенного
весеннего вечера в буфете цирка; мне казалось, что Адиля опять протягивает руку
и гладит меня по волосам, и у меня в горле застревал комок, и волнистая красная
линия в «Письме любви» теперь, когда я прятался за грудой досок и бревен во
дворе Желтой бани, мне говорила только и только о печалях мира сего, и я вдруг
ощутил аромат розы, возвратившейся из довоенной дали, из милого прошлого, но
аромат розы тоже вещал о печалях мира сего, и я шептал четыре строки, которыми
оканчивалось «Письмо любви»:
Письмо, к любимому
спеши,
Пусть почта не
обманет.
Не доберешься до
Годжи —
Пусть мне конец
настанет.
И мне
казалось, что то «Письмо любви» так ни до кого и не дошло, всегда было в пути,
даже сам я не читал его, и оно всегда будет в пути, никогда ни к кому не
придет, и бесконечность этого пути была для меня безысходностью мира сего...
Адиля
уже никому не напишет письма, Адиля больше никому не пошлет привета с ароматом
розы, и я вдруг подумал о тете Ханум и снова услышал слова: «Что за бесстыжая
девка ты, а?!», которые тетя Ханум выкрикнула, появившись перед цирком в тот
довоенный прекрасный весенний вечер, и еще больше расстроился; конечно, в
мученической смерти Адили тетя Ханум не была виновата, но все равно мне не
хотелось видеть тетю Ханум в своем воображении, не хотелось слышать ее голос,
мое маленькое сердце надорвалось, после смерти Адили я гневался на тетю Ханум,
и мне казалось, что я больше никогда не смогу помириться с ней.
Тело
Адили вынесли из трехэтажного здания, молла Асадулла выступил вперед, все
население округи двинулось вслед за покойной в сторону кладбища, и я никак не
мог осознать, что это Адиля сейчас лежит на погребальных носилках, плывущих на
чьих-то плечах, что это ее накрыли шелковой накидкой и она не дышит.
Мы
как-то привыкли, что умерших уже не хоронят: когда с войны приходили вести о
смерти, сооружались палатки, в домах звучали вопли, плач, справлялись поминки,
но никто не ходил на кладбище, потому что самого покойника не было, он
оставался в сырой земле в дальних краях... А теперь, как до войны, люди шли за
телом на кладбище, и этот обряд как будто сделал смерть Адили еще более
горькой.
Кларнетист
Алекпер был одноглазым, поэтому он не пошел на фронт, и иногда, когда с фронта
приходили похоронки, особенно на молодых людей, еще не женатых, не обрученных
даже, он без приглашения входил в палатки, сооруженные у домов, раскрывал
футляр, не спеша собирал кларнет и с болью, идущей из самого сердца, играл
народные траурные мелодии, в такие минуты кларнет Алекпера вызывал слезы даже
на глазах мужчин, еще не ушедших на войну, и мужчины, прикрывая глаза платком,
чтобы никто не видел их слез, беззвучно плакали, а плечи их тряслись.
Идя за
телом Адили, Алекпер играл на кларнете мелодию «Сейгях», и, когда дрожащие
пальцы Алекпера бегали по клавишам кларнета, мне казалось, будто я нахожусь в
мире тех далеких и безлюдных пустынь, о которых рассказывал Балакерим, и в том
мире нет ничего, кроме бесконечно тянущихся бесплодных песков, кроме
ярко-синего неба и горестного звука кларнета; но и в пустынях, и в ярко-синем
небе, и в горестном звуке кларнета была печаль черных глаз Адили, ее длинных
каштановых кос.
Процессия
проходила по кварталам, расположенным выше нашего; и те кварталы осиротели, в
них почти не осталось мужчин, парней, а женщины, девушки постарели от горя; у
всех глаза были устремлены на дороги войны, но когда мы несли тело Адили, на
тех улицах у ворот тоже собирались люди, и у людей выступали на глазах слезы, и
у них сжимались сердца: «Эта девушка с косами, что убила себя...»
Конечно,
вся наша махалля горевала, но наряду с горем люди таили и безмолвное,
неприятное любопытство, и, что скрывать, неприятное любопытство таилось и в
душе маленького Алекпера: что станет делать тетя Ханум? Покажется ли на улице
во время похоронной церемонии или затворится дома? Покажется ли в этот горький
день на глаза людям, которых считала своими врагами?
Тетя
Ханум с Джебраилом по одну сторону и Агарагимом — по другую вышла из тупика и
обычным своим шагом подошла к людям; все вокруг тети Ханум, даже плачущие
женщины, умолкли, никто ничего не сказал, и все в немом молчании, в
сопровождении кларнета Алекпера, двигались за телом Адили.
Пожилые
женщины держали тетю Фатьму под руки, но тетя Фатьма, как только выдавался
случай, хватала и рвала руками свои разлохмаченные волосы, царапала лицо и
осипшим от плача и воплей голосом стонала:
— Меня
бы убила!.. Почему свою молодую жизнь не пожалела?
Лица
шапочника дяди Абульфата не было видно, потому что он прижимал к глазам большой
платок, но мне казалось, что плачут не только скрытые большим платком глаза
шапочника дяди Абульфата, но и его спина, плачут шаги, плачет одежда на нем.
Рядом
с шапочником дядей Абульфатом плакали навзрыд незнакомые мне маленькие дети и
подростки, их было много, и Джафаргулу сказал, что это племянники Адили.
Я
увидел Тамару. У Тамары, как у тети Фатьмы, тоже были всклокочены волосы, лицо
побледнело, глаза покраснели; в эту минуту мне захотелось подойти к Тамаре,
взять ее за руку, я хотел бы идти рядом с Тамарой, но не подошел к ней, потому
что знал: это ничего не изменит.
Мясник
Дадашбала был пузатый, толстый мужчина (правда, когда началась война, живот у
него обвис, и сам он похудел, но все равно он оставался самым тучным человеком
у нас в округе). Прежде, когда я смотрел на Дадашбалу, мне становилось жалко
баранов и ягнят всего света, но теперь мясник Дадашбала так искренне плакал,
плечи его так прыгали от рыданий, как будто он был самым кротким человеком на
свете (а может быть, так оно и было?).
Помимо
воли я время от времени искал в толпе глазами тетю Ханум: тонкие губы ее были
так же плотно сжаты и черные глаза так же смотрели вперед из-под широких
бровей, но вскоре на кладбище кое-что произошло, и я увидел, как плотно сжатые
тонкие губы тети Ханум на мгновение приоткрылись, и в глазах ее увидел искорку,
но не понял, что тут к чему.
Когда
два могильщика с лопатами в руках засыпали могилу Адили землей, взгляд рвущей
на себе волосы, раздирающей лицо, грудь тети Фатьмы упал на стоявшую молча в
сторонке тетю Ханум, в этот миг тетя Ханум тоже взглянула на тетю Фатьму, и
тетя Фатьма с надувшимися на шее жилами почти пропавшим голосом закричала:
— Позовет она твоего сына к себе!.. Позовет!..
На
кладбище воцарилась тишина, все невольно взглянули на тетю Ханум, и в этой
мучительной тишине был слышен только скрежет лопат да мягкий стук комьев земли.
Тетя
Ханум ничего не сказала; как стояла, так и осталась стоять, и глаза свои не
отвела от глаз тети Фатьмы, вот тогда-то я увидел, как губы тети Ханум на
мгновение, всего на одно мгновение раздвинулись, и увидел мгновенную искорку в
ее глазах, глядевших из-под сросшихся бровей.
Потом
молла Асадулла прочел поминальную молитву, женщины квартала с трудом оторвали
упавшую на свежую могилу Адили и не желавшую уходить тетю Фатьму, увели ее с
кладбища, и шапочник дядя Абульфат побрел плачущими от горя шагами, все люди
разошлись, и на кладбище осталась лишь могила с холмиком свежей земли; мы,
дети, и Балакерим задержались, а потом я увидел, что и тетя Ханум с Джебраилом
по одну сторону и Агарагимом — по другую стоит у могилы, а потом я увидел, что
немного поодаль стоит Мухтар.
Я не
видел Мухтара на похоронах, не знал, когда он пришел на кладбище, и теперь,
неожиданно увидев его стоящим вот так у могилы, словно чего-то испугался.
Мухтар не отрывал
взгляда от свежей могилы.
И тетя Ханум не
отрывала взгляда от свежей могилы.
Мы
молча смотрели то на свежую могилу, то на Мухтара, то на тетю Ханум.
Мне
казалось, что тишина, воцарившаяся на кладбище, никогда не нарушится.
Вдруг
тетя Ханум, подняв глаза, поглядела на нас и сказала:
— Балакерим,
возьми-ка свирель, поиграй...
Конечно,
мы все хорошо знали характер Балакерима, знали, что он никогда не играет по
заказу, и испугались: а вдруг и сейчас Балакерим откажется играть. Но Балакерим
сунул руку в нагрудный карман своего пиджака, вынул свирель и заиграл.
После
кларнета Алекпера свирель Балакерима звучала слабо, как-то по-сиротски, и что
играл Балакерим, было неизвестно, эту мелодию знал только Балакерим, это была
его песня.
Балакерим
играл, мы слушали его и смотрели на свежий могильный холмик.
Мухтар,
не сказав ни слова, повернулся и под звуки свирели Балакерима медленно ушел с
кладбища.
Я
смотрел на тетю Ханум и в тот осенний день на кладбище простил тетю Ханум,
помирился с ней.
Ночью
я опять не мог уснуть, и мама волновалась, тревожилась, часто вставала с
постели, подходила ко мне, смотрела на меня, но я не издавал ни звука, не
открывал глаз, и, наверное, мама решила, что я сплю, но свежий могильный холмик
все стоял у меня перед глазами, и свежая могила была не на кладбище, как днем,
а в том цветущем саду, о котором рассказывал молла Асадулла, среди горюющих
красных, оранжевых, фиолетовых цветов; я думал о пророке Ибрагиме Халиле, думал
о вавилонском царе Немвроде, и всякий раз Немврод представал в моем воображении
в облике Мухтара; я вовсе не хотел уподоблять Немврода Мухтару, не хотел, чтобы
Немврод представал перед мысленным взором в образе Мухтара, потому что Мухтар,
неотрывно глядевший сегодня днем на свежую могилу, был тем самым Мухтаром,
который по утрам в нижней сорочке поливал цветы, но хоть я и не желал этого,
вавилонский царь Немврод представал перед моими глазами в образе Мухтара...
XXI
Балакерим,
как всегда, сидел на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, засовывал худую
руку с обкусанными чуть ли не до корня белыми-белыми ногтями и синими-синими
венами в нагрудный карман пиджака, вынимал свою свирель, играл свои обычные
мелодии, с начала войны, с начала осиротения нашей махалли мелодии Балакерима
все более грустнели; это были прежние мелодии, но та свирель прежде никогда не
разговаривала с нами так печально, и однажды вечером мама, выйдя на улицу,
чтобы позвать меня домой, остановилась, некоторое время слушала свирель
Балакерима, потом возвратилась домой, и я хорошо знал, что она расстроилась,
вдоволь наплакалась, облегчила душу.
Собравшись
вокруг Балакерима под раздвоенным тутовым деревом, или под большим тутовником в
конце тупика, или во дворе Желтой бани, мы сидели и слушали свирель Балакерима,
и Балакерим так же внезапно, как начинал, вдруг переставал играть и говорил:
Внутри бани черт-те
что,
Внутри соломы
решето,
Верблюд бороду
побреет,
Баня бедного
согреет...
И
вновь он рассказывал о том, что говорил, что делал Белый Верблюд, о самых
удивительных на свете происшествиях, случавшихся в давние-предавние времена с
колдунами, волшебниками, жестркими падишахами, хитрыми визирями, прекрасными
принцессами, отважными принцами, но я больше не мог, как прежде, всем сердцем,
всем воображением быть среди тех событий, потому что я слушал Балакерима, но во
мне всегда томилось сиротство нашего квартала, печали нашего квартала ни на
мгновение не оставляли меня, и порой, когда я слушал Балакерима, мне казалось,
что цвет старого желтого пиджака на Балакериме, в сущности, стал цветом нашей
улицы, нашего тупика, нашего двора, мне казалось, что, независимо от того,
белой, голубой, розовой ли известкой были покрыты стены, вся наша махалля
окрасилась в желтый цвет, и эта желтизна была желтизной пиджака Балакерима:
грязной, поношенной, жалкой...
Прежде,
то есть в те прекрасные времена, когда еще не было войны, когда Балакерим, сидя
под раздвоенным тутовником, рассказывал что-то, а Шовкет, сидя немного поодаль
на скамье у дверей своего дома, грызла крупные семечки, купленные у тети Зибы,
и в это время по нашей улице проходили чужие, то есть живущие в других
кварталах девушки, женщины (особенно статные, полные женщины), Балакерим как бы
терялся, полными грусти, но в то же время и внезапно загоревшимися глазами с
отчаянием смотрел вслед этим чужим женщинам (когда мимо нас проходили молодые
девушки, женщины нашего квартала, Балакерим никогда не поднимал головы), делал
несколько глотательных движений, как будто забывал обо всем,— и о нас, и о
Белом Верблюде,— при этом Шовкет начинала хохотать, глядя на Балакерима, и
говорила: «А ты парень не промах!..» Балакерим тогда совсем терялся, не знал,
что делать, говорил невпопад, и хотя я не понимал причины его растерянности,
глотательных движений, хохота и реплик Шовкет, я чувствовал, как сильно
колотится у Балакерима сердце, чуть ли не выскакивает из груди. Теперь Шовкет
так не хохотала, и однажды, когда мы опять собрались вокруг Балакерима под
раздвоенным тутовником и Балакерим опять, внезапно забыв обо всем на свете,
посмотрел вслед проходившей по нашей улице чужой статной женщине, Шовкет,
стоявшая, прислонясь к своим воротам, печально сказала:
— Конечно, бедняга,
ты ведь тоже человек... Я впервые за всю мою жизнь услышал столь явную печаль в
голосе Шовкет.
Балакерим
взглянул на Шовкет, и я увидел в его всегда устремленных в неведомую точку,
полных туманной грусти глазах никогда не появлявшуюся прежде благодарность,
признательность — этот взгляд и теперь передо мной,— и в то же время во взгляде
Балакерима вдруг стала видна беспредельная верность; я никогда не смог бы себе
представить, чтобы чей-то взгляд мог так подействовать на Шовкет: она
покраснела под взглядом Балакерима, опустила голову, вошла в свою комнату,
аккуратно закрыла всегда распахнутую дверь, и я был совершенно убежден в том,
что Шовкет в своей комнате, как и моя мама, вдоволь наплакалась, облегчила
душу.
Выстраивавшиеся
друг за другом перед нашим тупиком автобус и полуторки, как я уже говорил,
остались в далеком прошлом; исчез автобус, полуторок становилось все меньше;
после Джафара, Адыля, Абдулали, после Годжи ушел на войну и Джебраил; новая (то
есть для нас, для нашей улицы, для нашего тупика новая, а по сути старая,
изношенная) полуторка Агарагима, после обучения начавшего работать, какое-то
время одиноко стояла перед тупиком, и, когда я смотрел на эту одинокую машину,
мне казалось, что она тоскует по стоявшим здесь когда-то машинам Джафара,
Адыля, Абдулали, Джебраила и что эта одинокая машина тоскует, как наша улица,
как наш тупик, как наш двор.
Тетя
Ханум говорила еще меньше, чем прежде, и как будто совсем не размыкала губ,
глаза ее по-прежнему были грозными, но я смотрел на плотно сжатые тонкие губы,
в эти грозные глаза и чувствовал, что тетя Ханум страдает безнадежно, зная, что
настанет срок Агарагима и он уйдет на войну, что и эта машина не будет стоять
перед нашим тупиком...
И
Агарагим тоже ушел на войну (примерно в одно время с моим отцом, в конце сорок
третьего), и в нашем дворе теперь осталось всего трое: тетя Ханум, мама да я (и
еще голуби Джебраила).
Мама
чуть ли не всю ночь стояла в очереди, чтобы купить поступавший из Америки
зеленоватый порошок из черепашьих яиц, разводила его водой и варила что-то
вроде каши; у этого порошка был странный запах и привкус, как будто он не
яичный и не черепаший даже, а искусственный, приготовленный из несъедобного
вещества; мама хвалила порошок, но при этом прятала от меня лицо, и я знал, что
у мамы выступают слезы на глазах оттого, что мы дошли до такой нужды и я должен
есть кашу из порошка черепашьих яиц.
После
того как Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа Джебраил и, наконец, Агарагим ушли на
войну, когда тетя Ханум осталась одна, я порой видел, как она из окна веранды
смотрела на кран посреди нашего двора, и я тоже все еще грозными глазами тети
Ханум видел, как, голые до пояса, моются под краном Джафар, Адыль, Абдулали,
Годжа, Агарагим, и сердце мое колотилось, мне казалось, что их мокрые, голые
спины и грудь вот сейчас пронзит пуля, кровь из ран смешается с текущей водой,
алая кровь прольется в маленький бассейн под краном... В такие минуты мне
хотелось взбежать по деревянным ступенькам, обнять тетю Ханум, прижать голову
тети Ханум к своей груди
(как
мама прижала мою голову к себе в день, когда Адиля бросилась с третьего этажа)
или прижать свою голову к груди тети Ханум, уж не знаю, но во всяком случае
что-то сделать для тети Ханум.
Мама
горевала об ушедшем на войну моем отце, о моем сиротстве, горькой доле и еще —
я видел это явственно — горевала о тете Ханум: иногда поглядывала на веранду
тети Ханум, качала головой, вздыхала, глаза наполнялись слезами. «Бедная
женщина!» — шептала она, и я сначала не мог соотнести этот мамин шепот с тетей
Ханум, потому что, по моему мнению, все могли быть бедными, вся наша улица, наш
тупик, наш двор могли быть бедными, даже Мухтар, в нижней сорочке поливающий
цветы тети Кюбры, мог быть бедным, но тетя Ханум никак не могла быть бедной;
однако со временем я перестал ощущать это несоответствие...
Тетя
Ханум порой поглядывала в сторону ворот, и тогда я видел в ее суровых черных
глазах беспокойство, даже страх, и мне казалось, что каждый раз, когда ворота
открываются, каждый раз, когда из тупика доносится громкий голос, тетя Ханум
ждет черной вести и всегда теперь живет в тревоге, которую от всех скрывает.
Однажды
Ибадулла, и в это полное лишений военное время нашедший водку, напился, пришел
к нам в тупик, и опять крик тети Амины разнесся по всему тупику, и опять
Ибадулла, проклиная весь свет, вышел со двора тети Амины и заплетающимися
ногами дошел до наших ворот, где встретился с тетей Ханум; наверное, он вспомнил
прошедшие дни, вспомнил Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима
и, устремив на тетю Ханум полные злобы пьяные глаза, проговорил:
— Ну,
а ты что думала про немцев? Эти убийцы цацкаться с тобой не будут!.. Всадят
пули — по одной в башку твоим сыночкам!..
Тетя
Ханум стояла, глядя на Ибадуллу и не говоря ни слова, а я, дрожа всем телом,
закричал:
— Врешь, сукин сын! Ибадулла сказал:
— Сукин
сын — твой отец-персюк! И в
его пустую башку всадят пулю!..
Я снова закричал:
—
Врешь! — и, не в силах удержаться, громко заплакал.
После этого я
некоторое время избегал тетю Ханум, стеснялся показываться ей на глаза,
смущался; и стеснялся я не только потому, что, не удержавшись, так громко
заплакал, но и (самое главное!) потому, что сама тетя Ханум выглядела такой
беспомощной, такой одинокой...
XXII
Года
полтора тому назад, у меня было назначено выступление по телевидению, я должен
был ехать на студию, а открывать гараж и выводить машину что-то поленился.
Вышел на улицу и поймал такси.
Я не
успел записать свое выступление, не успел даже обдумать его, времени не
хватило, и теперь, сидя в такси, я думал, о чем буду говорить. Уже не осталось
слов, не затрепанных случайными выступлениями, и я злился на себя: зачем я сам
усложняю или позволяю другим усложнять свою и без того сложную жизнь? На что
мне эти ненужные встречи? К чему эти ненужные выступления? К чему они другим?
Почему я не сажусь за стол и не пишу свое, выношенное?
Может, не умею
писать, поэтому?
Хотелось
остановить такси, выйти и пешком, не торопясь вернуться домой, но как ни желал
я этого, а в глубине души понимал, что все это зря: даже если сегодня я
остановлю такси, завтра все равно придется ехать.
И вдруг шофер
спросил:
— Алекпер-муаллим
(Муаллим - буквально: учитель; уважительное обращение.), как вы поживаете?
—
Хорошо, спасибо,— ответил я и посмотрел на шофера: это был мужчина с большой
лысиной на макушке, окруженной седыми кудрями, усы его тоже поседели; я не знал
этого пожилого человека.
Прежде,
в те времена, когда бакинцы, особенно студенты, только начинали узнавать меня в
лицо, встречая на улице, на базаре, на Приморском бульваре, когда девушки,
кивая в мою сторону, шептали друг другу: «Ты знаешь, кто это?» Все это если не
радовало меня, то, во всяком случае, было приятно. Прошли годы, и это стало
привычным: как будто так и должно быть. Вдруг водитель такси спросил:
— Алекпер-муаллим,
вы не узнали меня? Я снова посмотрел на лысину, на седые кудри, на потемневшее
под солнцем лицо и сказал:
— Эх, что осталось
от моей памяти?
Пожилой шофер
промолвил:
— Да ведь я Джафаргулу!..
Я
сначала не понял, о ком идет речь, потом вдруг сразу узнал этого шофера;
собственно, слово «узнал» здесь неуместно, потому что между моим другом
Джафаргулу из далекого прошлого и пожилым шофером такси не было ничего общего,
я не мог его узнать, просто я понял, что седой человек — совершенно незнакомый
мне чужой человек — это оставшийся навсегда в далеком прошлом маленький
проворный Джафаргулу с черными, как агат, сверкающими на солнце кудрями. Потом
я увидел играющего на улице дружка того черноволосого кудрявого Джафаргулу —
маленького Алекпера — и почувствовал, как я чужд тому маленькому Алекперу.
Джафаргулу, не
отводя глаз от дороги, улыбнулся и сказал:
— А
помните, Алекпер-муаллим, в махалле все говорили, что вы большим человеком
станете, книги будете писать?.. Клянусь богом, ни разу такого не было, чтобы
слово махалли не сбылось!.. Слава богу, теперь уважения к вам больше, чем к
Фатулле Хатему!
Я
смотрел на пожилого шофера такси и многое хотел сказать ему: хотел сказать, не
называй меня муаллим, не говори со мной на «вы», хотел расспросить его, хотел
спросить, что с Балакеримом, хотел спросить о Шовкет, о раздвоенном тутовом
дереве, хотел спросить, где твои черные кудри, Джафаргулу, помнишь ли ты сказки
о Белом Верблюде, Джафаргулу? Но ничего не говорил и ни о чем не спрашивал, не
знаю, что со мной стряслось; хорошо, это Джафаргулу сам говорил: о сыне, о
дочери говорил, о только что родившемся внуке.
Я улыбался,
кивал, поддакивая Джафаргулу, и мне
было жаль себя... Потому ли, что так быстро пролетели годы? Потому ли, что с такой вот скоростью
кончается Прежде и приближается Конец? Джафаргулу засмеялся:
—
Помните, Алекпер-муаллим, как однажды вы разбили стекло на веранде Мухтара? —
Джафаргулу покачал головой и вновь громко рассмеялся; потом с искренним
любопытством, наверное, вспомнив тот далекий день — тот день, когда я разбил
стекло на веранде Мухтара, спросил: — Что это такое, Алекпер-муаллим, мир
меняется, а Фатулла Хатем не меняется, а? Включаешь телевизор — говорит,
раскрываешь газету — его портрет, и всегда он на высоких постах, а? Как это
получается? Я рабочий человек, прямой, вот и спрашиваю у вас!.. Я улыбнулся,
пожал плечами:
— Ей-богу, не знаю...
— Как
он по ночам спит, а, Алекпер-муаллим? Бедные саттары-месумы ему не снятся?
Я снова пожал
плечами, снова улыбнулся:
— Не знаю... Человек — сложное существо... У
каждого найдется для себя оправдание... Джафаргулу рассмеялся:
— Не
говорите со мной такими словами, э, Алекпер-муаллим, не понимаю я этих слов!.. Я
тоже переселился из нашей махалли, Алекпер-муаллим, теперь в седьмом
микрорайоне живу, пять лет уже, трехкомнатная квартира, телефон, то да се, но,
Алекпер-муаллим, махалля — совсем другое дело!
Джафаргулу
был от души рад встрече со мной; он ничего не ожидал от нее, и на мое молчание
не обращал внимания, говорил, смеялся.
Когда мы доехали до
телецентра, он сказал:
—
Ибадуллу помните, Алекпер-муаллим? Зараза был какой! — и снова от души
рассмеялся.
Джафаргулу
в промежутке между Прежде и Концом чувствовал себя как за рулем такси —
свободно и спокойно.
XXIII
Ива,
посаженная посреди нашего двора, у маленького бассейна под краном, росла;
каждый раз, когда приходила весна, покрывались листьями новые ветки, а вместе с
ивой рос и я.
Взрослея,
я многое стал понийать; узнал и переносный смысл слова «продавать», узнал, что
человек может продать человека, но для меня поэт был необыкновенным человеком,
поэт был больше, чем просто человек, выше, чем человек, и однажды я спросил у
Балакерима:
— Можно продать поэта? Балакерим сказал:
— Можно...
XXIV
Было
начало весны, не знаю, сорок третьего года или сорок четвертого — точно не
помню; наступил апрель, и раздвоенное тутовое дерево проснулось, на его ветках
лопнули почки, стайка воробьев, усевшись на раздвоенный тутовник, стала клевать
эти крошечные почки.
С
начала войны воробьи боялись ребят нашей махалли больше, чем кошек, потому что
каждый из нас с рогаткой днем и вечером разыскивал и подбивал воробьев;
воробьиное мясо было для нас не только самым вкусным на свете — охотничья
добыча возвышала нас в собственных глазах; подбитые воробьи вызывали в
осиротевших, как наша улица, как наш тупик, как наш двор, сердцах чувство
гордости: мы, как мужчины, приносили домой мясо, приносили еду; бывали дни,
когда каждый из нас подбивал по восемь — десять воробьев, и в такие дни мама
вместе со мной ела мясо; когда она за чем-либо выходила на кухню или во двор, я
перекладывал содержимое из своей тарелки в мамину, потому что хотелось, чтобы
мама побольше съела добытых мной воробьев, но понемногу и воробьев стало
меньше, они нас стали узнавать и, едва завидев наши силуэты, испуганно улетали.
Воробьи
тоже голодали и на глазах худели, становились совсем маленькими.
В то
летнее утро я с рогаткой, сделанной из старой камеры от шины, подаренной мне
Джебраилом еще до ухода на фронт, стоял под раздвоенным тутовым деревом и
смотрел, как стайка воробьев с гомоном жадно клевала крошечные почки.
Воробьи
были голодны, и соблазн поклевать крошечные и, наверное, вкусные почки
пересилил страх; увидев меня под раздвоенным тутовником, они не испугались и не
разлетелись, и я тоже, как ни странно, в это весеннее утро не ощутил желания
поднять рогатку, которую держал наготове, и выстрелить в них.
Мне
было жаль маленьких почек тутового дерева, я боялся, что воробьи склюют их все
и дерево больше не распустит листьев, но мне было жалко и отощавших воробьев,
мне не хотелось их убивать; подняв голову, я просто смотрел на них.
— Алекпер!..
Я
слегка вздрогнул, услыхав вдруг среди воробьиного чирикания свое имя.
Шовкет
стояла на тротуаре, прислонившись к двери, и глядела на меня.
Я уже
давно сбросил красную повязку, и на мне были обычные брюки, но, увидев Шовкет
так внезапно, я, как всегда, растерялся, и не успела она сказать слово, как я
уже густо покраснел.
Шовкет
с улыбкой смотрела на меня, и я знал, что сейчас она скажет что-то такое, от
чего я растеряюсь; слова Шовкет сделают меня ребенком, малышом крохотным, как
чирикающий голодный воробей, и мне опять захотелось убежать, но я собрал все
силы, сдержался, потому что считал уже неподобающим для себя так прямо убегать.
Шовкет
стояла всего в трех шагах от меня, и я впервые в жизни увидел в ее глазах
что-то такое, что никак не вязалось с ее прежним смехом, подмигиванием,
лукавыми репликами.
С той
же легкой улыбкой на полных губах Шовкет спросила:
— Опять хочешь сбежать?
Легкая
улыбка вдруг пропала с полных губ Шовкет, и мне показалось, что глаза ее
уставились в одну точку, и я этому удивился, потому что у Шовкет не было на
войне ни одного близкого человека — ни мужа, ни брата, ни сына; правда, и у
Балакерима никого не было, кто ушел бы на фронт, у Балакерима тоже глаза были
всегда устремлены в одну точку, но Балакерим — другое дело... Глаза Балакерима
и до войны так же устремлялись в одну точку... А с началом войны у всех женщин
и девушек квартала глаза были устремлены в одну точку, потому что их близкие
были на войне; но ведь все женщины, все девушки квартала — одно, а Шовкет —
другое... Я никогда не видел Шовкет такой серьезной, такой задумчивой; Шовкет
заговорила будто сама с собой:
— Ну
что мне делать, несчастной? Пощечинами румянец себе навожу... что ж мне нос
повесить, оплакивать свою жизнь с утра до вечера?.. Тогда и я хорошей для людей
стану?..
И тут
Шовкет назвала себя неприличным словом, вошла в дом и захлопнула дверь.
Чириканье воробьев
заглушало все на свете.
Отведя
глаза от двери Шовкет, я поднял голову и снова посмотрел на стайку голодных
воробьев.
Воробьи
с той же жадностью, поспешно клевали крохотные почки.
В то
весеннее утро мне было жаль крошечные почки, но мне было жаль и исхудавших,
съежившихся воробьев, в то весеннее утро мне было жаль и Шовкет.
Я опять посмотрел на
дверь Шовкет.
Мне
казалось, что эта дверь больше никогда не откроется, Шовкет никогда больше не
будет сидеть на деревянной скамье, никогда не будет смеяться.
Мне стало нестерпимо
грустно.
XXV
Где твои
черные кудрявые волосы,
Джафаргулу?..
Последнее
время я часто думаю: если бы Джафаргулу не стал таксистом, а стал бы пишущим
человеком, как я, что бы он написал о нашей махалле? Как изобразил бы дни
войны, то сиротство нашей махалли, ту печаль, пропитавшую, казалось, самые
стены нашей махалли, даже тротуары, даже мощенную булыжником улицу?
Но какой в этом
смысл?
Мне
интересно вернуться в махаллю именно по воспоминаниям шофера такси Джафаргулу,
именно с видением, с памятью шофера такси Джафаргулу, а не писателя Джафаргулу.
XX
Я до
сих пор помню, как плакало тутовое дерево, и даже теперь мне порой кажется, что
звук разрываемой газеты — это плач газеты, а звук разбившегося вдребезги зеркала
это — плач зеркала.
В тот
зимний день взошло такое солнце, оно так улыбалось, как будто в мире не было
никакой войны, смерти, как будто шесть сыновей тети Ханум, все парни, все
мужчины нашей округи, мой отец были не на войне, а, как обычно, у себя дома, как
будто в мире никто не был голоден и никто не дрожал от зимней стужи. У черных
дел мира сего есть свои законы, и один из этих законов состоит в том, что во
время войны словно становится холоднее: если во время войны термометр
показывает минус два, то это не то же, что минус два в мирное время; минус два
военных дней все равно что минус двадцать мирных дней: холодно, холодно.
В тот
солнечный, но холодный зимний день первым услыхал плач тутового дерева
Джафаргулу; он побежал в конец нашего тупика и увидел, что Ибадулла большой
пилой спиливает дерево под корень.
Сбежавшись,
мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево, и каждый раз, когда Ибадулла проводил
пилой с крупными зубьями по стволу тута, мне казалось, что звук, который мы
слышим, это не звук пилы, а плач тутового дерева, и я, глядя на налитые кровью
глаза Ибадуллы, сосредоточившего все внимание на большой пиле с крупными
зубьями, думал, как хорошо, что я не сын Ибадуллы, как хорошо, что Ибадулла не
мой брат, и как хорошо, что на свете есть Белый Верблюд и что Белый Верблюд
неожиданно придет однажды ночью и ляжет у дверей того дома в Арменикенде, где
живет Ибадулла.
Когда
я был совсем маленький — войны еще не было и в нашей махалле, конечно, никому
не приходило в голову, что через два-три года нас ждут такие испытания,— во
дворе у нас то Абдулали, то Годжа, то Джебраил показывали мне разные фокусы, и
один из этих фокусов состоял в том, что правой рукой обхватывался большой палец
левой руки, потом правую руку поднимали вверх, и большой палец левой руки исчезал.
«Видишь, Алекпер? — говорили мне.— Пальца нет!» Я смеялся. «Ты спрятал,—
говорил я.—Смотри! — и раскрывал ладонь левой руки.— Вот он!» Хорошо знакомый
фокус всегда доставлял мне удовольствие, вернее, мне доставляло удовольствие
то, что я понимал хитрость взрослых: они не могли меня обмануть...
В те
времена однажды Ибадулла сидел на тротуаре перед нашим тупиком и, увидев меня,
сказал: «Поди сюда. Я тебе фокус покажу». Правда, я не любил Ибадуллу, но очень
любил фокусы, я подошел и встал перед Ибадуллой. Ибадулла закрыл правой рукой
левую руку. «Смотри,— сказал он,— сейчас мой палец исчезнет». Я засмеялся и
сказал: «Знаю». Ибадулла сказал: «Да что ты знаешь? Ничего ты не знаешь!
Смотри!» Ибадулла поднял вверх правую руку, и, как я и ожидал, большой палец левой
руки исчез. Я, смеясь, сказал: «А вот в кулаке ты спрятал свой палец!» — и
спокойно начал раскрывать сжатую левую ладонь Ибадуллы; я распрямил один палец,
второй, разогнул третий, разогнул и мизинец — и увидел, что большой палец
Ибадуллы действительно исчез; я повернул ладонь, и меня охватил ужас, волосы
встали дыбом, потому что я тогда не знал, что большой палец левой руки Ибадуллы
когда-то попал под топор и был отрублен. Ибадулла стал хохотать, а я с плачем
побежал домой, долгое время не мог успокоиться, и с того времени у меня
возникла ненависть к Ибадулле; я рос, но ненависть и отвращение не проходили.
Большая,
широкая, с крупными зубьями пила вся вошла в тело дерева, и, по мере того как
пила ходила туда-сюда внутри ствола, мне казалось, что сыплющиеся с обеих
сторон пореза желтовато-белые опилки — это кровь тутовника, и маленький Алекпер
сделал недолго запавшее ему в память и казавшееся очень значительным открытие,
что кровь не всегда бывает красной.
Ибадулла
не обращал внимания на ребят, наблюдавших за уничтожением тутовника, то есть на
нас, и старательно делал свое дело. Время от времени он останавливался,
выпрямлял спину, правой рукой потирал место, где когда-то находился большой
палец левой руки, и в те минуты мне очень хотелось, чтобы это место заболело,
стало открытой раной, чтобы она мучила Ибадуллу, причиняла ему страдание.
Стоя
рядком, мы смотрели, как спиливают дерево, и ни один из нас не издавал ни
звука, ни один из нас не шевельнулся; не знаю, что с нами случилось, чего мы
боялись, но я тогда чувствовал, что на земле царит хаос, меня переполняла
горечь, и эта горечь означала, что на свете нет ничего страшнее беззащитности и
сиротства, и это чувство охватило нас всех, когда мы наблюдали, как Ибадулла
пилит дерево,— чувство сиротства нашей махалли, нашего тупика, нашего
тутовника.
Тутовое
дерево вдруг стало для меня очень дорогим, стало любимым, моим самым красивым,
и мне никогда не пришло бы в голову, что я так люблю это дерево, это безмолвное
дерево, это родное дерево, голые ветви которого дрожали от военной стужи.
Тутовое
дерево плакало, и мне виделась в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы
какая-то злая алчность, а плач тутового дерева, сиротливость и беззащитность
нашей улицы, нашего тупика будто прибавляли сил Ибадулле, мне казалось, что
алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы всю его жизнь таилась в
засаде, как волк, и ждала нашего сиротства, беззащитности, ждала, чтобы и
Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим ушли на войну.
Внезапно я почувствовал, что и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и
Джебраил, и Агарагим погибнут на войне и больше никогда не вернутся в этот
тупик, у меня в горле застрял комок, перед глазами появилась тетя Ханум, я
посмотрел в глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких бровей, и словно глазами
тети Ханум увидел Джафара, Адыля, увидел Абдулали, Годжу, Джебраила, увидел
Агарагима и понял, что сейчас подниму с земли большой булыжник, изо всех сил
швырну его и разобью голову Ибадулле; сердце мое заколотилось.
Джафаргулу
стоял рядом со мной, и вдруг, отведя глаза от Ибадуллы, он обернулся, посмотрел
на окно тети Ханум в середине тупика, и я понял Джафаргулу: конечно, если бы
здесь были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, если бы перед
нашим тупиком, как в те прекрасные дни, когда еще не начиналась война,
выстроились один за другим автобус и полуторки, это тутовое дерево никогда бы
так не плакало, Ибадулла никогда не посмел бы вонзить в его ствол пилу с
крупными зубьями; но ни Джафара, ни Адыля, ни Абдулали, ни Годжи, ни Джебраила,
ни Агарагима здесь не было, они были на войне и должны были там погибнуть; и
дядя Гасанага, и дядя Агагусейн, и дядя Азизага — все мужчины квартала были на
войне, и мой отец был на войне, был военным железнодорожником.
Мне
показалось, что Ибадулла внезапно ударил меня в сердце, потому что сверкала
алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы, и его алчные глаза
радовались гибели Джафара, Адыля, Абдулали, Годжи, Джебраила, Агарагима на
войне, безумию тети Ханум, и тут Джафаргулу зашептал мне на ухо:
— Давай ночью убьем
эту сволочь! Глядя на злую алчность в глазах Ибадуллы, я прошептал:
—
Давай! (Маленький Алекпер еще никогда не был таким решительным.)
Джафаргулу
сжал мне запястье своей разгоряченной от гнева и волнения рукой (а день был
холодный, зимний), и я понял, что это не слова: мы никогда еще так серьезно не
говорили, это был первый серьезный разговор в нашей жизни,— и мы действительно
ночью убьем Ибадуллу; мне показалось, что большая, широкая, с крупными зубьями
пила больше не пилит тутовое дерево, а с хрустом распиливает кости самого
Ибадуллы, и у меня волосы встали дыбом, перед глазами возникли белеющие среди
алой крови, заливающей пилу, кости Ибадуллы, потом вдруг те крупные белые
человечьи кости, что я видел на письменном столе Годжи, и меня охватил ужас,
оттого что уже столько времени тетя Ханум живет наедине с теми крупными белыми
человечьими костями...
Пила в
руке Ибадуллы уже допиливала ствол тутовника, и тут мне показалось, что плачет
не только дерево — вместе с ним теперь плачет и фаэтонщик Хамидулла-киши,
которого я никогда не видел; мне показалось, что фаэтонщик Хамидулла-киши
оплакивает не только судьбу тутовника, который в свое время посадил по обету,
но и убитого нами Ибадуллу, фаэтонщик Хамидулла-киши, конечно, очень любил свое
дерево и, конечно, скорбел, что его сын спиливает это дерево, но все-таки
фаэтонщик Хамидулла-киши любил и Ибадуллу...
Когда
Ибадулла в последний раз, выпрямившись, потер правой рукой место, где был
большой палец левой руки, Джафаргулу еще раз сжал мое запястье своей горячей
рукой, и я под впечатлением этого жаркого прикосновения Джафаргулу подумал: я
возьму наш длинный острый хлебный нож, ночью мы этим ножом убьем Ибадуллу, и
меня конечно же арестуют, отправят в колонию, мама будет плакать, хлопая себя ладонями
по коленям, но хотя мамины слезы всегда производили на меня очень сильное
впечатление, мы ночью все же убьем Ибадуллу.
Тутовое
дерево, мой плачущий тутовник, свалился, царапая стены тупика голыми ветками,
растянулся на земле, и мне стало немного легче, я даже обрадовался, что все уже
кончилось, страдания и муки завершились, тутовник больше не будет плакать; и
это дерево вдруг напомнило мне мужчин, парней вашей махалли, погибших на войне.
Исцарапанные
стены нашего тупика смотрели на меня и повторяли: убей Ибадуллу! убей Ибадуллу!
убей Ибадуллу!
Ибадулла
бросил на землю свою пилу с крупными и острыми зубьями, выпрямился, посмотрел
на небо, и мне показалось, что алчность в налитых кровью светлых глазах
Ибадуллы начинает гаснуть, потому что в этот холодный, зимний день, в этот
последний для нашего тутовника день небо было удивительной голубизны, и
небесная голубизна, небесная чистота убили алчность в глазах Ибадуллы: как
тутовое дерево, алчность в глазах Ибадуллы умерла; как тутовое дерево, алчность
в глазах Ибадуллы осталась, но была мертвой.
Тутовник
с голыми ветками лежал на земле, а мы не двигались с места, и Ибадулла отвел
глаза от голубого чистейшего неба, искоса глянул на нас, потом посмотрел на
лежащее тутовое дерево, и алчность снова ожила, придала блеск налитым кровью
светлым глазам, и Ибадулла снова взял в руки топор, на этот раз он стал
обрубать голые ветки тутовника; отрубил одну ветку, вторую, а когда, подняв
топор, древко которого сжимал обеими руками, собирался отрубить третью, вдруг
остановился, бросил топор на землю и пошел на нас.
Увидев,
что Ибадулла идет на нас, ребята испугались, побежали к выходу из тупика, точно
Ибадулла был заразный, зачумленный, а не сын бедной, ослепшей тети Амины.
Я тоже
хотел побежать, но растянувшееся на земле мое загубленное тутовое дерево, его
осиротевший пень, обрубленные голые ветки, исцарапанные стены нашего тупика
задержали меня, преградили путь, и я остался стоять. Горячая рука Джафаргулу
сжимала мое запястье, Джафаргулу тоже не убежал с ребятами, остался.
Ибадулла
подошел, встал перед нами и сверху вниз посмотрел нам прямо в глаза, но теперь
в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы не было и следа алчности; хриплым,
сдавленным голосом он сказал:
— Ну
что вы смотрите на меня как баран на новые ворота? У человека ничего не
осталось. Так зачем, чтобы и это тутовое дерево жило? Вон фашисты уже сидят в
Воронеже, развлекаются, заразы! Потому что весь этот мир — зараза! Человеку
остается только саван, и то неизвестно, достанется он тебе или нет?..
Джафаргулу сказал:
— Тебе достанется!
Конечно,
я понял смысл сказанного Джафаргулу. Погибших на войне в саван не заворачивали,
просто так хоронили, и молла Асадулла, проходя по улице, постукивая старой
палкой, останавливался перед домом, откуда ушли и погибли мужчины, парни, и
время от времени вздыхал: «Без савана схоронены молодые!..» А Ибадулла не
пойдет на войну, потому что у него нет большого пальца на левой руке, он здесь
умрет. Мы убьем Ибадуллу, и хотя наша махалля терпеть не могла Ибадуллу, все
равно она не позволила бы, чтобы труп Ибадуллы схоронили где-нибудь в другом
месте: здесь похоронят; завернут в саван и похоронят.
Ибадулла
не понял, что сказал Джафаргулу (или мне так показалось?), и снова хриплым,
сдавленным голосом, дыша водочным перегаром, сказал:
— Вы думаете, я подлец, да? Я знаю, через тридцать лет вы
будете взрослыми мужчинами. И тогда вспомните, как я это дерево спилил. Могилу
мою ругать будете. Была одна зараза, скажете, Ибадуллой ту заразу звали. Тогда
уже мои кости сгниют!.. Но того знать не будете, что Ибадулла, несчастный,
спилил это дерево, чтобы дрова из него нарубить, отнести на базар продать,
детей своих накормить... Не будете знать, что не Ибадулла был заразой, а жизнь
была заразой!..— и из налитых кровью светлых глаз Ибадуллы выкатилась слеза.
Конечно,
мы знали (то есть взрослые так говорили), что Ибадулла все попадающие ему в
руки деньги пропивает, и деньги за эти дрова, наверное, тоже пойдут на выпивку,
и слеза Ибадуллы не уменьшала жалости к сиротливому, беззащитному, сваленному
на землю тутовнику с голыми, обрубленными ветками, умирая, царапавшему стены
нашего тупика; мы в жизни не слыхали, чтобы у Ибадуллы были дети, наверное, он
это наврал, но, во всяком случае, в тот холодный, зимний день мы с Джафар-гулу,
поглядев друг на друга, отошли от Ибадуллы и медленно вышли и тупика: мы знали,
что уже не убьем Абадуллу.
В ту
ночь я думал и о бедном тутовом дереве, и о плачущем Ибадулле, но больше всего
я думал о словах ТРИДЦАТЬ ЛЕТ, потому что произнесенные Ибадуллой слова
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ произвели на меня наибольшее впечатление. Через ТРИДЦАТЬ ЛЕТ мне
будет ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЬ ЛЕТ, и этого я никак не мог осознать. Моему отцу было
тридцать семь лет, и выходило так, что через ТРИДЦАТЬ ЛЕТ я буду на два года
старше моего отца...
...Тридцать
девять лет мне исполнилось десять лет тому назад...
XXVII
В тот
зимний день — это был конец января 1943 года, но похож он был на ветреный и
дождливый осенний день — ветер швырял пригоршни дождя в стены нашего тупика,
возвещая о сырости, холоде, ознобе не только нашего тупика, не только нашей
улицы, но и всего мира.
В этот
дождливый зимний день Ибадулла будто вылетел из жерла пушки: одной рукой
придерживая полы всегда расстегнутого пиджака (он в жизни не надевал пальто,
всегда ходил в пиджаке), а другой — козырек кепки-шестиклинки с пуговкой, он,
шлепая по лужам, бежал по нашему тупику и кричал:
—
Ура-а-а! Ура-а-а! Мы прогнали фашистов из Воронежа! Ура-а!
Ибадулла
остановился в центре тупика, жилы его худой, сморщившейся под весенним, летним,
осенним солнцем шеи набухли, он закричал изо всех сил:
—
Ура-а-а! Ура-а-а! Мы выбили фашистских мерзавцев из Воронежа!..
Женщины
и дети выглядывали из окон, собирались у дворовых ворот, и Ибадулла, потрясая
кулаком, повторял:
— Видали?!.. Видали?!..
Как
будто до сих пор все глядевшие из окон, собравшиеся у ворот обитатели тупика,
даже стены, ворота, окна нашего тупика сомневались в величии Ибадуллы и мощи
Ибадуллы, а теперь уж не должно остаться места для сомнений: все должны были
признать величие Ибадуллы, мощь Ибадуллы.
—
Видали?! Видали, как мы прогнали фашистов-подлецов из Воронежа?
Женщины
и дети замерли, глядя на стоявшего посреди тупика, потрясавшего кулаком и изо
всех сил, надувая жилы на шее, оравшего Ибадуллу, и не знали, что им делать:
посмеяться над Ибадуллой или отойти от окон и закрыть двери. Во всяком случае,
это было впервые, чтобы обитатели нашего тупика собрались у дверей, у окон не
потому, что Ибадулла скандалит с тетей Аминой,— и люди растерялись.
Ветер
чуть не валил с ног Ибадуллу, но в тот январский день 1943 года у Ибадуллы
точно прибавилось сил, ветер не мог сдвинуть его с места; с налитыми кровью
светлыми глазами, бросая вызов жителям нашего тупика, Ибадулла кричал:
— Видали?! Видали?!
Тетя
Амина тоже вышла из комнаты, стояла на площадке лестницы и, можно сказать,
ничего не видевшими глазами смотрела поверх дворового заборчика в сторону
Ибадуллы; ее застывшее лицо со слезящимися глазами выражало в тот момент
гордость, даже надменность, будто ее сын Ибадулла, один, своими руками,
освободил Воронеж от фашистов.
XXVIII
У
Соны, тезки моей мамы, жены часовщика Гюльаги,— у Соны была печальная
красота...
Может
быть, она и впрямь сошла с ума, может быть, и впрямь люди были правы, когда
говорили, что она обезумела, потеряла разум, у нее были видения? Но... ведь она
своими глазами видела легкий трепет губ Гюльаги, и Гюль-ага прежде смотрел
как-то иначе... Нет, нет, это было не безумие, легкий трепет Сона видела своими
глазами.
В ту
зимнюю ночь вся махалля спала, во мраке смутно белел снег на улице, на крышах,
и Сона встала с постели, в ночной рубашке подошла к окну. Нет, она не сошла с
ума, если она сошла с ума, тогда она не должна узнавать эти дома — силуэт
Желтой бани, рядом с ней — дом Алиаббаса-киши (на дверях — большой замок,
отсюда не видно), немного выше — тупик, где живет тетя Ханум (в том тупике еще
«паравадник» живет, и жену «паравадника» тоже зовут Соной, и у них есть
мальчонка, имя его, кажется, Алекпер), в той стороне живет семья дяди
Мейран-гулу, в другой стороне — семья тети Мешадиханум, сын дяди Мейрангулу Ибрагим
в позапрошлом году погиб на войне, и сын тети Мешадиханум погиб на войне, и
если бы Сона сошла с ума, она забыла бы все это, не могла бы узнать эти дома,
помнить людей, живущих или живших в этих домах: нет, она не была безумна, и ту
легкую улыбку на губах Гюльаги видела своими глазами.
Она
хотела зажечь свечу, еще раз посмотреть на его портрет, но впервые за всю свою
жизнь побоялась посмотреть на этот портрет, и вообще в глубине души ее таился
страх, но в этом страхе была и какая-то надежда, и Сона ощущала эту невероятную
надежду.
Портрет,
висящий на стене, она отдала увеличить три месяца назад, и все время, что
бывала дома, она оставалась лицом к лицу с портретом, разговаривала с
портретом, высказывала портрету все, что было у нее на душе, и уже дней десять,
пожалуй, чувствовала: в доме что-то происходит, но что — не знала, вернее, не
могла точно выразить, не могла облечь в слова, и если бы сказала, никто не
свете не поверил бы Соне, все сочли бы ее безумной.
Каждый
день утром она вставала, шла на работу, вечером сразу же возвращалась домой; и
на работе, и в округе только здоровалась с людьми, ничего другого сказать не
могла — не могла разговаривать — и на работе, и в округе люди, хотя и молчали,
но глаза их говорили, что бедная Сона сошла с ума; и Сона по глазам читала это.
Разве
люди виноваты? И как могла Сона объяснить, что не умеет говорить, не может
беседовать как прежде, от нее не зависит это, ей самой хочется поговорить с
кем-нибудь, даже посмеяться, но не умеет, невозможно это, потому что от нее самой
это не зависит.
Ровно
три месяца тому назад она вынула из альбома портрет Гюльаги и пошла к фотографу
Али; когда фотограф Али увидел Сону, он вытаращил глаза от удивления, и Сона,
глядевшая сейчас во мрак улицы, стоя перед окном, ясно припомнила это; фотограф
Али устремил вопросительный, полный любопытства взгляд на Сону, одетую в черное
и повязанную черным платком и ни с кем не говорившую с тех пор, как пришла
похоронка на Гюльагу. Сона протянула портрет фотографу Али.
—
Увеличь этот портрет.
Фотограф
Али взял у Соны портрет, где Гюльага был снят по пояс; на обороте портрета
синими чернилами было написано: «Мой цветочек Сона! Не вспоминай, как
посмотришь, а вспомнишь — посмотри! Гюльага, Баку. 13 мая 1939 года».
— До
какого размера увеличить?
—
Какой сам Гюльага — до такого.
Фотограф
Али ничего не сказал, но Сона поняла, о чем подумал фотограф Али.
Фотограф
Али подумал, что бедняга действительно сошла с ума; так говорит, будто Гюльага
и теперь жив (КАКО Й ОН САМ-ДО ТАКОГО);и потом, человеку, у которого голова в
порядке, на что портрет в натуральную величину? Но фотограф Али уважал Гюльагу;
вообще, поскольку у него были больные легкие, фотограф Али не пошел на фронт,
но от души переживал за всех, кто ушел на войну, и особенно за тех, кто погиб;
готов был сделать все, что было в его возможностях, и на этот раз, несмотря на
то что заказ Соны не был обычным заказом, несмотря на то что найти такого
размера фотобумагу было очень трудно, он не вернул протянутый Соной портрет.
Через
два дня фотограф Али сам принес и вручил Соне увеличенный портрет, и Сона
повесила портрет на стену комнаты.