Эльчин МАХМУД И МАРИАМ Copyright – Эльчин Эфендиев Copyright – Гянджлик, 1983 Copyright – Гянджлик, 1985 Перевод с азербайджанского В.Портнова Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав I Было 4-е число месяца джамадиюл-эввел 920 года хиджры, или 28 июня 1514 года по календарю христиан Гянджа спала. В полдень в городе стояла такая жара, что дышать было невозможно, и старики говорили, что такая жара была ровно шестьдесят четыре года назад, в день, когда отрубили голову ашугу Сазлы Абдулле. Сазлы Абдулла надерзил тогдашнему правителю Гянджи Черному Баширу, молвил слово поперек при всей дворцовой знати, отказался играть на свадьбе сына Черного Башира - Черного Бекира, сказал, твой дворец - это чаша крови, и, если даже я заиграю, струны моего саза онемеют, и Черный Башир так рассвирепел от этой дерзости, этой наглости, что изгрыз концы своих длинных черных усов и они стали как черная жвачка, и Сазлы Абдуллу казнили посреди городского базара, и даже по прошествии шестидесяти четырех лет гянджинские старики, не в силах скрыть озадаченности, и на свадьбах, и на поминках рассказывали, что, едва острый как бритва топор палача по прозвищу Топпузгулу - Раб Палицы в мгновение ока отделил голову Сазлы Абдуллы от тела и кровь народного ашуга, забив фонтаном, обновила засохшую с прошлых казней кровь вокруг плахи, и в сердцах толпившихся людей раздался вопль, жар которого не охладел и через шестьдесят четыре года, саз, упавший рядом с распростертым на плахе обезглавленным телом, внезапно зазвучал сам собой и заиграл самую горестную, самую печальную песню на свете, а у людей от изумления волосы стали дыбом и прокололи подкладки папах; и так заиграл саз, что неожиданно сошел на нет зной того полудня, над головами сгустились груды черных туч, небо загрохотало, и начался такой ливень, что народ еле добежал до своих жилищ, и некоторое время он безостановочно лил, и в течение всего этого времени, под проливным дождем, саз народного ашуга Сазлы Абдуллы так и играл сам по себе, а потом дождь прекратился, и саз умолк, а люди снова собрались посреди базара и увидели, что ни саза нет, ни тела, ни головы. С тех пор сколько ни рубили голов и палач Топпузгулу, и сын палача Топпузгулу - палач Танрыгулу - Раб божий, и вот теперь сын палача Танрыгулу - палач Топпузгулу- младший посреди базара, в Гяндже, - и тогда, когда не без тайного участия Черного Бекира отрубили голову Черному Баширу, а потом - по приказу шаха - самому Черному Бекиру, и ворам, и мошенникам, и шпионам, и снова народным ашугам, - никогда такого происшествия не случалось. Ливень, разразившийся в день казни ровно шестьдесят четыре года тому назад, смыл и унес кровь Сазлы Абдуллы, но поговаривали, что, когда бывает чрезмерная жара, вокруг плахи, посреди базара, блестит под солнцем кровь Сазлы Абдуллы, и вот сегодня тоже кое- кто видел, как она блестит вокруг плахи. Гянджа спала. Ткачи, кузнецы, медники, гончары, скорняки, красильщики из города и окрестных сел, слуги и батраки, работающие в ремесленных мастерских города по найму, так устали, потрудившись в эту невиданную дневную жару и вечернюю духоту, что, несмотря на то, что и ночь была душной, видели теперь седьмой сон. Купцы, лавочники, придворные, чиновники, женщины, дети, поворочавшись в жарких постелях, тоже наконец уснули. Не спал только Зияд-хан. Во всяком случае Зияд-хану казалось, что во всей огромной Гяндже - столице Карабахского бейлярбекства только у него пропал сон. Расположившись между Курой и Араксом, Карабахское бейлярбекство вмещало большую территорию от Кафана, Ордубада, Нахичевани на юге до Казаха на севере, от Джавада на западе до озера Гейча на востоке и являло собой немалую часть Азербайджанского государства Сефевидов, и, хотя оно не имело непосредственного выхода к морю, как соседние Ширванское и Тавризское бейлярбекства, также расположенные на земле Азербайджана, хотя и не граничило оно с османами, как Чухурсэдское и опять же Тавризское бейлярбекство, Карабахское бейлярбекство, однако, было самым надежным северным бастионом государства Сефевидов, а Зияд-хан был абсолютным властителем всех этих мест; и все же... ... Уж сколько времени ночи его проходили так мучительно, сколько времени Зияд-хан проводил ночи вот так, без сна, и самое удивительное, что Зияд-хан и сам не знал причины своей бессонницы; он не чувствовал себя больным; не случилось ничего чрезвычайного, никакого события, которое отличалось бы от событий предыдущего месяца и окутывало мраком последующий; правда, Зияд-хан безошибочным чутьем предугадывал, что мелкие набеги, небольшие стычки и схватки, интриги и уловки уже на исходе - нож уже уперся в кость, напряжение дошло до крайней точки; и до начала настоящей войны между султаном Салимом и шахом Исмаилом времени осталось немного, но что было делать, таковы времена, и завтрашний день правителя - большого или малого - зависит только от одного аллаха. Разумеется, Зияд-хана заботило будущее и его самого, и его сына, и он делал все что мог: по мере надобности бушевал и подличал; если надо, оставлял голову врага на теле и жертвовал головой друга; Зияд-хана называли и «Адиль» - Справедливый, и Хедджадж ибн Юсиф - Жестокосердый, но, как говорится, ты играй, что хочешь, посмотрим, что судьба сыграет; для правителя каждый следующий день был непредсказуем, и если бы он страдал от этого, то должен был бы двадцать три года не смыкать глаз по ночам, а Зияд-хан ровно двадцать три года был правителем, за эти двадцать три года одни шахи сменялись другими, менялась погода при дворе, плелись немыслимые интриги, однако абсолютная власть бейлярбека Зияд-хана над Карабахским бейлярбекством оставалась такой же, как и была: не только чернь, не только воры и разбойники, не только раболепная придворная знать, но и правители городов и округов - наибы и калантары трепетали от его гнева, потому что Зияд-хан хорошо знал, как обращаться и с народом, и с вероломными и продажными чиновниками, потому что Зияд-хан сам начинал с должности дарга - начальника городского сыска, прошел одну за другой все ступени и умел крепко держать в руках тех, кто от него зависел; те же, от кого он зависел... время теперь было трудное, и сказать что-либо определенное, сделать какой- нибудь ясный вывод было невозможно. Нет, причиной его бессонницы было другое. Издалека послышалось несвоевременное кукареканье петуха, затем два- три петуха отозвались на него, потом снова воцарилась тишина, и спящая Гянджа некоторое время пребывала в полной тишине, потом посреди ночи над Гянджой полетел молодой, приятный и печальный голос в сопровождении саза, кеманчи и свирели. Зияд-хан вызвал певца и музыкантов. Певец пат газель молодого поэта по имени Мухаммед Физули, которому, как говорили, было всего девятнадцать или двадцать лет и который учился в медресе в Багдаде: Я горем пресыщен - ужель она не сыта моей мукой? Я вздохами землю спалил - ужели она не зажжется? Больной изнеможет - ему любимая дарит лекарство, Она же не лечит меня - ужели больным не считает? Сейчас не нашлось бы в этих краях ни одного такого, кто не знал бы наизусть эту газель, хотя она распространилась всего с полгода тому назад. Отец Физули - Сулейман - происходил из Ширвана, из азербайджанского племени Баят, и некоторые пожилые гянджинцы, лично знавшие Сулеймана, говорили, что семья Физули переселилась в Ирак с берегов реки Гирдиман. Мухаммед Физули писал газели на азербайджанском, фарсидском и арабском языках, и эту газель, написанную по- азербайджански, как говорили, сам великий певец Хафиз Леле Тавризи исполнял на торжествах у шаха Исмаила... Смолчать бы об этом - твердят, чтобы я обо всем ей поведал. Но если я все расскажу, ужели она мне поверит? Зияд-хан возлежал, опершись на подушку- мутаку, в своей опочивальне, украшенной ширванским камчатным шелком, и, прикрыв глаза, слыша чистый молодой голос, внимая словам газели, невольно думал обо всем хорошем на этом свете, о том, что радует душу независимо от того, плотник ты или шах, и в такую знойную ночь струит в грудь человека прохладу. Что же касается плотницкого дела, то наш общий предок - Ной; а он, как известно, до пятидесяти лет плотничал. Зияд-хан улыбнулся. Певец и музыкант сидели у входа в опочивальню на шелковых тюфячках. Певец был невысокий юноша с первым пушком на лице, и все, кто его слушал, удивлялись, как из этого тщедушного тела, из хилой груди исходят столь сильный голос, столь замысловатые рулады, столь чистое и глубокое дыхание. Молодой певец был рабом Зияд-хана, приобретенным за золото; Зияд-хан велел купить его в Карабахских горах, в краю Ханкенди; увидев впервые юнца, о котором он слыхал и за которого заплатил золотом, Зияд-хан разочаровался, потому что, с самого детства влюбленный в музыку, Зияд-хан не увидел в этом парне и следа того могущества, которое способно, правда, на полчаса, на час, заставить человека забыть о земных горестях, о дурных делах мира сего, но потом, послушав, как поет мальчишка, понял, что это не певец, а Асафи- девран, визирь пророка Сулеймана, который был и величайшим музыкантом. Разлуки туманная ночь исторгнет кровавые слезы. И бога разбудит мой вопль, но разве удача проснется? Этот голос и эта газель заставили Зияд-хана забыть все дурные дела этого мира, в том числе и свои дурные дела; и перед мысленным взором Зияд-хана прошли построенные им за двадцатитрехлетнее правление караван- сараи, бани, водоемы, мосты, гробницы, мечети, чуть ли не все книги на азербайджанском, арабском, фарсидском, греческом, индийском и других языках мира, которые велел он собрать в дворцовой библиотеке; и конечно, всего этого могло быть больше, число мечетей, мостов, гробниц можно было бы умножить, но вечные интриги, схватки... Зияд-хан приподнялся, сел, взял один из холодных огурцов, недавно поднятых из колодца и разложенных перед ним на большом серебряном подносе, и маленьким кривым кинжалом, украшенным золотом, яхонтами, бирюзой снял с него толстуню кожуру, потом этими огуречными очистками провел поверх седоватой бороды по щекам, потом по лбу и шее; по телу разлилась некоторая прохлада. Вчера под вечер Зияд-хан принял во дворце приехавшего из Европы какого-то франкского купца. Этот купец якобы приехал в Тавриз для заключения крупного торгового соглашения, повидался с шахом Исмаилом и теперь объезжал бейлярбекства страны. На купце был странный наряд, к Зияд-хан, увидев его, с трудом удержался от смеха, но после первого же вопроса этого франка все стало очень серьезно. Франкский купец поклонился, странным образом размахивая рукой, и на хорошем тюркском языке спросил: - Этой областью вы самостоятельно правите? Зияд-хан, сощурив маленькие, как семечки, глаза, посмотрел на иностранца и сказал: - Неверно спрашивать: кто правит этой областью, надо спрашивать: кто ест эту область? Глаза франкского купца выкатились от изумления; наверное, впервые за время путешествия он слышал такое от правителя. На лик твой цветущий гляжу багряные росы роняю, Взгляни, ведь они замутят кристальные вешние воды? Эти слова вернули Зияд-хана в опочивальню его дворца, и Зияд-хан внезапно вспомнил другие две строчки того же молодого поэта Физули: Бессилен друг, коварно время, страшен рок, Участья нет ни в ком, лишь круг врагов широк. Этот молодой поэт видит на три аршина под землей, и хоть он и молод, а говорит истинную правду. Зияд-хан знаком остановил музыку, и музыканты, уже много лет игравшие во дворце Зияд-хана, очень этому удивились, потому что Зияд-хан впервые прерывал певца. Зияд-хан, вытирая огуречной кожурой нос и лоб, спросил у юноши- певца: - Что твое осталось в горах? Певец растерялся от неожиданного вопроса; кроме возгласов «Еще!», он никогда ничего не слышал от сидевшего поодаль грозного мужчины с седой бородой, седыми волосами, постоянно пульсирующим шрамом, идущим от середины лба к основанию левого уха; и музыканты обменялись недоуменными взглядами. Зияд-хан кивнул в сторону певца: - Ну? Не сразу овладев собой, молодой певец сказал: - Мама... Зияд-хан, сощурив узкие глазки, пристально глядел ему прямо в глаза: - Только мама? - И еще... и еще сестра... - певец выговорил эти слова с трудом, и Зияд-хан и музыканты поняли, что юнец боится, как бы его младшую и, наверное, красивую сестричку силой не сорвали с места, не разлучили с матерью и не привезли служанкой во дворец в Гянджу. - Только мама и сестра? - Да... - Врешь, щенок! Суровость и резкость слов, которые произнес Зияд-хан, швырнув огуречные очистки на серебряный поднос, вызвали дрожь у музыкантов, немало повидавших за время своей службы во дворце. Юноша- певец с побелевшим в слабом свете свечи лицом не в силах был что-либо выговорить. Зияд-хан, стирая рукой огуречный сок с лица, сказал: - У тебя в тех горах сердце осталось. По твоим глазам читаю. Пошел вон! Певец и музыканты встали. Зияд-хан махнул рукой музыкантам: - Вы оставайтесь. Юноша- певец застыл, поднявшись. Зияд-хан сказал: - Ты меня слышал? Певец сказал: - Спокойной ночи, - и хотел выйти из комнаты. - Куда ты идешь? Юноша- певец, поднятый среди сна и приведенный в опочивальню, с детским простодушием ответил: - Спать. - Нет, не спать. Сразу же отправляйся к себе в горы. С этой ночи ты свободен, - затем Зияд-хан, хлопнув в ладони, вызвал служителя. - Отправьте этого парня в его селение, - и добавил: - По- хорошему отправьте!.. Это означало, что певцу дадут доброго коня, дадут мешочек, полный серебряными деньгами, отштампованными в Гяндже три года назад, по два куска шелка и кумача для матери и сестры, и конь, скача день и ночь, промчавшись через арду, донесет своего хозяина, летящего не на конской спине, а на облаках и ветрах, до карабахских гор. Молодой певец не осмелился что-либо сказать, поблагодарить, кинуться на пол, обнять ноги Зияд-хана, поцеловать его руки, пальцы, унизанные алмазами, рубинами, изумрудами; он, спотыкаясь, вышел из комнаты - колени дрожали, ноги не слушались... ... Придет время, через полвека на свадьбах, на пирушках в горах Карабаха, и на Иса- булаге, Туршсу, Секилибулаге, на берегу реки Дашалты, в прохладе леса Топханэ старый ашуг с поседевшими волосами и бородой, за долгие годы повидавший многих правителей, бывший свидетелем многих событий - кровавых и праведных дел, прижав к груди саз, станет сказывать дастан, и этот дастан поведает о милосердии жившего много- много лет назад грозного Зияд-хана, поведает о могуществе музыки и стихов старого устада Мухаммеда Физули; поведает о том, как юный певец, промчавшись словно ветер по ущельям, словно поток - по холмам, вернулся в свой край; поведает, как пришел он к своей матери, как встретился со своей сестрой, и никому из тех, кто будет слушать его, затаив дыхание, не придет в голову, что тот молодой певец и есть нынешний старый озан... ... Музыканты, растроганные добрым делом, коего свидетелями только что были в опочивальне Зияд-хана, заиграли самую нежную, самую пронзительную мелодию на свете и, как потом нелицемерно признавались и дудочник, и сазист, и кеманчист, ни до этой ночи, ни после этой ночи, и никогда больше не играли они так душевно. Их мелодия хотела что-то напомнить Зияд-хану, и Зияд-хан знал, что тогда ему станет ясна причина его бессонницы, но как он ни напрягался, не мог разгадать, что именно. Снова ему вспомнился вчерашний франк. Франку он высказал то, что было у него на душе, то, что думал; а ведь порой даже самым близким людям не можешь высказать того, что хочешь, что думаешь: это годами копится в груди; опасаешься сказать родному народу, что о нем думаешь, - у шахов, у султанов уши длинные - и поэтому думаешь одно, а говоришь другое, хочешь сделать одно, а делаешь другое, и народ судит о тебе не по тому, что ты думаешь, хочешь сделать; а по тому, что сказал и сделал; народу и в голову не приходит, что на самом деле ты тоже думаешь по- другому и по другому хочешь сделать. А франк был издалека, из недосягаемой, неведомой страны, а впрочем, кто знает, может быть, он был шпионом Султана Салима, рыскал здесь якобы для заключения торгового соглашения; а впрочем, кто знает, не был ли он шпионом Шаха Исмаила, ездил по бейлярбекствам, узнавал о настроениях местных правителей; но кем бы он ни был, - Зияд-хан усмехнулся, - он, Зияд-хан, сказал правду, а хоть один раз в двадцать три года можно сказать правду или нет? Зияд-хан еще многое мог сказать иноземцу. Как бог создал эту землю, - не только Карабахское бейлярбекство, а всю землю Азербайджана, страну, один конец которой находится в Казвине, другой - в Дербенте, третий конец - на берегах Каспия, четвертый - в горах Эрзерума, - и создал такой плодородной, - так, с тех пор, она и была всегда несчастной, всегда ее грабили, и всегда, видно, так будет. Шелк, соль, нефть, сушеные фрукты, рыба, рис, пшеница, хлопок, шафран с этой земли вывозятся во все страны мира, но когда все это захватывают силой, грудь этого несчастного народа, лоно этой земли обливается кровью, а когда речь идет о торговле, о купле- продаже, тогда города, располагающиеся, как Гянджа, на пересечении караванных дорог, превращаются в торговые центры. На сотканные кочевниками ковры, ширванские шелковые ткани, камку, тонко отделанные мечи и кинжалы в других странах денег не жалели, в русском городе Ярославле пуд шелка шел за десятикратную цену; русские купцы скупали нефть в Азербайджане и перепродавали в европейских странах; жившие в Азербайджане армянские купцы торговали шелком с российскими городами, Венецией, Марселем, Амстердамом, перевозили из Гянджи в Джульфу, из Джульфы - в Халеб, именуемый христианами Алеппо, а оттуда - в Европу сотни халваров, или нудов, ширванского шелка, а оттуда привозили бархат; в Гяндже вели торговлю грузинские, русские, индийские купцы, приехавшие, как вчерашний франк, купцы из европейских стран; с севера - из страны русов - в Шемаху, а оттуда в Гянджу поступали шубы, кожа, шерсть, воск, кольчуги, даже огнестрельное оружие. Правда, последнее время купцы выражали недовольство: разбойники нападали на торговые караваны, грабили их, захватывали добычу - конские табуны, верблюдов, золотые и серебряные сосуды, узорчатые шатры, ковры; голодные оборванцы, собравшись вместе, устраивали засаду, отбирали у купцов продовольствие, набивали животы, а потом разбегались по степям и долинам; а между тем купцы платили такие пошлины наибам, калантарам, кызылбашским эмирам, что им самим ничего не оставалось. Словом, плохи дела у этой земли. Зияд-хан, обхватив голову руками, потер виски: ну чего же хотели от него бессонные мысли, отчего он не успокаивался, не засыпал? Хотя все эти наибы и калантары не зарились ни на трон Шаха Исмаила, ни даже на трон - бейлярбека кишка тонка, - и все же, все же, хоть они целуют тебе ногу, находят и высказывают тебе самые хвалебные в мире слова, произносят в твою честь здравицы, которых не удостаивались пророки, а всегда готовы вонзить тебе в спину нож по самую рукоять. Музыканты играли среди ночи, получая удовольствие от собственной игры, и музыкантам казалось, что Зияд-хан, закрыв глаза, опираясь на мутаку, получает от музыки такое же удовольствие. Музыканты не знали, что в эти минуты Зияд-хан слышал музыку словно издалека, и музыканты не знали, что в эти минуты сквозь сердце Зияд-хана проходила черная кровь. Зияд-хан мысленно разглядывал сейчас наибов, калантаров, всех придворных, за исключением Баяндур-бека, и изумлялся, как это получается, что столь продажных, лицемерных мерзавцев, способных отрезать сосцы с собственной матери, выбрали по одному из такого большого народа, такого храброго и честного народа и доверили каждому либо округ, либо город. Кто это сделал? Зияд-хан подумал, что как раз первый из тех, кто это сделал, - он сам, и, как видно, иначе невозможно, как видно, воспетый Шейхом Низами мир справедливости и правосудия возможен только в книгах, как видно, трон и власть - как все странно на этом свете - должны опираться лишь на своих врагов, опираться на льстеца, лицемера, предателя. И внезапно в этом переполнявшем страну и весь мир двуличии, коварстве, измене промелькнул свет больших голубых глаз. Нашел Зияд-хан. В одно- единственное мгновение все стало ясно, и в одно- единственное мгновение, в ночной духоте, Зияд-хан покрылся холодным потом... Зияд-хан приподнялся, сел и открыл глаза. Музыканты прочли в маленьких, как семечки, глазах Зияд-хана скорбь и разочарование всего мира и очень этому удивились. Прояснившаяся для Зияд-хана в этот миг истина так потрясла его, что, даже, оказываясь лицом к лицу со смертью, даже, оказываясь лицом к лицу с позором, даже, представая перед шахом и ожидая приказаний, решающих всю его судьбу, он не бывал так глубоко потрясен; а потом у Зияд-хана не хватило сил движением руки отпустить музыкантов, и он лег на спину и закрыл глаза; и уже он не слышал музыку, забыл о музыкантах и остался лицом к лицу с парой больших голубых глаз, глядящих на него в эту душную полночь. В эту полночь Зияд-хану вдруг стало беспощадно ясно, что Махмуд никогда не сядет на трон, Махмуд никогда не возложит на себя корону бейлярбекства, и это, именно это уже столько времени лишало сна Зияд-хана. Что ж, эта истина стала ясной лишь сейчас? Лишь сейчас неожиданно схватила его за грудки? Нет, старик... В сущности, последние годы эта истина всегда была с Зияд-ханом, и Зияд-хан гнал от себя эту истину, не хотел подпускать ее к себе; эту истину он носил в сердце, но не подпускал, чтобы она запечатлелась в мозгу. С самого утра долго и нудно бубнишь о земле, бубнишь о торговле, как будто забота твоя - это забота о земле... Смотри, смотри в эти глаза, хорошенько смотри и не беги сам от себя. Голубые глаза были глазами Махмуда, и в этих голубых глазах было столько чистоты, прозрачности, эти глаза излучали такую ясность, что у Зияд-хана перехватило дыхание. Впервые, в первый раз от чистоты и прозрачности глаз собственного сына у Зияд-хана вот так перехватило дыхание; прежде Зияд-хан. глядя в большие голубые глаза сына, отдыхал, забывал о собственных грехах, забывал, что когда-то кому-то велел вырвать глаза, кому-то отрезать голову, нос, ухо; чистота глаз Махмуда как будто уменьшала грехи его отца, потому что хоть Зияд-хан и проливал кровь, и оставлял матерей в слезах, а детей сиротами, он же произвел на свет это чистое существо; а если бы Зияд-хан был убежденным палачом, был кровопийцей на троне, тогда не было бы у него семени для зачатия такого чистого существа; значит, и внутри Зияд-хана таился какой-то свет, только этот свет почти совсем погас, не был виден, а все существо Махмуда свидетельствовало о свете. Зияд-хан и прежде понимал, что у Махмуда сердце поэта, что Махмуд хрупок, сердце Махмуда как стекло и Махмуд никогда не будет душить и резать - Зияд-хан это понимал и даже порой в душе радовался этому, потому что сам он отрезал много голов и ему было приятно, что руки его сына, его единственного наследника, не обагрены кровью и никогда не будут обагрены; правда, иногда, особенно в последнее время, в сердце Зияд-хана закрадывался и страх, что Махмуду трудно придется в жизни, но поразмыслить над этим, обстоятельно порассуждать над этим у него не хватало времени: с раннего утра и до позднего вечера он обдумывал уловки против собственных наибов, калантаров, военачальников, соседних ханов, обдумывал, как разобраться в борьбе не на жизнь, а на смерть между турецкими султанами и сефевидами, заслужить милость Шаха Исмаила и в то же время не враждовать открыто и с турецкими султанами, не ставить будущее своего края и своей власти в прямую зависимость только от побед сефевидов; обдумывать и осуществлять должные меры для всего этого - вот на что уходило время. Теперь, глядя в большие голубые глаза, стоящие перед его закрытыми глазами, Зияд-хан с болью в сердце понимал, что Махмуд в этом лукавом мире, в этом кровавом мире не только не сможет сидеть на троне и править Карабахским бейлярбекством, но и вообще жить Махмуду будет нелегко: не только среди шахов, ханов и беков; легко ли жить среди гадалыциков- каббалистов, жадных молл, развязных сеидов, среди дервишей с их учеными обезьянами? Как получилось, что этой очевидной истины он до сих пор не понимал? Глупый старик… От этих слов Зияд-хан вздрогнул и приподнялся: впервые было, что он ругал самого себя, впервые Зияд-хану сказали «глупый», и это слово так сообразовалось со словом «старик»... У Зияд-хана скривились губы, и музыкантам показалось, что у Зияд-хана что-то заболело, закололо, он не издает ни звука, терпит, и музыканты не знали, что делать, играть ли как прежде или поднять тревогу; разумеется, музыканты не знали и того, что теперь боль Зияд-хана не сумеет исцелить и сам Логман, великий целитель древности. Глупый старик... Как ты до сих пор управлял такой страной? видно, враги еще глупее тебя; ты что, собирался жить до скончания времен? Мир, не оставшийся царю Сулейману, тебе ли останется? Всю жизнь ты собирался быть заступником этого чистого существа? После тебя его разорвут на части в мгновение ока; он - не дитя своего подлого времени, и ради твоего трона, за который ты царапался ногтями, который сохранял тысячами уловок и интриг, его растерзают; для того ли ты трясся над этим троном и венцом? Для того ли тысячью хитростей, злодейств, угроз преумножал свою сокровищницу? Глупый старик... Теперь- то ты понимаешь, а до сих пор думал, что всегда будешь рядом с махмудом и у тебя всегда будут крепкие руки; а разве ты не знал, что стена из мяса ненадежна? Не знал, что мы - игрушки, а рок - кукольник? Вставай, вставай, вставай, хватай это чистое существо, беги из этой страны, беги, спрячься, спрячь своего сына, чтобы не растерзали его после тебя, возьми в руки кирку, выдолби в скале пещеру, укройся от всех... Ибо таковы земные дела, ибо мир - это старый колдун... Крупными ладонями Зияд-хан закрыл уши. Как это получается? Как это получается, что подданному аллах дает такого сына, как Баяндур, а хану достается такой сын, как Махмуд? Как будто комок изнутри подступил к горлу Зияд-хана. Спокойно... Спокойно... Возьми себя в руки. Друзья есть, враги есть. Спокойно... Разве и Баяндур не предан тебе, как твой сын? Разве и Баяндура ты не любишь, как своего сына? Нет, старик, не хитри с собой; если кто тебя и не знает, сам- то ты хорошо знаешь себя; ты и Баяндура потому полюбил, что есть у тебя больное место, есть рана: твой родной сын не убивает, не душит, как баяндур, не сможет скакать на коне, как Баяндур и, если понадобится, не сможет рубить головы, как Баяндур. И снова Зияд-хан закрыл глаза, и снова большие голубые глаза из темноты посмотрели на Зияд-хана, и снова большие голубые глаза струили во мраке, окутавшем все вокруг, чистоту, ясность, прозрачность. Зияд-хану вспомнилась та ночь, семнадцать лет назад, вспомнилась во всех подробностях; никогда ему не пришло бы в голову, что он так помнит ту ночь - ночь, после которой появились на свет эти большие голубые глаза... ... Зияд-хан выпустил из объятий Гамарбану и, широко раскинув руки, улегся на спину. Сколько на небе было звезд, о аллах? Был ли счет этому множеству звезд? Можно ли было бы пересчитать такое количество звезд? Зияд-хан вернулся из трехмесячного путешествия и для первой ночи после столь долгого отсутствия велел постелить в саду, на открытом воздухе. Внезапно в сердце Зияд-хана возникла надежда, а почему - он и сам не знал. Звезды ли зародили эту надежду, или луна зародила, или чистота, ясность прозрачного воздуха? У Зияд-хана было все. Ровно шесть лет, как он силой меча, остротой ума завладел гянджинским троном; он был здоров, он был могуч, у него была его Гамарбану, и все красавицы мира были для Зияд-хана по одну сторону, а Гамарбану - по другую, и был Зияд-хан единственным правителем, у которого не было гарема, была только его Гамарбану; армянские красавицы, еврейские прелестницы, арабские плясуньи - никто в мире не мог сравниться с его Гамарбану. Все было у Зияд-хана, только детей не было. Девять лет уже они с Гамарбану клали головы на одну подушку, девять лет уже не было врача, к которому они не обращались бы за снадобьем, не было святыни, у которой они не просили бы милости; они ели, поделив пополам, яблоки, данные дервишем, купались в водах, куда плевали святые, приносили в жертву целые отары овец, стада коров, караваны верблюдов, раздавали мясо всем погорельцам и беднякам мира, всем голодающим и убогим, но все было тщетно. А теперь вдруг в сердце Зияд-хана забрезжила надежда. Зияд-хан посмотрел на Гамарбану. Гамарбану тоже, лежа на спине, устремила в небо сверкающие в лунном свете совершенно черные глаза; и Гамарбану в тот миг словно почувствовала, что забрезжило в сердце Зияд-хана, отвела свои черные глаза от луны и звезд, посмотрела на Зияд-хана, тонкой рукой сжала большую руку Зияд-хана и сказала: - Кажется, то, что предсказала лиса... И вспомнились Зияд-хану Безобразный Лал – Немой - и его паршивая лиса. На лице, на голове Безобразного Лала не было ни единого волоска; не было бровей, не было ресниц, он был долговязый, длинношеий,- сутулый, он был похож на верблюда, и у него были совершенно серые глаза. Рядом с собою он водил на цепочке паршивую лису. У этой паршивой лисы был дар: она все видела, все знала, могла найти исцеление любому горю на земле. Все, что видела и знала, лиса высказывала только своему хозяину наедине, и тогда Безобразный Немой начинал говорить, передавал сказанное лисой тем, кто ждал от нее помощи, а вместо этого получал один золотой; у кого не было золота - брал серебро, у кого не было серебра - брал курицу, кусок мяса, У кого не было кур, мяса, брал яйца, брал сыр, брал простоквашу, а если и этого не было - брал кусок хлеба. Люди Зияд-хана разыскали и привели Безобразного Немого, и Безобразный Немой, вперив свои совершенно серые глаза в Зияд-хана, узнал, в чем его горе, а потом, издавая странице, причудливые звуки, размахивая безволосыми руками, выгнал всех из комнаты, а потом вновь обрел дар речи и, высунув голову из комнаты, в которой оставался наедине с лисой, позвал: - Люди! Зияд-хан и люди снова вернулись в комнату, и Немой объявил им сказанное лисой. - Лиса, да принесут нас в жертву ради нее, велит: пусть твоя жена пойдет и три ночи купается в озере Гейча, а придет - лиса на нее посмотрит и найдет исцеление вашему горю, да принесут нас в жертву ради нее. Зияд-хан действовал так, будто он - не всесильный хан, а невежественный крестьянин, и бывший в то время еще молодым Мирза Салман очень этому удивился: в тот же день Зияд-хан усадил Гамарбану в паланкин и отправил на берег древнего Гейча с сорока служанками, и Гамарбану осенью три ночи подряд купалась в холодных водах озера Гейча, и в течение этого времени Безобразный Немой и лиса оставались во дворце, в отведенной для них комнате, Лиса ничего не говорила Немому, и Немой не мог говорить; лисе давали сырую курицу, а Немому дворцовый обед. После того как Гамарбану, выполнив веденное лисой, вернулась с берега Гейча, Немой снова, издавая странные звуки, размахивая безволосыми руками, выгнал Зияд-хана из комнаты и сам вышел из комнаты и закрыл дверь. Гамарбану с лисой остались в комнате одни. Лиса металась из конца в конец маленькой железной клетки, а Гамарбану стояла перед клеткой, а лиса, высунув язык, часто дышала, из пасти ее текла слюна, в полумраке комнаты ярким блеском сияли ее глаза, белели зубы, и Гамарбану с тайной надеждой с мольбой о помощи смотрела на лису; потом Гамарбану начала волноваться, тем сильнее, чем чаще дышала лиса, чем быстрее металась вот так, взад- вперед по клетке, и Гамарбану вдруг стало казаться, что сейчас эта паршивая лиса вылезет из клетки, вгрызется ей между ног, разорвет живот, грудь; это ощущение так захватило Гамарбану, что она с криком выбежала из комнаты и бросилась в объятия Зияд-хана. Безобразный Немой торопливо вошел в комнату и закрыл дверь. Дрожа всем телом, Гамарбану прижалась к груди Зияд-хана. И тут Немой обрел дар речи и позвал из комнаты людей: - Люди! - Зияд-хан резким движением отстранил от себя Гамарбану и вошел в комнату. Немой взял на руки клетку, где металась лиса, и, устремив совершенно серые глаза на Зияд-хана, сказал: - Лиса, да принесут нас в жертву ради нее, сказала так, что все люди рождаются через девять месяцев, а ваш родится через девять лет. Прошли годы, и Зияд-хан совсем забыл эту историю, но в ту лунную, ту звездную ночь, после слов Гамарбану, надежда, зародившаяся в сердце Зияд-хана, окрепла, и он поверил, что у него будет ребенок, и не просто ребенок - он поверил, что у него будет сын. Зияд-хан провел своей большой ладонью по мраморному животу Гамарбану, и тепло его руки разлилось по всему существу Гамарбану. Ровно через девять месяцев, в конце весны, родился Махмуд - родился под знаком созвездия Близнецов, что сулит счастье. Но ни Зияд-хану, ни Гамарбану не пришло в голову, что народный поэт Сазлы Абдулла в Изречениях мастеров так сказал: судьба - это жнец, мир - это поле, а сжатое поле зеленым лугом не станет; но Изречения мастеров произносят не по одному, а по два, и Сазлы Абдулла во втором изречении сказал: мир - это огород, загниет, и все тут... ... Где-то совсем близко прокукарекал петух. Зияд-хан лежал с закрытыми глазами ничего не слышал; в сущности, он больше и не думал ни о чем, а стоял лицом к лицу с немеркнущими голубыми глазами, и все существо Зияд-хана маялось от чувства сожаления; и чувство сожаления относилось не только к Махмуду, и не только к себе самому - это было сожаление о мире и о жизни вообще. Музыканты не знали, что им делать: играть или не играть? спит Зияд-хан или не спит? На всякий случай музыканты не переставали играть и вскоре, совсем забыв о Зияд-хане, несмотря на то, что их клонило ко сну, стали наслаждаться игрой друг друга и, воодушевляя друг друга, языком свирели, саза, кеманчи заговорили о бренности мира, о скоротечности жизни, о верности и надежде. А молодой певец в это время, выехав из дворца, поскакал в сторону карабахских гор, и сопровождающие его звуки свирели, саза, кеманчи постепенно ослабели и умолкли. II Петух пропел еще раз. Вся Гянджа спала, только Махмуд не спал, да еще из опочивальни его отца доносилась печальная музыка. Музыка начала звучать в полночь, певец сначала пропел слова нового поэта, известного под странным псевдонимом Физули, что значит не к месту говорящий, а потом он больше не пел, только музыканты играли. Вся Гянджа говорила о голосе и искусстве этого певца, привезенного с карабахских гор, его голос всех занимал, заставлял забывать о бедах и горестях, но никому не приходило в голову, что от этого голоса может сжиматься сердце, он может опечалить, навеять грусть. Голос этого певца заставлял сердце Махмуда сжиматься. Трудно понять людей: как можно получать удовольствие, как можно наслаждаться таким печальным голосом? Когда молодого певца привезли в Гянджу и он впервые запел во дворце, вся собравшаяся на торжество дворцовая знать была восхищена его голосом и со всех лиц капало упоение, и все, с большим удовольствием слушая его, ели приготовленный придворным поваром, шекинцем Насибом Сладкой Рукой, плов с цыпленком, ели разложенные на столе яблоки, сливы, персики, виноград, инжир, пили прохладную родниковую воду. Махмуд с первого же дня не мог слушать этого певца, потому что никак не мог понять: если в этом голосе столько грусти, как можно наслаждаться этим голосом и как можно, слушая этот голос, спокойно есть плов, и как можно, изыскивая самые хвалебные слова, превозносить вкус Зияд-хана? Махмуд не смог усидеть на торжестве, он встал, вышел вон, стал гулять по саду, но и в саду доносившийся голос вызывал у Махмуда слезы и, прислонившись к стволу старой яблони, чьи ветки зонтом прикрыли все вокруг, Махмуд заплакал.Наутро в том же саду встретились лицом к лицу Махмуд и управляющий дворцовой библиотекой Мирза Салман, и Мирза Салман, как обычно накручивая конец своей длинной белой бороды на указательный палец левой руки, спросил: - Махмуд, тебе не понравился голос вчерашнего певца? Мирза Салман в свое время был одним из воспитателей Махмуда, обучал его поэтическому искусству, и они вместе прочитали от начала до конца «Пятерицу» Шейха Низами, и все комментарии к «Пятерице» давал Мирза Салман; к старости Мирза Салман дорос до поста управляющего дворцовой библиотекой, и в последнее время малейшее движение Махмуда не ускользало от взгляда Мирзы Салмана. - У него красивый голос, учитель... - Почему же ты ушел посреди торжества? - Потому что его голос говорил одно, а вы... - Махмуд покраснел, - а вы его понимали по- другому... - Один я, или все сидевшие за столом?.. - Все сидевшие... - А что говорил его голос, Махмуд? - Его голос говорил: я - раб, купленный за золото, никогда мое сердце не улыбнется... Я - несчастнее всех на свете, и никто об этом не узнает... Я - несчастнее всех, а вас я развлекаю... - И этим мы наслаждались? - Да... Мирза Салман ушел, не сказав более ни слова. Махмуд опасался, что обидел учителя, но Махмуд сказал то, что думал. И действительно, Мирза Салман отошел от Махмуда расстроенный, но не потому, что слова Махмуда его задели, нет,Мирза Салман прекрасно знал, что Махмуд всегда говорит то, что думает, и Мовланэ Джалаледдин Руми хорошо сказал в своем месневи: либо выгляди таким, каков ты есть, либо будь таким, каким выглядишь; но Мирза Салман за долгие- долгие годы многое повидал, и ему хорошо было известно, какое это несчастье - понимать. Этот парень, вместо того, чтобы скакать на коне, размахивать мечом, уже теперь начал ощущать мировую скорбь, и Мирза Салман не был уверен, что и мир станет так же скорбеть об этом чистом существе. В мыслях Мирзы Салмана промелькнула строка народного певца Сазлы Абдуллы: «Да пошлет тебе бог Хызра- Ильяса», - и Мирза Салман еще раз повторил про себя эту строку, отнеся ее к Махмуду, ибо с тех пор, как пророки Хызр и Ильяс испили живой воды, оба этих имени в народе объединяют и считают Хызра- Ильяса покровителем заблудившихся путников. Разумеется, Махмуд понятия не имел о раздумьях учителя своего Мирзы Салмана и, гуляя по саду, средь весенней зелени, весенних цветов, забыл о разговоре с ним, забыл и вчерашний жалобный голос певца, забыл и о том, что плакал вчера здесь, под старой раскидистой яблоней, ибо, когда в природе столько красок, когда в природе столько красоты, когда солнце так согревает землю, когда земля так просторна, - жизнь становится прекрасной. Почему люди этого не понимали? Как получилось, что родившиеся на этой земле, живущие на этой земле под одним и тем же солнцем, луной, звездами могут делать друг другу зло, могут проливать кровь, могут бить, могут ненавидеть друг друга? Почему старший сын прародителей рода человеческого Габиль мог убить младшего Абиля, а потом так раскаивался в этом? Как получилось, что под таким солнцем, на такой земле появилась та зависть, что заставила брата пролить братнюю кровь? Дьявол обманул Адама и Хавву, и они поели пшеницы (христиане уверяют, что это было яблоко), и бог выгнал их из рая; но вина Адама и Хаввы была лишь в том, что они поели пшеницу, - так почему же потомство Адама и Хаввы погрязло в таких чудовищных грехах, убивает, разрушает? Неужели они не видят зелень, цветы, деревья? Вопросы начались с этой весны, потому что эта весна была особенной: Махмуд каждый раз, когда выходил погулять по саду, по степям, поднимался в сторону горы Кяпаз и изумлялся, как это он до сих пор не видел мир таким, все свое время - и зиму, и весну, и лето, и осень - проводил только в чтении книг, проводил вечера, слушая сказки Сафи? Махмуд прочитал много книг - от Афлатуна и Арастуна до Ибн Сины, от «Калилы и Димны» и «Кабуснаме» до «Гюлистана» Шейха Саади и «Пятерицы» эмира Алишера Навои, и даже, когда по ночам Сафи по велению Гамарбану тушил свечи, чтобы Махмуд не портил себе зрение, Махмуд читал в лунном свете. Но этой весной книги наскучили ему: он словно впервые увидел зелень, багрянец, желтизну, оранжевость вес- ны, вдохнул аромат весны, и весенний дождь тоже словно полил впервые.. Махмуд стыдился самого себя, оттого что ему докучны книги, но весенняя земля пробуждалась на глазах Махмуда, и чувство неловкости оставило его. Когда Сафи принес весть, что Махмуд больше не вперяется в книги днем и ночью, сердце Гамарбану ощутило успокоение и ее глаза, окруженные горестными тенями, которые становились все гуще и гуще по мере того как рос Махмуд, улыбнулись. Гамарбану обрадовалась также тому, что с приходом этой весны Махмуд стал гулять по степям, по горам, и Махмуд не ведал, что, когда он в одиночестве уходит из дворца в горы, собирает цветы, нанятые Гамарбану стражи следуют за ним по пятам и не спускают с него глаз. Махмуд выходил один, ему не хотелось, чтобы рядом были охранники, и Гамарбану не тревожила сердце Махмуда, ибо знала Гамарбану, что у Махмуда сердце как стекло, его легко разбить, и она платила тайным стражам побольше, чтобы они никому не рассказывали, что Махмуд, как девочка, собирает на лугу цветочки; но Гамарбану не знала, что стражи, собираясь по вечерам и попивая купленное у армян вино, вдоволь смеялись над девичьими повадками Махмуда, а напившись, со смаком об этом рассказывали всем и каждому. Но одного не знали и тайные стражи Гамарбану: Махмуд чего-то ждал, Махмуд шел к чему- то. Что это было? Махмуд и сам этого не знал; знал только, что что-то произойдет; если земля вот так улыбается, значит, что-то должно произойти. И в эту жаркую летнюю ночь Махмуд ждал чего-то. Из окна отцовской опочивальни лился свет свечи, слышалась игра музыкантов; знойная летняя ночь сулила что-то, но Махмуд не знал, что именно, только чувствовал, как чувствовал это в весенние дни: что-то очень близко, что-то вот-вот должно наступить. Однажды Махмуд ошибся, но знал, чувствовал, что во второй раз не ошибется. Прошла весна, пришло лето, но весенняя новизна, весенняя свежесть, ослепившие Махмуда, весенняя зелень, багрянец, желтизна не прошли, и предвкушение чего-то, принесенное весной, не прошло и однажды произошло следующее: снова была жаркая летняя ночь, и после полуночи Махмуд проснулся от звуков саза; сначала решил, что на сазе играют в отцовской опочивальне, но потом понял - нет, это другой саз, этот саз произносит иные слова, этот саз произносит те слова, которые весной произносила земля, произносило солнце, произносили луна, звезды; эти слова были зелеными, красными, оранжевыми. Приподнявшись, Махмуд взглянул в сторону окна. В эту ясную летнюю ночь перед окном спальни Махмуда, словно на невидимой веревке, с неба свисал саз, и этот саз играл сам собой. Махмуд понял, что этот саз ашуга Сазлы Абдуллы. Махмуд никому не рассказал об этом случае, даже Сафи он ничего не сказал, потому что все равно никто бы этому не поверил и все равно в последнее время люди плохо понимали Махмуда. Махмуд решил, что ожидание кончилось, он ждал этого саза, который играл в полночь перед его окном, но потом понял, что ошибся, ибо, в сущности, этот саз тоже сказал то, что говорила весна, и хотя весна уже прошла, он пел о весенней зелени, багрянце, желтизне... И Махмуд знал, что во второй раз не ошибется. Музыканты играли. Почему отец не спал? Может быть, отцу тоже не хотелось спать, может быть, я он не хотел большую часть жизни проводить во сне? Может быть, и отец чего-то ждал? Нет, отец не мог уснуть, потому что у него было какое- то горе - Махмуд это чувствовал; чувствовал также и то, что отец бежит от собственного горя. Может быть, в эту полночь отцовская беда схватила его в собственной опочивальне? Эта мысль сжала сердце Махмуда, и Махмуд встал и подошел к окну. Светало. Дворец спал. Стражи в саду, во дворе тоже дремали, прислонившись к своим пикам. Скоро наступит утро, слуги, служанки начнут хлопотать и суетиться, горожане - от мелочных торговцев вразнос до богатых купцов - выстроятся в очередь на прием к Зияд-хану, придворные и чиновники все так же начнут заниматься привычными делами. Четыре дня назад дворцовая знать собиралась на поминки в связи со смертью калантара Ягуба, и Махмуд, оглядев их всех по одному, сидевших, скрестив ноги по- турецки, пришел в ужас: поминание покойного осталось в стороне, а придворные говорили о справедливости, милосердии, храбрости Зияд-хана, и Махмуд, оглядывая каждого из них, понимал, что они лгут, лицемерят и льстят; Махмуд чувствовал также и то, что отеп все это видит, понимает и все это принимает; но с чем пришли эти старые люди к своему восьмидесятилетию, зачем они жили? Неужели у них были такие обстоятельства, такие заботы и невзгоды и такие замыслы и чаяния, которые оправдывали все это двуличие, лицедейство и лицемерие? Смерть покойного калантара Ягуба никого из этого сборища не побудила подумать о смерти. Может быть, эти люди давно познали смерть и внутренне были готовы к ней? А ведь матери когда-то прижимали и их головы к груди... Конечно, о том, что сей мир - тлен, жизнь - превратна, Махмуд слышал от многих людей, начиная случайно встреченными нищими и дервишами и кончая учителем Мирзой Салманом; эти слова слышал от многих озанов, читал их во многих книгах, но что такое, в сущности, смерть - он осознал отроком, три года тому назад. В то время Махмуд вдруг пришел в ужас: как могут люди смеяться, веселиться - разве они не знают, что придет день, и они превратятся в черную землю? Мать так лелеет своего ребенка - разве она не знает, что придет день, и она сама, и ее ребенок, и ребенок ее ребенка, и его ребенок - превратятся в черную землю? Ужас и жар, вызванные безысходностью, неотвратимостью и безусловностью конца, потрясли Махмуда, а главное, Махмуда сводило с ума непонятное равнодушие людей к смерти. Махмуд смотрел на маму, и ему было жаль ее, потому что мама не понимала, что придет время, и она превратится в черную землю; Махмуд смотрел на отца, и ему было жаль отца, потому что отец, кажется, понятия не имел, что придет время, и он превратится в черную землю. Люди были совершенно чужды и бессмысленны. Махмуд бежал от людей. Как были написаны книги, которые он читал? Разве создавшие их поэты, ученые не были людьми и не знали, что придет время, и они умрут? Махмуду казалось, что он больше никогда не улыбнется, больше никогда не обрадуется, и все уже позади, жизнь уже прожита. И однажды, когда он один гулял по саду, у бассейна этот ужас и жар внезапно вырвались наружу, как джинн, загнанный в бутылку, и Махмуд, обняв мраморную колонну бассейна, заплакал, зарыдал, сотрясаясь всем телом. Откуда возникла Гамарбану? Ведь сад был совершенно пуст... Гамарбану обняла сына сзади за плечи: - Что случилось, Махмуд? Что с тобой? Почему ты мне ничего не говоришь, Махмуд? Махмуд, обернувшись, посмотрел на мать и увидел в глазах, в лице Гамарбану такое болезненное, такое трепетное сочувствие, милосердие, порожденные близостью, родством, любовью, что высказал ей все, что не говорил никому. - Я умру... Придет время, и я умру... Гамарбану с безумной нежностью прижала голову сына к своей груди, дрожащими пальцами спутала его волосы: - Все мы умрем, детка!.. Биение сердца Гамарбану было утешением, от сердца ее исходило тепло, и жар ее сердца словно согрел Махмуда, и сердце Гамарбану словно объяснило Махмуду, что он не один, и Махмуд понял, что люди не таковы, какими выглядят. - Не читай так много, Махмуд... Махмуд не услышал этих слов Гамарбану, потому что Махмуд в этот миг слышал только биение ее сердца, слышал то, что говорило ее сердце; Махмуд понял, что главные слова произносит не язык, а сердце. Светало. Махмуд, стоя перед окном своей опочивальни, снова мысленным взором оглядывал по одному придворных, собравшихся на поминки по калантару Ягубу, и на этот раз эти люди не показались ему такими отвратительными, как четыре дня назад, потому что и у этих людей было сердце, и их сердце тоже, наверное, кому-то что-то говорило и скажет. Тут в дверь тихонько постучали, вошел Сафи со свечой в руке. - Махмуд, почему ты не спал? Сафи почувствовал себя неуютно под взглядом этого белолицего худенького паренька среднего роста с кудрявыми светлыми волосами; в его больших голубых глазах были не сообразные с его же тонкостью и нежностью пронзительность, надменность, проницательность. - А ты почему не спал, Сафи? - Я... - Сафи не мог сразу ответить, ибо Сафи не смел сказать Махмуду, что Гамарбану, увидев в окне силуэт сына, пришла, растолкала спящего Сафи и послала его узнать, почему Махмуд не спит; эта несчастная женщина и по ночам не спала Из-за своего сына, она жила в постоянной тревоге. - Я от жары спать не могу, - сказал Сафи. - А почему ты стоишь перед окном? - Смотрю на придворных. - На придворных? - искренне удивился Сафи. - Придворные сейчас седьмой сон видят. Махмуд усмехнулся: - Это для себя они спят, а для меня - нет... Внезапно Сафи показалось, что над головой Махмуда сверкнул священный ореол, и, испугавшись этого видения, Сафи произнес про себя: «Астаг- фуруллах! Будь проклят дьявол!..» Потом Сафи пришел в себя. Это было дело рук дьявола. Дьявол порой овладевал Сафи. Послышался последний вскрик петуха. Послышался последний вскрик петуха, и Мариам внезапно вскочила, какое- то время не могла ничего понять, ее полная грудь вздымалась и опадала. Нет, не последний вскрик петуха так внезапно разбудил Мариам. Мариам стала на колени на своем деревянном топчане, покрытом тоненьким тюфячком. Что же случилось? Свет утра наполнил сквозь окно ее комнатку, и придал беленым стенам молочную чистоту; и молочно чисты были не только беленые стены и потолок - чистота впиталась в доски пола, голые деревянные табуретки, деревянный столик, деревянный топчан Мариам, и оконные стекла тоже сияли молочной чистотой. Вдруг Мариам снова почувствовала то теплое дыхание, и ей во всех подробностях вспомнился странный сон, что она видела всю ночь, сладостный и страшный сон. Мариам видела пречистую деву Марию. Пречистая дева Мария и святой Иосиф бежали из Назарета. Пречистая дева Мария была совсем молоденькой девушкой, и во сне Мариам казалось, что Мария - она сама, потому что иногда лицо девы Марии становилось ее лицом. Пречистая дева была одета в продранное сверху и внизу платьице из серого ситца, и, босая, с непокрытой головой, бежала по пустыне. Вернее, бежал ослик, она сидела на ослике, и святой Иосиф шел сзади в холстяном балахоне и погонял ослика хворостиной. Он был стар, но крепок, седые кудри и бороду трепал свежий ветер. Пустыня тянулась бесконечно. Была зима, и иногда становилось холодно, песок был теплым, он еще не успел остыть, и когда порывы ветра были холодными, дева Мария соскакивала с ослика и с удовольствием погружала босые ноги в теплый песок. И Мариам казалось, что это она сама погружает ноги в теплый песок и шевелит в теплом песке замерзшими пальцами. Потом стало совсем холодно, и песок тоже похолодел, но Мариам ощутила какое- то теплое дыхание, это дыхание согревало ее, и Мариам во сне поняла, что это теплое, мощное и чистое дыхание - дыхание Гавриила, что незримый архангел тут и что он заботится, чтобы не пострадал Младенец, которым она была беременна. Мариам хотела зазвать пречистую деву и святого Иосифа в дом, но не смогла, потому что дева Мария была она сама, и они проехали, пробежали мимо их домика, где было так тепло. Стало совсем холодно, и пошел снег, но дыхание архангела окружало Марию теплым облаком и даже ноги не зябли. Когда они приехали, а вернее сказать, прибрели в Вифлеем, то пригородные лачуги и сараи были в снегу, снег шел непрерывно, и они кинулись на первый же постоялый двор, грязный и бедный, но Мариам во сне почувствовала, что счастлива, что дева, Иосиф и ослик, и как будто она сама сейчас укроются от ветра и снега; и хозяин, который казался усталым и злым, сперва твердил, что нет ни одной комнаты и даже койки и люди спят вповалку на полу, но потом, поглядев на живот Марии и на иссиня- красные ноги и руки Иосифа, махнул рукой и сказал, что они могут заночевать в хлеву вместе со своим ослом. В хлеву было тепло, пахло навозом и сеном, и со всех сторон на них смотрели темные глаза животных. Они согрелись и легли, кое- как набрав соломы на подстилку, и тут у девы Марии начались схватки, и эти схватки Мариам ощутила в собственном животе. Затем раздался крик младенца, Мариам, избавившись от схваток, спокойно вздохнула и взглянула на младенца, лежавшего на ситцевой тряпке на соломе. Мариам знала, что этот младенец - Спаситель. Личико младенца Иисуса излучало свет, как крохотное солнце. Затем лицо Спасителя превратилось в лицо обыкновенного младенца, ручки и ножки младенца задергались на ситцевой тряпке на соломе, и Мариам изумилась такой обыкновенности. Пречистая завернула его в ситцевую тряпку и положила в пустые деревянные ясли. Младенец громко заплакал. Потом закричал. Не было ни ангелов, ни волхвов, ни даже пастухов. Мариам проснулась от детского крика. В утреннюю пору знойного лета Мариам дрожала, ее бил озноб; потом, услыхав дыхание отца, спавшего в соседней комнате, она понемногу стала приходить в себя и сначала хотела пойти и разбудить отца, но, вспомнив, что вчера Хмурый Пастырь молился весь день и весь вечер, не решилась его будить. Доносящееся из соседней комнаты дыхание Хмурого Пастыря успокоило Мариам; если он так дышит - ничего не может случиться, ничего не нужно бояться, все будет хорошо. Нет, Мариам не расскажет свой сон отцу, потому что зимой она тоже видела один сон и рассказала отцу этот сон; она увидела, что, сев за стол Тайной Вечери, где будут разговляться господь с апостолами, она хочет поесть, но стол уже пуст: кости, грязная посуда, объедки, - и за столом, кроме Мариам, никого нет. Хмурый Пастырь, сдвинув широкие сросшиеся брови, спросил: - С чего ты взяла, что это - стол Тайной Вечери? Мариам пожала худенькими плечами: - Не знаю... Но это был стол господень. Я знала это. Хмурый Пастырь больше не сказал ни слова, не стал толковать этот сон, может быть, не захотел толковать, и после того дня ровно месяц ходил задумчивый. Мариам с первого взгляда чувствовала состояние отца: если у отца на сердце было спокойно, Мариам узнавала это, стоило ей только взглянуть на Хмурого Пастыря, и если он был беспокоен, опять же узнавала, едва взглянув, и если задумчив был - узнавала, и если доволен или недоволен. Если Хмурый Пастырь не смог истолковать ее сон, то что это был за. сон, и как получилось, что Мариам увидела такой не поддающийся толкованию сон? Если же Хмурый Пастырь не захотел истолковать ее сон, значит, это был дурной сон, и отец не желал заронить беспокойство в сердце дочери. Иногда так бывало, Хмурый Пастырь никогда не говорил неправды, никогда не обманывал, но иногда умалчивал, не отвечал на вопросы, и Мариам понимала, что вопрос повторять не следует. Вначале - до последней весны - вопросов бывало много. Дом, где жили Хмурый Пастырь с Мариам, находился на окраине Гянджи, это был маленький двухкомнатный домик, и однажды в конце зимы Хмурый Пастырь с Мариам, выйдя из деревянной церквушки на другом конце Гянджи, возвращались к себе домой; в полдень Мариам относила отцу еду и, оставшись с отцом до вечера в церкви, зажгла свечку и долго и сладко молилась. Когда они вошли в дом, Мариам вдруг захотелось, чтобы их кто-то встретил, кто-то, как только они войдут, поставил перед Хмурым Пастырем пиалу горячего чая, кто-то близкий и добрый заботился о нем, служил ему. Мариам спросила: - Отче, почему ты не женился после смерти мамы? Хмурый Пастырь взглянул на Мариам совершенно черными, блестящими из- под широких сросшихся бровей глазами и ничего не сказал. Некоторое время они стояли, глядя друг на друга, и говорили друг с другом глазами: Хмурый Пастырь понял, почему Маркам задала этот вопрос, и Мариам поняла, отчего Хмурый Пастырь не ответил на него. Мать Мариам умерла в день ее рождения, и с того дня Хмурый Пастырь и Мариам были всегда вместе. Иногда Мариам казалось, что она родилась на свет грешницей, потому что самым своим появлением погубила другую жизнь и принесла горе отцу. Мариам чувствовала, что в день ее появления на свет ушел из жизни самый любимый для ее отца человек, но Мариам не знала, что мама каждый день говорит с отцом, говорит и о Мариам, радуется, что Мариам растет и неразлучна с отцом. Хмурый Пастырь никогда не оспаривал волю божью; что бы ни случилось в этом кровавом и горестном мире, в этом подлом мире, он все принимал, ибо если господь счел это должным, так и должно быть, но семнадцать лет назад смерть жены он принял сознанием, сердцем же не принял и в этом считал себя виновным перед богом - это была единственная очевидная вина Хмурого Пастыря перед господом, недаром с того- то дня он и был прозван Хмурым Пастырем. С приходом весны степи вокруг Гянджи зацвели, подняли головки нарциссы, зазеленели кустарники, стали разворачиваться листочки гянджинских чинар, ласточки вернулись в свои гнезда, и самое странное было то, что Мариам словно впервые видела это весеннее пробуждение природы, как будто земля никогда так не улыбалась, так не радовалась и не радовала. Каждый день рано утром, после ухода отца в церковь, Мариам прибирала в доме, подметала, вытирала пыль, у них была одна белая коза, и Мариам доила ее, варила отцу яйца, если было мясо - варила мясо, собирала на огороде зелень, а потом вместе с белой козой выходила со двора и бродила по степи близ дома, срывала цветы и каждый вечер хотела что-то спросить у отца, но не могла, потому что не знала - что спросить. Мариам чувствовала, что должна что-то сказать отцу, но что должна сказать - не знала, и постепенно это чувство сменилось другим чувством: Мариам словно хотела что-то скрыть от отца, но что хотела скрыть - не знала. Это чувство тяготило, мучило Мариам, потому что - ну что могло быть на свете, что Мариам должна была бы скрывать от отца? Мариам уже больше не переодевалась при отце, как прежде, потому что при этом словно могло обнаружиться, то что она хотела скрыть, и это тоже тяготило Мариам, ибо отец был для Мариам вторым «я» - так почему же Мариам должна стесняться его? Все это началось весной и осталось, когда весна минула; и когда весна минула, Мариам начала ждать чего-то; а это «что-то» было и подавляющим, и радующим, но самое главное, это «что-то» было тайным грузом; оно начиналось, когда она ночью ложилась в постель, начиналось, когда она утром просыпалась, начиналось, когда она одиноко бродила по степям и лугам, заставляло ее рвать цветы, .танцевать, смеяться в одиночестве. ... Утро наступило. В молочной чистоте комнаты было все то же спокойствие, но в этом спокойствии появилась какая-то необычность, и Мариам тотчас почувствовала причину этой необычности: дыхание отца уже не слышалось. Мариам, отведя глаза от окна, посмотрела на дверь сосед- лей комнаты: Хмурый Пастырь стоял в дверях. Хмурый Пастырь был высокий, широкоплечий, стройный мужчина. Его длинные волосы давно поседели, борода местами побелела. В блестящих черных глазах, широких сросшихся бровях, в морщинах на лбу и в уголках глаз отца Мариам, как всегда, почувствовала что-то такое родное, такое близкое, что, соскочив с топчана, кинулась Хмурому Пастырю на шею и, прижавшись лицом к широкой груди отца, неожиданно для себя сказала: - Я видела во сне пречистую деву, отче! - и рассказала свой сон. Хмурый Пастырь, поглаживая длинными тонкими пальцами каштановые волосы дочери, внимательно слушал ее, и, когда Мариам взволнованно пересказала свой сон, некоторое время молчал. Мариам, подняв голову от груди отца, заглянула ему в глаза. Хмурый - Пастырь улыбнулся. Он очень редко улыбался, и такая улыбка очень шла к его суровому лицу. В глазах Мариам тоже появилась улыбка. Хмурый Пастырь сказал: - Ты видела во сне мать, дочка. А снег во сне - это ясность, чистота... - А младенец? Хмурый Пастырь хотел сказать, что младенец - это она сама, но не сказал, потому что если младенец был мальчиком, то, может быть, это все же был Спаситель, а не Мариам... IV Грехов перед богом у Гамарбану было много, и все свои грехи Гамарбану совершала ради Махмуда, и постепенно в сердце Гамарбану закрался страх: Махмуд, в котором такая чистота, такая непорочность, не сможет быть счастливым после стольких грехов, совершенных ради него, чистота и непорочность Махмуда не позволят ему быть счастливым за счет несчастья другого. Но ведь сама Гамарбану была несчастлива, и ее несчастья должны были искупить ее же грехи и счастье Махмуда, ибо она страдала, а если она страдала, значит, не должен страдать Махмуд. Гамарбану была одна в комнате, устланной коврами, и сидела, скрестив ноги, на атласном тюфячке. Вошел слуга и, не поднимая глаз, сказал, что Мирза Салман ждет. Гамарбану махнула рукой, чтобы позвали Мирзу Салмана, и как только Мирза Салман вошел, спросила: - В чем дело, Мирза? Где книги? Прошло уже сорок дней с тех пор, как я тебе приказала!.. Мирза Салман, наматывая конец длинной узкой бороды на указательный палец, сказал: - Уже больше недели, как караван вышел из Тавриза, прошел Баку. Вскоре появится... - Пошли навстречу всадника, Мирза! Пошли всадника, пусть поторопит караван! Мирза Салман стоял, уставившись в землю, и мысли его были отнюдь не с караваном, груженным книгами и идущим из Тавриза, а совсем в другом месте: если бы эта несчастная женщина затратила столько страсти, ума, энергии на другое дело, она могла бы стать Сарой Хатун, которая вершила все дела в Азербайджане еще полвека назад, но Сара Хатун была матерью Гасана Длинного, а Гамарбану - матерью Махмуда; Махмуда же творец создал иным, и Махмуд никогда не смог бы стать Гасаном Длинным, да в сущности это было и не нужно... Гамарбану сказала: - Можешь идти, Мирза! Мирза Салман легонько кивнул головой и с чувством горького удовлетворения от того, что выходит, вышел из комнаты. Последнее время Мирза Салман не мог смотреть на Гамарбану; Мирзе Салману, который одно время втайне от всех и от самой Гамарбану писал влюбленные газели о ее красоте, было нестерпимо тяжко видеть, как эта женщина безвременно стареет - прямо на глазах и, когда Гамарбану влажными глазами, окруженными болезненной чернотой, смотрела на него, у Мирзы Салмана, еще не старого, к горлу подкатывал комок, ибо Мирза Салман, хорошо знал причину этого безвременного постарения и тайного недуга Гамарбану: Махмуд, и только Махмуд. То, что Махмуд сторонится людей, не разговаривает с ними, не собирает вокруг себя сверстников, не скачет на коне, не выезжает на охоту, сторонится девушек, Гамарбану некоторое время назад объясняла его чрезмерным увлечением книгами, теперь же все это, его одинокие прогулки по степям и собирание цветов, она объясняла тем, что он отвернулся от книг. Сначала Гамарбану велела прятать от Махмуда новые книги, теперь же через Мирзу Салмана велела закупить в Тавризе новые книги, заплатила за них кучу золота и нетерпеливо ждала их в Гяндже, чтобы вновь приохотить Махмуда к книгам. Гамарбану цеплялась за соломинку и - сама это знала. Все, что говорили и делали колдуны- каббалисты, влиятельные сеиды, потомки пророка, оказывало воздействие на любого, только Махмуда оставляло безразличным и только в груди Гамарбану не уменьшало горя. Два года назад Гамарбану за много золота добилась прибытия из Ардебиля в Гянджу знаменитого сеида Абдулгасыма и попросила у ардебильского сеида Абдулгасыма средства - спасти ее сына от чар одиночества, от мягкости и простоты, попросила сделать так, чтобы он, как другие парни, скакал на коне, размахивал мечом, целовала руки этого старого сеида с белыми волосами, бородой и бровями, прислуживала ему как рабыня. Ардебильский сеид Абдулгасым два дня и две ночи не брал в рот ни капли воды, ни кусочка хлеба и тихим голосом медленно, наизусть прочитал весь коран от первой до последней буквы, устремив глаза в потолок выделенной для него комнаты,, как будто совсем забыл о мире; потом в полночь вырвал волосок из своей бороды, протянул его Гамарбану: - Обведи его вокруг головы ребенка... Гамарбану сама взяла волос у Сеид- аги, прошла в спальню Махмуда, обвела волос вокруг головы Махмуда и принесла обратно аге. Ага, поднявшись, собрал в руке полы своей белой, как его борода, абы, взял свечу, вышел из комнаты, спустился в сад, и Гамарбану вместе с доверенными слугами и служанками пошла вслед за агой. Остановившись под одной из яблонь, ага сжег волосок наполовину, а оставшуюся половину, разворошив снег, закопал перед деревом, потом, обернувшись, сказал Гамарбану: - Зима минует, весна пройдет, лето придет. Это дерево принесет одну грушу. Когда груша созреет, дашь ее Махмуду, он поест, и это станет избавлением от твоего горя. Гамарбану много дней ждала этого сеида, два дня и две ночи, сидя вместе с этим сеидом, не брала в рот ни глотка воды, ни кусочка хлеба, глаз ни на миг не сомкнула, но тут уж она не выдержала, забыла о святом предке сеида, забыла об его белых волосах, о белой бороде, из груди ее вырвались гнев и ненависть, и она воскликнула: - Безумный старик! Ты даже не знаешь, что это яблоня?! В этот зимний день ардебильский сеид Абдулгасым в белой абе, беловолосый, белобородый, белобровый, угасшими, затуманенными двухдневными голодом и жаждой глазами посмотрел на Гамарбану и ничего не сказал, пошел по саду прямо и внезапно исчез среди снега. Слуги и служанки замерли от изумления, и все хором произнесли: - Бисмиллах! Это дело рук Харут, Марут, злых ангелов!.. Гамарбану об этом происшествии забыла как о еще одном неудавшемся опыте. Зияд-хан даже и не знал об ардебильском сеиде Абдулга- сыме. А о чем он знал, Зияд-хан? Прошла зима, наступила весна, зацвели деревья, зацвела и яблоня, потом опали цветы, начали наливаться яблоки, и однажды Гамарбану, проходя мимо этой яблони, застыла на месте: на самой верхушке этой раскидистой яблони, среди зеленых яблок была начинающая желтеть груша. В тот же день Гамарбану велела зарезать сорок баранов и раздать всем сеидам' Гянджи, еще сорок баранов велела зарезать и разослать по мечетям, раздать голодным, на три месяца вдвое увеличила в Гяндже хюмс - налог в пользу сеидов, а в Ардебиль срочно послала гонца и приказала любыми средствами уговорить агу вернуться в Гянджу, сказать, что Гамарбану обеспечит его всем на свете на всю жизнь, и день и ночь молилась, чтобы смыть свою вину перед агой. Через семь дней гонец, вернувшись, принес неслыханную весть: в разгар лета в Щитоносном ущелье выпал снег, и в ближайшее время перейти через это ущелье и попасть в Ардебиль будет невозможно. Гамарбану велела зарезать для пожертвования еще пятьдесят баранов и раздать людям. В эти дни гянджинские мясники продавали три веса мясной вырезки за четверть таньги, нарезанной в Нахичевани, и все равно никто не покупал, потому что в каждом доме было пожертвованное мясо, и за одну неделю гянджинские мясники лишились чуть ли не годового дохода. Гамарбану дни и ночи проводила под яблоней, и когда груша на ней, созрев, стала совсем желтой, велела ее сорвать и сразу же отнесла Махмуду. Давным-давно Гамарбану не ходила так легко, не была такой радостной, так широко и глубоко не дышала, и воздух не насыщал так ее грудь. Махмуд, сидя в дворцовой библиотеке, читал книгу, и книга так захватила Махмуда, что он, не сказав ни слова, взял протянутую матерью грушу и стал есть, продолжая при этом читать. Гамарбану ждала с волнением, какого не испытывала, кажется, никогда в жизни, и с предвкушаемой радостью. Махмуд съел грушу и продолжал читать. Гамарбану подождала еще немного. Махмуд так же охотно читал книгу. В сердце Гамарбану закрался жуткий страх поражения. Махмуд до вечера читал книгу, потом вышел погулять в сад, а потом пошел спать. В ту ночь Гамарбану не могла уснуть. Дважды сама ходила в спальню Махмуда и дважды посылала Сафи: Махмуд спокойно спал. Ближе к утру сон сморил Гамарбану, но вскоре она проснулась и тотчас вызвала к себе Сафи: - Какие новости, Сафи? Сафи, пряча глаза, как будто во всем виноват был он, сказал: - Никаких, Бану... Конечно, смущение Сафи не ускользнуло от острого взгляда Гамарбану: - Ты что-то хочешь сказать, Сафи?! - Утром... утром, когда повар велел зарезать кур, Махмуд увидел... Побледневшая Гамарбану спросила: - И что же? - Махмуд заплакал и убежал... Гамарбану поняла, что на Махмуда у Сеид- аги силы не хватило.. Может быть, ага разгневался? Может быть, именно поэтому в Щитоносном ущелье выпал снег? Потом в голове Гамарбану промелькнула безумная мысль? Гамарбану ищет святого, который дал бы ей избавление от горя, а может быть, святой и есть сам Махмуд? Ночью Гамарбану посмотрела на совершенно чистое небо, ей вспомнилось, как, когда Махмуд родился, все радовались, что этот крошечный младенец родился под знаком созвездия Близнецов, и Гамарбану сказала себе: - И небеса обманули тебя... После этого Гамарбану уже больше не вызывала колдунов- каббалистов, не искала сеидов и дервишей, не отправлялась к святыням, не давала обетов. После этого Гамарбану не могла говорить и с самим Махмудом. Чистота, простота в больших голубых глазах Махмуда мгновенно обезоруживали Гамарбану. И теперь Гамарбану возлагала все надежды на книги, которые должны были доставить из Тавриза. Гамарбану встала, чтобы пойти в сад, повидать Махмуда, но открылась дверь, вошел Зияд-хан. Это было впервые, что Зияд-хан в полдень, совсем один и без уведомления пришел в комнату Гамарбану. Гамарбану решила, что, наверное, в мире политики произошло нечто важное. Зияд-хан сел лицом к лицу с Гамарбану. Гамарбану видела, что Зияд-хан озабочен и затрудняется начать разговор. Глядя на мужа, Гамарбану подумала: тысяча сожалений, что она не стала женой, достойной Зияд-хана. Зияд-хан остался один на один с этим мерзким миром, и Гамарбану не смогла стать опорой Зияд-хану; аллах дал им такого сына, что власть оказалась их сыну не по плечу, а заботы о сыне, страдания, боль за него отняли у Зияд-хана самого близкого человека в этом подлом мире - Гамарбану. Как рано поседели его волосы, его борода, как рано настигла Зияд-хана старость; как быстро промелькнули молодые годы; как сморщилась кожа на руках Зияд-хана.г. Гамарбану до сих пор не обращала на это внимания... Посмотри на эти морщины на его шее - будто кинжалом прорезаны... Гамарбану ощутила боль от этого кинжала, протянула руку, провела пальцами по волосам Зияд-хана, помогла мужу начать разговор: - Что случилось, Зияд? Зияд посмотрел на Гамарбану и сказал: - Я беспокоюсь о Махмуде... Гамарбану резко выпрямилась: - Что случилось с Махмудом? - Ничего... Но, Гамар, Махмуд не усидит на моем троне... Все стало ясно. Наконец, Зияд-хан сумел разглядеть своего сына, сумел распознать. Гамарбану улыбнулась: - Знаю... В улыбке жены, в ее улыбающихся влажных глазах Зияд-хан прочитал такую скорбь, ощутил столь глубокую горечь, что и ему стало ясно: Гамарбану давно носит в сердце эту боль. Зияд-хан со всей остротой ощутил и то, что с годами они, в сущности, стали совсем чужими с этой самой дорогой ему женщиной, они ничего не знают друг о друге, и Зияд-хан изумился, что он словно впервые видит, как постарела красавица Гамарбану: что же дал Зияд-хану трон, которому он посвятил всю свою жизнь? Зияд был совершенно одинок и беззащитен; одиночество и беззащитность, как затхлая влажность, как душная сырость, в эту минуту облепили тело Зияда. Увы, Зияд-хан многого не знал, и наверное, никогда не узнает. Уже двадцать три года Зияд-хан был правителем, уже двадцать три года Зияд-хан старался удержать трон, укрепить трон, наполнить сокровищницу, но не знал Зияд-хан, что и Гамарбану день и ночь старается укрепить будущее его трона, его сокровищницы; голова Зияд-хана была так забита каждодневными делами, политические интриги, военные схватки, тайные и открытые набеги соседей, тайные и явные наветы соседей, дворцовые сплетни так занимали Зияд-хана, что у него уже не оставалось времени подумать о Махмуде, а главное разглядеть и узнать Махмуда, Зияд-хан считал, что как только он приклонит голову к земле, родня и приближенные, собравшись, усадят на трон его единственного сына Махмуда и скажут: Махмуд- хан, повелевай нами... Гамарбану усмехнулась. У Зияд-хана не было времени положить перед собой папаху и подумать, что Махмуда задушит как раз эта самая родня, что эта самая родня не сводит с Махмуда глаз, как шакал с ягненка, и только и ждет случая, чтобы с Зияд-ханом что- нибудь стряслось. Гамарбану виновато посмотрела на Зияд-хана, потому что внезапно вспомнила Джаваншир- хана, а ведь Джаваншир- хан с Зияд-ханом были похожи друг на друга, как две половинки одного яблока. Джаваншир- хан был младшим и единственным братом Зияд-хана и был, как Зияд-хан, искусным всадником и меченосцем, Порой во взгляде Джаваншир- хана, устремленном на Махмуда, Гамарбану ловила какую-то волчью алчность, но теперь Гамарбану подумала, что, может быть, это все же было не так, это ей так казалось: однако в свое время нашептал же ей Сафи, что на пикнике, устроенном на озере Гей- гель, Джаваншир- хан говорил, я переведу Гянджу сюда и дворец выстрою так, чтобы он смотрел на Гей- гель. Это означало, что Джаваншир- хан считал себя наследником престола и даже не скрывал этого. Гамарбану в течение недели собрала золото и договорилась с главарем разбойников Белолицым Келлезом, и Белолицый Келлез тайком выследил Джаваншир- хана, который отправился на козью охоту на горе Муров, и убил его стрелой из лука; затем, чтобы эта тайна никогда не раскрылась, Гамарбану, опять же собрав золота, договорилась с дворцовым стражем Одноглазым Велигулу, и Одноглазый Велигулу, устроив засаду в Гяндже, зарезал Белолицего Келлеза кинжалом в полночь, когда он направлялся к своей любовнице Айкануш, а потом, чтобы и эту тайну не знал никто, кроме Аллаха и Гамарбану, Гамарбану своей рукой отравила Одноглазого Велигулу. Зияд-хан сорок дней держал траур по Джаваншир-хану, истолковал эту смерть как происки шаха, султана, интриги калантаров, наибов, зарубил всех подозрительных, кого мог достать, но Зияд-хану даже в голову не пришло, что подлинным виновником этой смерти был Махмуд; а Гамарбану находила утешение лишь в том, что эти жертвы и другие, неизвестные Зияд-хану, принесены не из кровожадности, а во имя зашиты Махмуда от кровожадности, и все это - ради будущего Махмуда; чистота Махмуда, его превосходство над Джаванширханом, не говоря уже об Одноглазом Велигулу, оправдывали такие дела; правда, и у Джаваншир- хана, и у Одноглазого Велигулу дети остались сиротами, но в сущности Махмуд был еще беспомощней, чем эти сироты: сироты как- нибудь выживут в этом мире, а Махмуд может выжить лишь с помощью Гамарбану и никого более. Узкие глаза Зияда только теперь прикрылись с тоской, а куда эти глаза смотрели прежде? почему эти глаза не видели того, что видели все? а впрочем, что было б, если бы видели? кто сделал бы больше, чем я? когда-нибудь в жизни могла я себе представить, что мои руки обагрятся кровью? когда я через девять лет родила свое дитя, разве мне приходило в голову, что впереди - беда? разве знала я, что лицо мое перестанет улыбаться, сердце перестанет радоваться? аллах дал мне Мах- муда на радость, и аллах же дал мне Махмуда на горе столь же великое, как радость о Махмуде; больше, чем суждено, не бывает: и стыд я отбросила, и совесть, и чего добилась? так что бы поделал несчастный Зияд? Однажды, когда Гамарбану вместе с невольницами купалась в женской бане дворца, ей вдруг пришло в голову, что в Махмуде надо разбудить мужчину. Махмуду было шестнадцать лет, но Махмуд был совершенно чист. Никто и не задумывался над тем знает Махмуд или не знает, что такое девушка, женщина, все считал, что как оно есть, так и должно быть Однако новая мысль не давала Гамарбану покоя, и Гамарбану совершенно уверила себя в том, что после этого все наладится; Махмуда надо сделать Мужчиной, и после того, как Махмуд станет Мужчиной, он хоть немного посуровеет, станет общаться с людьми; самое трудное - начать, а потом все войдет в колею, и Махмуд, как его сверстники, будет скакать на коне, размахивать мечом, красть девушек, и станет для отца истинным наследником, разящей рукой, думающим мозгом. Там же в бане Гамарбану отобрала невольницу, тело которой от девичьей зрелости было натянуто, как струна, и повела с собой эту невольницу, и своими руками одела- нарядила, и все ей объяснила, и дала мешочек золота и пообещала еще один, и в тот же день отправила невольницу служанкой к Махмуду. Прошло два дня, и Гамарбану почувствовала, что невольница старается не попадаться ей на глаза, прошел и третий день, и четвертый день, Гамарбану не смогла больше молчать, сама пошла к Махмуду. В комнате не было ни Махмуда, ни невольницы, эта комната воплощала собой чистоту, прозрачность, и Гамарбану поняла, что в этой комнате ничего не было, Гамарбану вызвала Сафи, и Сафи сообщил ей, что три дня и три ночи Махмуд в дворцовой библиотеке обучает невольницу алфавиту. Содрогаясь от гнева, от злобы на самое себя, от стыда за свой поступок, она велела привести к себе невольницу и, намотав на руку ее длинные косы, закричала: - Я тебя посылала алфавит учить? Невольница вынула Из-за пазухи мешочек с золотом, положив на пол, бросилась к ногам Гамарбану, стала плакать, молить о пощаде: - Что велишь - сделаю... Отдай меня войску мужчин!.. Но для этого меня к нему не посылай! Я стыжусь его!.. Стесняюсь!.. Стыд меня убьет!.. Эти слова потрясли Гамарбану: красивая девка хорошо знала свое дело, и Гамарбану многое прочитала в ее глазах. У Гамарбану руки опустились, и она выпустила косы девушки. С рыданиями невольница выбежала из комнаты. Гамарбану на ум пришли тысячи разных мыслей, и в конце концов, не выдержав, она ночью велела вызвать к ней первую сводню Гянджи Гысыр Гары - Бесплодную Старуху, Гысыр Гары, зубами захватив край своей грязной полы, запыхавшись от бега, явилась во дворец. Правда, Гысыр Гары была первая баба- яга Гянджи и все гянджинцы без исключения терпеть не могли Гысыр Гары, и любой, кто нуждался в услугах Гысыр Гары, старался, чтобы дело это побыстрее кончилось и чтобы он больше в глаза не видел Гысыр Гары, но никто на свете не знал, да никому бы и в голову не пришло, что Гысыр Гары долгие годы таит в сердце мечту, скрывает многолетнюю жажду: Гысыр Гары хотелось оторваться от земли, взлететь, Гысыр Гары с возрастающей год от года завистью смотрела на птиц и сохла от безысходности и несбыточности; это было единственное огорчение Гысыр Гары, которое она скрывала от всех. Гысыр Гары всегда держала голову опущенной: и когда разговаривала, и когда бежала куда-то, и когда что-то делала, головы не поднимала, ибо когда она держала голову прямо, взгляд Гысыр Гары касался небес, и тогда сердце Гысыр Гары начинало ныть, небо, точно мощный магнит, притягивало к себе сердце Гысыр Гары, оно колотилось, хотело вырваться из груди и взвиться в небо, но что можно сделать, крыльев у Гысыр Гары не было, и Гысыр Гары не умела летать, как птица. Иногда, просыпаясь утром рано, Гысыр Гары, открыв глаза, смотрела в окно своей маленькой одинокой хибарки на голубое- голубое, чистое- чистое небо, и в сердце Гысыр Гары мельком проскакивала никому на свете неведомая, негаданная тоска по небу, тоска по голубизне... Гысыр Гары не умела ходить как обыкновенные люди, она всегда бежала, всегда мчалась. В слабом свете горящей в комнате свечи Гамарбану посмотрела в ожидающие глаза этой безобразной и грязной женщины, посмотрела на ее лохмы, посмотрела на иссохшую деревянную грудь, и в сердце Гамарбану промелькнула боль: боже, с кем сталкивает меня судьба... Потом она сказала: - У меня к тебе дело... Но молчок! Чтобы камень сверху, камень снизу. Иначе... Гысыр Гары не дала Гамарбану договорить: - Ханым-гызым, дочь моя ханша, да проклянет меня святой Аббас, сын гнева божьего Али, Гысыр Гары - это горсть проса, куда кинешь, там и останется. Говори, что тебе нужно. Клянусь кораном, который я прочитала, намазом, который я совершила, камень сверху, камень снизу!.. Конечно, Гысыр Гары ни корана не читала, ни намаза не совершала, но что можно было сделать, у фортуны сердце из камня, фортуна порой делала так, что у шаха оказывалось дело к дехкавину. Гамарбану дала Гысыр Гары золотой и объяснила ей, что она хочет, потом они пошли в спальню Махмуда; Гамарбану осталась снаружи, Гысыр Гары, подтягивая юбку, подтирая нос, вошла внутрь. Махмуд спал, и бледное лицо Махмуда, его светлые волосы в лунном свете, падающем в окно, были такими светлыми, такими осиянными, будто Махмуд находился не в постели, а на спине Рефрефа, коня, на коем пророк Мухаммед поднимался к аллаху, но Гысыр Гары на такие вещи внимания не обращала, она присела на корточки перед постелью Махмуда и осторожно просунула под тонкое одеяло свою руку, перебравшую много мужчин, повозилась немного, отыскала, что искала, улыбнулась, вытащила руку из- под одеяла, встала и вышла из комнаты. Гамарбану стояла снаружи, боясь и на этот раз услышать дурную весть. Гысыр Гары, подойдя к Гамарбану, тихонько прошептала: - Мужчина - ух! - и беззвучно рассмеялась, обнажив единственный зуб. Гамарбану успокоилась, но стыд за возникшее подозрение и непристойный поступок охватил ее, и, будто виновата была эта ведьма, - с ненавистью, с отвращением ханша плюнула Гысыр Гары в лицо. После этой проклятой старухи Гамарбану сочла себя самой дрянной женщиной на свете. Через два дня по дворцу распространилась весть, что слуги, проснувшись поутру, увидели, что одна из невольниц повесилась на тутовом дереве в саду. Все удивились, никто не понял, почему эта молодая, красивая, веселая, речистая, стреляющая взглядами, как стрелами, невольница убила себя. Только Гамарбану знала причину самоубийства: Гамарбану в глазах этой невольницы, три дня назад отказавшейся от двух мешков золота, умоляющей ее с рыданиями о пощаде, прочла зародившуюся пылкую любовь, а также и то, что эта любовь - любовь обреченная. Так вот было, мой дорогой... Так было, Зияд... Зияд-хан многого не знал, и теперь, сидя лицом к лицу с Гамарбану, своими маленькими узкими глазками, померкшими от горя в течение одной ночи, ждал помощи от жены. Бедный Зияд... Такого сына бог должен был дать тебе либо тысячу лет назад, либо через тысячу лет после нас; это подлое время недостойно нашего сына, это черное время - черная рана на чистоте Махмуда. Тысячу лет назад? Возможно, как раз тысячу лет назад такая же несчастная мать, как я, мечтала о том, чтобы сын ее появился через тысячу лет; да изменятся твои дни, Махмуд, да переменится мир... За девять лет фортуна сделала меня садовницей; садовница плачет, сад плачет, цветы плачут... За что, осыпая камнями, сей страшный мир преследует нас? Гамарбану подумала: ведь в коране говорится, что аллах, если сдавит, - непременно освободит; где же освобождение для моего несчастного сердца? С болью в душе за все, что было, Гамарбану поднялась на ноги: - Надежда на аллаха! - сказала она, и снова боль пронзила ее грудь: мой сынок с белым лицом, с чистой душой, с черной судьбой... несчастный Махмуд, сын несчастного Зияда и несчастной Гамар... ...Могло ли Гамарбану прийти в голову, что через очень короткое время ее сын, которого она считала несчастным, отмеченным черной судьбой, станет самым счастливым человеком на свете? V В летнюю жару трава поодаль от дома Хмурого Пастыря, на берегу реки Гянджи пожелтела, пожухла, но эта желтизна, освещенная солнцем, не томила сердце Махмуда, напротив, возвещала о безбрежности мира. Правда, в коране было написано, что аллах создал «небо, землю, и все между ними» временно, создал на «некий срок», но эта тянущаяся насколько хватает взгляда соломенная желтизна, журчание сверкающей под лучами солнца реки Гянджи говорили о постоянстве мира и вечности жизни: мир, созданный за шесть дней, был един, и человеческую жизнь следовало рассматривать суммарно от Адама до наших дней и далее, через века и тысячелетия. Махмуд вышел утром в сад, и вдруг ему стало тесно в большом саду, внутри высокой дворцовой ограды; ограда теснила Махмуда, в искусственной выхоленности дворцового сада летом чувствовалась неволя, и Махмуд ушел из дворца, пошел бродить по степям и, прогуливаясь, дошел до этой янтарной равнины на берегу реки Гянджи. На равнине было просторно, привольно, и этот простор, это приволье - странное дело - как- то по- новому, по- иному напомнили Махмуду давно забытые и совсем простые события однажды, когда он был малым ребенком, он вышел погулять с мамой; и это был зеленый луг; и он увидел белый цветок; и, когда он захотел сорвать этот беленький цветок, его руку обожгла крапива, и Махмуд с громким плачем побежал к маме на руки; однажды, когда ему было семь или восемь лет, его дядя Джаваншир- хан, да упокоит аллах его душу, посадил Махмуда позади себя на коня, они поехали кататься, прискакали в село, в селе женщина, сидя у тендира, пекла чуреки; дядя, натянув повод коня, спешился, выхватил один чурек из стопки сложенных рядом с тендиром и, оторвав кусок, протянул Махмуду, Махмуд быстро откусил кусочек и обжег рот, громко заплакал, слезы смешались с нил - голубой краской против сглаза, а дядя стал громко смеяться, и после этого Махмуд всякий раз перед тем, как поесть хлеба, спрашивал, не горячий ли он; а однажды, когда ему было лет одиннадцать или двенадцать, Махмуд гулял по двору, позади дворца, его подозвала толстуха- птичница: «Приложи- ка ухо», - сказала она и поднесла к уху Махмуда яйцо; из яйца доносился слабый писк, доносился стук, потом цыпленок пробил скорлупу яйца, показалась головка цыпленка, показались его закрытые глазки, потом цыпленок прямо на ладони толстухи вышел из скорлупы, он был мокрый, будто его вынули из воды, маленькие крылышки прилипли к тельцу, подняв головку, он как будто посмотрел закрытыми глазами на небо и тоненьким голоском стал пищать; Махмуд сказал, что цыпленок хочет есть, а толстуха сказала: нет, он просит у аллаха счастья... Все эти далекие воспоминания несли какую-то теплоту, какую-то радость. Махмуд почувствовал аромат того белого цветка, запах и вкус горячего тендирного чурека, услыхал первый в его жизни писк крохотного цыпленка, и в этот миг... ... В этот миг Махмуд увидел Мариам. Мариам утром встала, проводила Хмурого Пастыря в церковь, потом подмела, убрала в доме, вскипятила во дворе воду, выстирала рубашку и подрясник Хмурого Пастыря, подоила Белую Козу, заквасила ее молоко, сварила яички, собрала в огороде лук, почистила его, потом снова вышла во двор, сорвала с грушевого дерева у ворот одну грушу, съела ее, еще одну грушу сорвала и дала поесть Белой Козе, потом вышла вместе с Белой Козой, шла- шла и дошла до равнины на берегу реки Гянджи. Мариам весной сочинила для Белой Козы песенку, и с весны не пела ее, но теперь было такое чувство, будто впереди - пасха; покой и простор равнины вдруг побудили Мариам запеть эту песенку: Ай коза, Егоза, Для волка - зоркие глаза, Для нас - парное молоко, Копытца - чтоб ходить легко, Шерсть - зимой защита, Не гляди сердито: Дам тебе я травки сочной, Напою водой проточной, Будем мы с тобой дружить, Будем долго вместе жить... Распевая эту песенку, поспевая за Белой Козой, Мариам шла по равнине и вдруг увидела, что навстречу идет юноша, и у юноши - светлое лицо, светлые волосы, светлые голубые глаза, и Мариам было запнулась, но тут же Мариам показалось, что она откуда-то знает этого юношу, и даже очень хорошо знает; Мариам понимала, что видит этого юношу впервые, но в то же время как будто давно и хорошо, даже очень хорошо, знала этого юношу. Мариам остановилась. Белая Коза, опустив голову, пошла прямо на Махмуда. Махмуд протянул руку и погладил Белую Козу между рогами. Белая Коза не испугалась. Мариам очень этому удивилась, потому что у Белой Козы не было никого кроме Мариам и Хмурого Пастыря; и Белая Коза пугалась других людей, но Мариам почувствовала и то, что так и должно быть, Белая Коза не должна пугаться этого бледнолицего светловолосого юношу с большими голубыми глазами. Белая Коза повернула голову, посмотрела в сторону Мариам и что-то проблеяла. Блеяние Белой Козы разнеслось по всей соломенной желтизне равнины, тянущейся насколько хватит взгляда. Хмурый Пастырь говорил, что у всех животных на земле есть свой язык и сын царя- псалмопевца Давида царь Соломон знал язык всех животных, но Хмурому Пастырю в голову бы не пришло, что настанет день, и Мариам тоже поймет язык животного. Белая Коза звала Мариам. Белая Коза говорила - не бойся; говорила - подойди поближе; Белая Коза призывала Мариам к еще не изведанной свободе, приволью, раскованности не вмещающихся в сердце чувств, упоительных волнений, говорила - подойди поближе, говорила - не бойся, и соломенно-жёлтая равнина говорила то же. А разве Мариам боялась? Мариам подошла и встала прямо против Махмуда. Махмуду все стало ясно, Махмуд знал, что не ошибается, Махмуд чувствовал эту стоящую перед ним черноглазую, смуглую девушку с каштановыми волосами, будто касался ее рукой, чувствовал всем своим существом теплое дыхание этой девушки, ее взволнованно дышащую высокую грудь, ее дрожащее в легком ситцевом платьице тело, и все это притягивало к себе Махмуда. У стоявшего перед Мариам юноши ни глаза, ни брови, ни лицо - ничто, ничто не походило на Хмурого Пастыря, но почему этот юноша был таким родным, почему Мариам хотелось провести рукой по лицу этого юноши, почему Мариам хотелось поцеловать и обнять этого юношу? Мариам и Махмуд стояли друг против друга и смотрели друг другу в глаза. Белая Коза, опустив голову, отошла от них. Глубина глядящих друг в друга глаз постепенно затягивала и Мариам, и Махмуда. Махмуд протянул руку. Мариам не знала, отчего этот юноша похож на Хмурого Пастыря, Мариам не хотелось брать этого юношу за руку, потому что этот юноша был чужой, и в то же время этот юноша был родной, и Мариам положила свою руку на руку Махмуда. Мариам сказала: - Я Мариам... И янтарной желтизны равнина, дотоле затаившая дыхание и обеззвученная, словно очнулась и тоже прошептала: - Я Мариам... Махмуд сказал: - Я Махмуд... И эти слова звучными волнами покатились по окрестности. Так они и стояли друг против друга. И не знали, что делать. Потом пошли рядышком. Мариам шла рядом с Махмудом, не смотрела на Махмуда, но лицо Махмуда, взгляд Махмуда были у Мариам перед глазами. Махмуд чувствовал биение пульса на руке, которую он держал, чувствовал, что все тело Мариам бьется сейчас так же, как билось сердце его матери, когда он однажды, боясь смерти, прижался головой к ее груди. По соседству с домом, где жила Мариам, вместе с матерью, двумя младшими братьями и младшей сестрой жила девушка по имени Анна. Анна была старше Мариам на пятнадцать лет, и эта красивая, здоровая, работящая девушка все не выходила замуж, возвращала ни с чем сватов за сватами, и все этому удивлялись. Подрастая, Мариам начала замечать, что, когда по утрам отец вставал и шел в церковь, Анна провожала Пастыря вороватым и тоскливым взглядом, и когда вечером или ночью Пастырь возвращался домой, Мариам в темноте не видела, но знала, что Анна снова у окна. Мариам чувствовала во взглядах Анны что-то еще, помимо вороватости и тоски, но не знала, что это такое. Три года назад семья Анны переселилась в Стамбул. Теперь Мариам это поняла; идя рука в руке с Махмудом среди янтарной степной желтизны, она вдруг поняла, что было в глазах Анны: Анна любила ее отца, Хмурого Пастыря. Это неожиданное открытие, спустя три года, словно подхватило Мариам крутой волной, ноги Мариам словно оторвались от земли, и Мариам словно кружилась в воздухе, и щеки Мариам, пылающие румяным яблоком, запылали еще ярче. Махмуд ощущал во всем теле, во всем существе такую страсть, такое желание, эта теплая рука, которую он держал, заставляла так трепетать его сердце, что все его предыдущие чувства и волнения были ничто, ибо все было новым и прежде неведомым. Он вспомнил странные слова из христианской книги, которую вот уже несколько лет переводит на азербайджанский язык Мирза Салман: «И увидел я новое небо и новую землю, потому что прежнее небо и прежняя земля миновали... » Махмуд хотел сказать много слов, но, аллах, каким беспомощным в изъявлении чувств создал ты человека, и пред тем множеством чувств и волнений, что ты дал человеку, все слова мира - не капля ли в сравнении с океаном? Мариам и Махмуд шли, держась за руки, и часто взглядывали друг на друга, и Махмуд все, чего не мог сказать словами, выражал глазами, и Мариам читала в глазах Махмуда то, что он не мог высказать словами, и тело Мариам пылало и пело. Белая Коза, опустив голову, шла немного впереди, и внезапно Белая Коза остановилась, обернулась, посмотрела снизу вверх на Мариам и Махмуда, потом подняла голову, заблеяла, и Мариам показалось, что Белая Коза предупредила их, что дальше идти не стоит. Как это получилось, что купы серых облаков так вдруг сгу стились в одном месте? Раздался гром, сверкнула молния, и на залитые солнцем летнего дня янтарно- желтые степные пространства низвергся прохладный ливень. Мариам с Махмудом и Белая Коза совершенно вымокли. На Мариам было только ситцевое платьице, и ситцевое платьице, намокнув, облепило ее тело, и под мокрым ситцем проступили груди Мариам, выпуклые соски ее грудей, живот и бедра. Махмуд провел рукой по намокшим волосам Мариам, по ее смуглому лицу, с которого стекали капли дождя, по тонкой шее, высокой груди, и Мариам сквозь дождевую прохладу ощутила в этой руке жар очага, и этот жар опалил Мариам, и хотя рука была желанной, родственной, она напоминала тепло дыхания архангела Гавриила. Мариам зашептала: - Я верю в Христа, ты - в Магомета... Пощади, Махмуд, не губи меня. VI По дворцу с быстротой молния распространилась весть: сын Зияд-хана Махмуд влюбился. Эта новость показалась придворной молодежи смешной, невольницы и слуги не могли в это поверить, занятые политикой вельможи не нашли времени отреагировать на это сообщение, люди бдительные после долгих рассуждений истолковали эту новость как очередной трюк Зияд-хана, те, кто потерял надежду одолеть Зияд-хана, но находил утешение в слабости Махмуда, забеспокоились, потому что у Зияд-хана могли теперь появиться внуки, среди новых родственников Махмуда могли оказаться люди могущественные, которые позарятся на трон Зияд-хана, но, когда по дворцу расползлись слухи, что Махмуд влюбился в дочь какого-то христианского священника, живущего на окраине Гянджи, все пришли в полное замешательство. Новость донеслась до Гамарбану в тот же день. Гамарбану не могла от души порадоваться вести, потому что привыкла, что самое дурное как будто прячется и приберегается напоследок: сперва пробуждается маленькая надежда, а потом приходит большое горе. Христианская девка воспользовалась в степи чистотой, простотой Махмуда, и Гамарбану, сговорившись с христианской девкой, могла поощрять такие встречи, и наверное, затраты были бы не более десяти серебряных монет, самое большее - отправила бы им дойную корову, (доносили, что кроме одной козы у них ничего нет) либо велела бы доставить девчонку во дворец, дала бы ей место служанки, а там видно было бы; но обдумывая вести, принесенные Сафи, Гамарбану начинала все больше беспокоиться. Сафи принес весть, что, кажется, Махмуд хочет жениться на дочери священника по прозвищу Хмурый Пастырь. Что же за колдунья эта девушка, если так искусна в столь юные годы? Что за аппетиты и смелость у ее отца, если он питает такие замыслы? Конечно, и дочку, и отца нетрудно втоптать в землю, по Гамарбану слишком хорошо знала, что, если нанести рану сердцу Махмуда, рана эта не заживет, и потому надо быть очень осторожной. В том и была трудность. Гамарбану вызвала Сафи, поручила ему пойти и хорошенько разглядеть дочку Пастыря, узнать, что это за птица. Сафи, выйдя из дворца, направился к далекой слободе, где жил Хмурый Пастырь, и Сафи казалось, что он увидит девушку, подобную сотне кокетливых ланей, что брови у нее - как тетива лука, глаза - как агат, нос - индийский орешек, грудь бела, как самаркандская бумага, но Сафи увидел босоногую смуглянку и худышку, которая, присев на корточки, доила во дворе козу, и искренне удивился этому. ...Сафи и впоследствии часто удивлялся этому, но ни в первый раз, ни много позже Сафи не приходило в голову, что на Мариам надо смотреть глазами Махмуда. ...После Сафи Гамарбану позвала к себе Гысыр Гары, велела ей разузнать все о христианской девке, и Гысыр Гары, подтягивая юбку, подтирая нос, побежала в слободу Хмурого Пастыря и наутро, прибежав обратно к Гамарбану, с трудом, так как всю жизнь всех осуждала, на всех клеветала, произнесла добрые слова: - Клянусь кораном, который я прочитала, намазом, который я совершила, удивительное дело. ...У этой милой христианской девчонки сердце мягкое, как у Захры... - потом, поняв, что при Гамарбану уподобила дочь христианина дочери пророка Мухаммеда, супруге имама Али, льва ислама, Гысыр Гары произнесла: - Астаг-фуруллах - прости, господи!.. Если уж такая нечестивица, как Гысыр Гары, такое несла,- Гамарбану зря ругала Сафи. Долго думала Гамарбану и наконец попросила Мирзу Салмана пойти и узнать что-либо о дочери священника у знакомых ему образованных христиан. Через некоторое время Мирза Салман вернулся обратно и, наматывая на указательный палец узкий конец длинной бороды, сказал: - Девушка умна как Билгеис, которую ее единоверцы называют царицей Савской. Гамарбану, поднявшись с тюфячка, на котором сидела, подогнув колени, посмотрела на Мирзу Салмана, как всегда, стоявшего перед ней в ожидании, и сначала будто не знала, о чем спросить, о чем не спрашивать, потом вяло проговорила: - Ну а ты, Мирза... Что ты советуешь, Мирза? Любопытно, в молодые годы, которые теперь казались такими давними, приходило ли Гамарбану в голову, что Мирза Салман, стоящий теперь перед ней старик, нескончаемыми долгими и суровыми ночами мечтал о ней? Мирзе Салману всегда казалось, что Гамарбану никогда об этом не знала и никогда об этом не узнает. При мысли об этом сердце Мирзы Салмана окутывала печаль, по теперь, впервые в жизни Мирзе Салману почему- то показалось, что Гамарбану всегда знала о чувствах, разрывавших ему душу... Это открытие наполнило сердце Мирзы Салмана горестным сожалением: те бурные, те пламенные чувства, которыми он в свое время жил, остались в недосягаемой, недостижимой дали, и придет время, когда на свете не будет ни Мирзы Салмана, ни Гамарбану, и от тех чувств, которыми жил Мирза Салман и о которых, оказывается, знала и Гамарбану, ничего не останется, чувства эти словно растворятся в воздухе, исчезнут и не оставят следа в этом мире. Мирза Салман не мог больше оставаться лицом к лицу с Гамарбану. - Совет даст аллах, - сказал он и, не дождавшись разрешения, вышел. Гамарбану посмотрела Мирзе Салману вслед. Дверь осторожно закрылась за Мирзой Салманом. На эту дверь пошло ореховое дерево, привезенное из лесов Шахдага, и гянджинские каллиграфы нанесли раствором золота на эту дверь рисунки по методу искусного музеххиба Султан Мухаммеда Тебрези, и эта дверь достойна была открываться и закрываться в Хешт-бехишт - дворце Шаха Исмаила в Тавризе. Гамарбану велела в центре двери золотыми буквами написать слова «Нет бога кроме аллаха», и, когда Мирза Салман закрыл за собой дверь, взгляд Гамарбану упал на эти слова. Гамарбану чувствовала, что все, что у нее на сердце, все ее страдания лучше всех понимает Мирза Салман; Гамарбану казалось, что Мирза Салман знает и об ее грехах. Мирза Салман сказал: «Аллах даст совет», - то есть не вмешивайся в дела аллаха, не совершай на этот раз никаких деяний и не греши, то есть прими и брак ханского сына Махмуда, единственного наследника гянджинского престола Махмуда, моего Махмуда, которого я рожала девять лет, чистого, непорочного, как стих корана, Махмуда - с пасущей козу христианской девкой; но если Мирза Салман такой умный, почему тогда он не пояснит, отчего аллах вложил в сердце Махмуда любовь к нечестивой девке, отчего аллах не разжег эту любовь в сердце какого- нибудь попова сына, чтобы он жил на этом свете с поповой дочкой в радости и веселье и чтобы никакого соблазна не было и никто не страдал? ведь в коране сказано: что бы с нами не происходило, аллах записал это у нас на лбу; в чем же причина новой невзгоды, Мирза Салман? аллах отвернул от меня лицо свое, Мирза Салман, и сердце чует, что у Махмуда моего страшная рана, Мирза Салман, он попал в большую беду; а если сын попал в беду, разве седая старая мать не плачет, восклицая «сынок!», Мирза Салман? когда плачешь, должны течь слезы? ты видишь, как рано поседела, как рано постарела Гамарбану? разве не отшатывается она, увидев поутру себя в зеркале? моя судьба, Мирза Салман, моя беда... И не грущу я, и не радуюсь; день для меня стал вечером, Мирза Салман, день и ночь не вижу я просвета, смертный холод охватил мои ноги, нет больше надежды на выздоровление, эгей... ...А в это время Мариам и Махмуд гуляли по той же равнине, держась за руки. Белая Коза, опустив голову, шла впереди. С первой встречи семь дней прошло, и семь дней уже Махмуд и Мариам встречались на равнине. - Когда вчера мы с тобой расстались, я пришла домой, и знаешь, мне показалось... кого-то не хватает... не тебя, э... как будто кого-то нет... - Знаю... - Знаешь, что недостает кого-то? - Когда-нибудь мы вот так будем гулять по равнине, а за нами будет идти мальчик... - Да, да... маленький мальчик будет похож на меня... - Потом будет идти девочка... - Да, да… А девочка будет похожа на тебя... - Потом еще одна девочка... - На тебя похожая... - И еще один мальчик... - На меня похожий... - Ты видел, когда курица идет, а за ней цыплята следом? Ребенок будет пить молоко из моей груди... будет сосать, да? - Да... Ты будешь давать ему молоко... Он насосется молока и отстранится от груди... Потом посмотрит на тебя и улыбнется... - Да, да... Посмотрит и улыбнется... А когда проголодается, - скривит губки... Мариам сжала руки Махмуда. Семь дней смыли и унесли не только заботы, одиночество, тишину и очевидную теперь бессмысленность прошедших лет: семь дней смыли и унесли также радости, впечатления и волнения прежних лет, потому что эти семь дней были заполнены новыми впечатлениями, новыми радостями, целиком захватившими Махмуда и Мариам. Ни Махмуд, ни Мариам и представить себе не могли, что на свете могут быть такие семь дней, но теперь они забыли, что не могли себе прежде этого представить; во всем мире был только Махмуд и была только Мариам, и мир был широк, был свободен, был приветен. Теперь был полностью забыт и страх, который промелькнул в сердце Мариам в первый день, под весенним дождем, пролившимся на равнину в часы дневного зноя, и Мариам забыла, что Махмуд некрещеный. Белая Коза остановилась. Махмуд с Мариам тоже остановились. - И Белая Коза будет с нами... Белая Коза как будто поняла, о чем подумала Мариам, и,. подняв голову, заблеяла. Махмуд и Мариам, опустившись на корточки, присели друг против друга на коленях. На широкой равнине кроме них никого не было. Под ярко- голубым небом, объявшим все вокруг, они были совершенно одни. Махмуд обеими руками взял Мариам за руки и посмотрел на каштановые волосы девушки, на ее черные глаза, на ее смуглое лицо, на ее тонкую шею, на ее высокую грудь, на ее согнутые округлые коленки, и внезапно Махмуду показалось, что на этой пустынной равнине он услышал голос того молодого певца, привезенного с карабахских гор, но в его ясном голосе, в его чистом голосе теперь не было никакой печали, его голос был светел, и Махмуд изумился, как это в свое время он ушел с торжества, не дослушав молодого певца? Молодой певец был первым человеком, вспомнившимся Махмуду за эти семь дней. Как это в свое время сердце Махмуда стеснялось, сжималось, и Махмуду казалось, что огромный мир, такой просторный, свободный, привольный, - клетка? Махмуд провел руками вверх по рукам Мариам, скользнул по ее плечам, по ее шее, задержал их на ее округлой груди, потом просунул обе руки в вырез ситцевого платья Мариам. Ситцевое платье Мариам спустилось с ее плеч и соскользнуло по груди, по талии вниз, груди Мариам обнажились и глянули прямо в глаза Махмуда; как будто и тело Мариам с его свежестью и теплом тоже тосковало по этому простору, приволью мира и теперь вышло на свободу. Мариам всей грудью приникла к рукам Махмуда. Все тело Махмуда трепетало с непонятным ему, неосознаваемым чувством. И вдруг Мариам показалось, что в стороне, среди выгоревших до соломенной желтизны кустов что-то шевельнулось, и Мариам с пугливостью птицы встрепенулась, внимательно поглядела в ту сторону, и Махмуд поглядел в ту сторону, куда смотрела Мариам, потом встал и пошел в ту сторону. Тихонько лежавший на земле под прикрытием кустов человек, увидев, что Махмуд идет прямо в его сторону, стал ползти назад, потом понял, что если он будет так ползти задом, Махмуд его настигнет, встал и, перепрыгивая через кочки и кусты, удалился. Махмуд заметил бритую голову еще и в кустарнике поодаль, и хозяин этой бритой головы, которого гянджинцы звали Ибрагим, Отрезавший Сосцы Своей Матери, не усидел в засаде под взглядом Махмуда и встал. Махмуд направился к Ибрагиму, Отрезавшему Сосцы Своей Матери. Ибрагим, Отрезавший Сосцы Своей Матери, увидел в глазах Махмуда такую печаль, такую боль, что эта печаль, эта боль поразила даже такого толстокожего человека, как Ибрагим, Отрезавший Сосцы Своей Матери, поразила настолько, что Ибрагим, Отрезавший Сосцы Своей Матери, впервые в жизни испытал раскаяние, сожаление и пробормотал: - Я не по своей воле пришел... Твоя мать послала... - и бочком-бочком удалился. Конечно, ни Махмуду, ни Мариам не могло прийти в голову, что на этой спокойной, просторной, чистой и привольной равнине все семь дней они постоянно были на глазах у нанятых Гамарбану соглядатаев; и в первый день, под тем внезапно обрушившимся дождем, соглядатаи, прильнув к земле, издалека с удовольствием наблюдали за ними, и у Ибрагима, Отрезавшего Сосцы Своей Матери, при виде намокшего тела Мариам текли слюни, как у быка, больного ящуром, и все семь дней соглядатаи Гамарбану одновременно и следили за Махмудом и Мариам, и охраняли их, так что гянджинские плуты, дрессирующие людей вместо обезьян, бандиты, грабители, из страха перед Ибрагимом, Отрезавшим Сосцы Своей Матери, не показывались в окрестностях. Махмуду стало понятно, что вся эта свобода и приволье, это спокойствие и простор были охраняемыми свободой, привольем, спокойствием и простором. Махмуд, обернувшись, посмотрел на Мариам. Оставшаяся сидеть на коленях Мариам в сравнении с бескрайностью этой равнины была очень маленькой, одинокой и беззащитной. Мариам, подняв взгляд, посмотрела в сторону Махмуда и только теперь - через семь дней - вспомнила, что Махмуд не ходит в церковь, что целых семь дней сама Мариам тоже ни разу не ходила в церковь. Мариам впервые за эти семь дней ощутила страдание... ... Хмурый Пастырь тоже страдал. Ровно семь дней, как Хмурый Пастырь видел воочью: что-то произошло, и Мариам - не та Мариам, что была прежде, и ровно семь дней в сердце Хмурого Пастыря, и без- того, удрученного делами мира сего, ныла новая рана. Правда, Хмурый Пастырь всегда был чист перед господом и ни одного мгновения своей жизни не прожил без бога, и поэтому он знал: врата Святой Обители будут открыты перед ним, и в миг последней крайности Святой Старец не оставит его без помощи, но почему так должно было быть, чтобы дело дошло до последней крайности? Хмурый Пастырь всю жизнь жил в тревоге, потому что всю жизнь проводил в окружении нечестивцев, всю жизнь был свидетелем низких чувств, скверных дел, темных страстей; ив церкви, исповедуя своих единоверцев, Хмурый Пастырь порой приходил в ужас от того, на какие немыслимые преступления способна человеческая страсть, в какой омут затягивают и детей апостольской церкви жадность к золоту, похоть, тщеславие. Хмурый Пастырь на протяжении всей жизни своей видел несправедливость, порабощение, корысть, разврат и всегда свято верил, что надо терпеть. Разве кочевники не украли скот Иова, разве молния не поразила его отары, разве разбойники не увели его верблюдов и не перебили мечами погонщиков, но и этого было мало, ураган разрушил его дом, умерли семь его сыновей и три дочери, зачервивело тело. И что сделал Иов? Иов терпел. В этом мраке, затопившем людские сердца, залившем все вокруг, единственным светом, заставлявшим Хмурого Пастыря жить, дающим Хмурому Пастырю силы, были Христос и его учение, да еще... Мариам. Иногда Хмурый Пастырь пугался своего чувства к дочери, потому что любить рабу божию Мариам, как бога, было грешно, но чистота Мариам, простота Мариам снимала с него этот грех. Что же произошло с Мариам? Мариам никогда в жизни ничего не скрывала от отца, и вообще, что могло быть в прозрачной жизни Мариам такого, что ей надо было бы скрывать от отца? Но теперь Хмурый Пастырь чувствовал: есть нечто у Мариам, чего он, ее отец, не знает. Так было дважды, это был третий раз. В первый раз это было тогда, когда Мариам подрастала и однажды, проснувшись, увидела себя в крови и целую неделю дрожала от страха; второй раз это было нынешней весной, когда ей стали сниться причудливые сны, и Хмурый Пастырь понял, что природа делает свое дело и Мариам начинает пробуждаться вместе с весенней землей. Теперь наступил третий раз, и Хмурый Пастырь догадывался, что произошло нечто более существенное, более серьезное. Семь дней Хмурый Пастырь думал о том, что же случилось с Мариам, и это мучило Хмурого Пастыря, потому что он предчувствовал что-то дурное, что-то недоброе. Хмурый Пастырь ничего у Мариам не спрашивал, ибо если Мариам было что сказать, она должна была сказать сама, Хмурый Пастырь не должен был ни к чему принуждать Мариам. Но сегодня вечером, вернувшись из церкви, сев за деревянный стол и взглянув в лицо Мариам, поставившей перед ним миску простокваши и тендирный чурек, он не удержался и спросил: - Что с тобой? Мариам посмотрела на отца. Каждая морщинка на лице Хмурого Пастыря была знакомой и родной; другим казался грозным прямой взгляд из- под широких сросшихся бровей Хмурого Пастыря, но для Мариам этот прямой взгляд был родным и ласковым; и, наверное, Анне этот прямой взгляд тоже казался родным и ласковым. Но тут Махмуд снова появился перед мысленным взором Мариам, и Мариам забыла про чужих людей, убежавших сегодня днем Из-за кустов на соломенно- желтой равнине - их равнине,- и снова стала самой счастливой на свете. Хмурый Пастырь спрашивал Мариам о причине ее счастья, и Мариам улыбнулась: - Ты Махмуда не знаешь, - сказала она. Все стало ясно. Мариам, его чистая, его ясная Мариам, видевшая во сне святую деву и младенца Христа, Мариам, ощущавшая во чреве своем то, что ощущала Пречистая, влюбилась в магометанина. Хмурый Пастырь, долгие годы исповедуя разных людей, научился узнавать их, угадывать, что у них на сердце и Хмурый Пастырь прочитал по улыбающимся и как бы отсутствующим глазам Мариам - частицы его плоти, - что Мариам привязывает к Махмуду не мимолетное девичье чувство, и еще он понял, что это - несчастье. В жизни все можно было вынести, и Хмурый Пастырь вынес бы все, но поругание веры Христовой вынести было невозможно. Мариам была чиста, и могла, и должна была осчастливить христианина. Мариам могла и должна была стать матерью христианина, ибо мир был таков, что и среди христиан много званых, но мало избранных, и Мариам могла и должна была увеличить число избранных. - Может, ты видел Махмуда? Это сын Зияд-хана... Хмурый Пастырь не ответил, устремил взгляд своих суровых глаз из- под широких сросшихся бровей и стоящую перед ним миску и, сухими пальцами кроша чурек в простоквашу, попытался заглушить поднимающийся к горлу безысходный страх. Мариам, простая душа... Смотри, как просто она об этом говорит, произнося эти слова как обычные слова, и не ведает о пропусти, что зияет за этими словами. Невинное дитя... Итак, значит, ханский сын во всей огромной Гяндже не мог упустить Мариам... Не довольно ли того, что тысячи девственниц христианских служат в гаремах неуемной похоти нечестивых и развратных султанов, шахов, ханов, беков? Распутники и разбойники, не они ли скрывают под чадрами своих жен и дочерей, но берут на поругание даже невест христовых? Распутники и разбойники, не они ли хватают христианских девушек в церкви, в доме господнем, и насилуют по очереди, и продают в рабство нечестивым? Что же, всего этого недостаточно? Хмурый Пастырь по счастливому лицу Мариам ясно видел, что на этот раз речь идет не о насилии, но это не имело значения; последний свинопас был бы в тысячу раз выше ханского сына - сына нечестивцев- мусульман, и если бы дочь его, плоть от плоти его, ласкала нечестивца, мир занялся бы огнем и сгорел в пламени, ибо что тогда осталось бы на свете и как человек мог бы жить? Если бы и такая чистая, как Мариам, забыв о боге, бросилась в объятья мусульманина, тогда... тогда все было бы ложью. Хмурый Пастырь вздрогнул от самой этой мысли; сердце Хмурого Пастыря жгла такая ярость, такая ненависть к нечестивцам- магометанам, что казалось, мир и вправду рушится, ибо даже погрязший в грехах, и насилии, и неправде, но обычный мир не мог бы ни породить, ни вынести этого. Мариам ничего не знала о мире, Мариам чиста, Мариам дитя, и Мариам надо было защищать, надо было спасать, а с ней и весь его мир, который уже горел и рушился. У Зияд-хана были длинные руки. У Зияд-хана были очень хепкие руки, и все окрестности были полны соглядатаев. Что делать? Тело Хмурого Пастыря было натянуто, как струна. Что делать? В Святую Обитель! В Святую Обитель! К Святому Старцу! Дверь Святой Обители отверзится перед Пастырем. Святой Старец ему поможет. У верных рабов божьих нет такого горя, коему не нашлось бы исцеления в Святой Обители... В тот вечер и Гамарбану без предупреждения вошла в комнату Зияд-хану. Сидевшие, скрестив ноги по-турецки, перед Зияд-ханом и обсуждавшие что-то Баяндур-бек и другие придворные встали и, поклонившись Гамарбану, вышли из комнаты; это было впервые, что Гамарбану прерывала созванное Зияд-ханом совещание. Зияд-хан, подняв брови, пристально посмотрел на Гамарбану; Зияд-хан понимал, что если бы не произошло ничего чрезвычайного, Гамарбану вот так бы не пришла. - Ты знаешь о Махмуде? В последние годы это было впервые, что Гамарбану задавала мужу такой вопрос; Гамарбану без него переживала свое горе, без него искала выход; с течением лет между Гамарбану и Зияд-ханом воздвигалась незримая стена, и связано это было с тем, что она знала, а он не знал, но теперь и он, и он знал и стену необходимо было разрушить, и Махмуда сообща надо было спасать. Узкие глазки хана усмехнулись: - Влюбился в поповскую дочку? Зияд-хан так и не понял, какие тучи сгустились над головой их сына? Или он просто хочет избежать трудных разговоров? Но разве можно не увидеть, что уже дошло до точки - нож уперся в кость? Зияд-хан снова усмехнулся: - Я в его годы тоже был влюблен в тебя... - Я дочь Музаффар-аги, а не поповская дочка! И Махмуд - не ты!.. Улыбка стаяла, сошла с тонких бескровных губ Зияд-хана, и Зияд-хан будто в одно мгновение постарел, спина его ссутулилась. - Да, - сказал он, - Махмуд - не Зияд-хан... В этих словах не было и следа гордости; в этих словах было такое сожаление, такая боль, что Гамарбану поняла: Зияд-хан, избегая разговоров о Махмуде, просто не хотел сковыривать корку с раны. Этот изменившийся в одно мгновение облик Зияд-хана и эта мысль так подействовали на Гамарбану, что она не могла больше сдерживаться, вся воля и сила ее внезапно улетучились куда-то, и Гамарбану, медленно опустившись на ковер, согнулась и, словно не в состоянии удержать голову, упала лбом на ковер и среди судорожных рыданий еле выговорила: - Сегодня... Сегодня... в степи... он увидел моих людей... Вошел ко мне... и так посмотрел на меня... так посмотрел на меня... мне хотелось удавиться, Зияд!.. Мне хотелось умереть... Из-за него не повесилась, Зияд... Из-за него... Зияд-хан погладил волосы Гамарбану, выбившиеся из-под шелкового платка, - Зияд-хан и не подозревал, что Гамарбану так поседела. Зияд-хан произнес стих из корана: - Каждое существо, имеющее душу, должно умереть по воле аллаха и в соответствии с определенной для него книгой жизни... - Нет... ради него живу... - Успокойся... - Я не могу найти покоя, Зияд... Мне страшно... . - Успокойся... я велю привести девушку... Бог даст, все наладится... - Махмуд на это не согласится... И про попа нехорошо говорят, Зияд... - Знаю. Но что капля против моря? Что этот поп против меня? - А Махмуд? Махмуд хочет жениться на ней, Зияд... Зияд-хан молчал. Настала ночь. Гамарбану,подняв лоб от пола, в слезах смотрела на Зияд-хана. Зияд-хан сказал: - Иди спать... Чем добро в ночи, лучше зло поутру. Иншаллах, утром все наладится... ... Ни Зияд-хан, ни Гамарбану не знали, что, напротив, утром все разладится... В эту ночь Хмурый Пастырь просил последнего совета у матери Мариам. Все изменилось, Мариам стала взрослой, у Хмурого Пастыря в волосах и бороде появилась седина, в эту ночь его волосы еще больше поседели - только мать Мариам оставалась, как всегда, молодой, мать Мариам была почти такой, как Мариам теперь, только глаза у нее были знающие. Родной и ласковый голос прошептал: - Нет, - прошептал ее голос - Праведна только наша вера, - прошептал ее голос. - Дитя, вышедшее из моего лона, не может спать в объятьях магометанина, - прошептал ее голос. - Идите, - прошептал ее голос. В добрый путь, - прошептал ее голос. - Я буду с вами... Когда Хмурый Пастырь, увязав котомку, пошел будить Мариам, на губах Мариам блуждала легкая улыбка, и Мариам спала с этой улыбкой на лице. Хмурый Пастырь понял, что Мариам видит во сне что-то хорошее, постоял, подождал, чтобы Мариам досмотрела весь сон до конца, чтобы эта улыбка сошла с губ Мариам, но улыбка не покидала губ Мариам, а ночь не ждала и Хмурый Пастырь сухими пальцами сначала погладил Мариам по каштановым волосам, а потом разбудил. VII - Сафи! Сафи еще раз услыхал свое имя, но не понял, это во сне или наяву, и снова услыхал свое имя, и внезапно вскочил и подумал, что его опять зачем- то будят люди Гамарбану, но в дверь никто не стучал, и тут Сафи узнал голос, позвавший его, хотя утро еще не наступило. Сафи позвал Махмуд. Сафи было сорок шесть лет, и тридцать лет из своей сорокашестилетней жизни Сафи верой и правдой служил Гамарбану: сначала был слугой во дворце отца Гамарбану Музаффар- аги, потом вместе со слугами и служанками Гамарбану переселился во дворец Зияд-хана и ровно семнадцать лет нянчил Махмуда. Комнаты Махмуда и Сафи были смежными. Давно уже Махмуд так не кликал Сафи. - Сафи! Сафи вскочил и побежал к Махмуду. Махмуд в белой ночной сорочке сидел на корточках в постели, и лицо Махмуда было таким же белым, как его сорочка; Сафи понял, что что-то случилось. В последнее время Сафи иногда казалось, что лицо Махмуда излучает сияние, точно длань пророка Мусы, но теперь и в лице Махмуда, и в его больших голубых глазах был страх. Сафи поглядел в эти очи, которые от страха стали еще ог ромней. - Я видел смутный сон, Сафи!.. У Сафи отлегло от сердца. Сафи всегда говорил, да и про себя думал, что на свете, Кроме Махмуда, у него никого нет; Сафи до сих пор не женился, потому что не было времени, и зимой желание утолял при случае со служанками и невольницами во дворце, а летом, когда отправлялись на яйлаг, - с деревенскими вдовушками, но не женился; правда, прежде Гамарбану изредка намекала Сафи на женитьбу, и Сафи знал, что Гамарбану желает ему добра: ведь Сафи был для Гамарбану своего рода памятью о детских годах, об отце и матери, и она бы женила Сафи на честной девушке, но Сафи чувствовал и то, что, говоря откровенно, совсем уж откровенно, Гамарбану не хотела, чтобы у Сафи были какие- либо заботы, кроме забот о Махмуде, и, действительно, у Сафи, кроме Махмуда и еще страданий Гамарбану, больше не было никаких забот. Махмуд не отводил глаз от Сафи. - Это был смутный сон... Сафи хотелось вернуться на свое место и хорошенько выспаться до утра, и он не стал тянуть Махмуда за язык: - Иншаллах, все будет хорошо... Люди пересказывали тысячи снов, рассказывали о каких- то таинственных совпадениях; однажды даже такая умная женщина, как Гамарбану, три дня и три ночи держала во дворце исфаганского плута с паршивой лисой, кормила- поила, чтобы он нашел средство от бесплодия; Сафи не верил ни в сны, ни в приметы, на колдунов- дервишей, волшебников- сеидов, алхимиков, будто бы превращающих серебро в золото, смотрел как на мошенников; Сафи был человеком от земли и все видел так, как оно есть. - Нет, Сафи, нет!.. Мне снился разоренный сад... - Махмуд устремил взгляд в неведомую точку поверх головы Сафи и, сосредоточив все свое внимание, старался вспомнить, что видел во сне. - Потом поднялся ураган... Потом, кажется... кажется, я увидел Мариам, Сафи... Махмуд говорил так серьезно, с такой болью и волнением произносил эти неясные слова, что Сафи ощутил что-то вроде страха и стал утешать Махмуда, а с ним и себя: - Люди каждую ночь видят тысячи снов, разве все они сбываются? Вдруг Махмуд подскочил на постели и как будто снова явственно увидел то, что было во сне: - Это была Мариам, Сафи!.. Мариам попала в ураган!.. Махмуд соскочил на пол и мгновенно выбежал из спальни во двор. Это было так неожиданно, что Сафи совсем растерялся, сначала хотел поднять шум и разбудить Гамарбану, но на это не было времени, и он побежал за Махмудом. Махмуд бросился к воротам дворца. Дворцовые стражи привыкли к странностям ханского сына, но на сей раз, увидев, как еще в темноте Махмуд босой, простоволосый, в белой ночной сорочке, бежит к воротам, просто остолбенели и не знали, что делать. Добежав до ворот, Махмуд из всех сил закричал: - Отворите! Отворите! Стражи никогда не слыхали, чтобы ханский сын говорил так резко, им показалось, даже, что это кричит сам Зияд-хан - такая властность была в голосе Махмуда; стражи торопливо отворили ворота, Махмуд выскочил и побежал. Сафи, тяжело дыша, бежал следом. Гянджа еще не проснулась. Улицы, которые вскоре заполнятся людьми, были совершен но пусты. Прошел предрассветный моросящий дождик, и пыль на улицах улеглась, они были чистыми. Рано вставшие башмачники, зеленщики, мясники, кузнецы, шашлычники мягкими вениками подметали перед лавками и мастерскими, поливали землю водой; завидев бегущих друг за другом двух человек в длинных ночных сорочках, прерывали свое занятие, смотрели на бегущих, но, когда они скрывались из глаз, снова начинали подметать и поливать. Люди в Гяндже много чего видали, и увидить их было нелегко. У Сафи сердце готово было выскочить изо рта, но передохнуть он не мог: Махмуд не обращал внимания на мольбы Сафи, ни разу не остановился, даже не оглянулся. Махмуд словно обезумел, и Сафи, задыхаясь на бегу, подумал о Гамарбану: бедняжка! Гуляя по янтарно- желтой равнине, Мариам как-то показала Махмуду свой маленький белый домик на окраине Гянджи. Они уже добрались до окраины Гянджи, когда Сафи учуял запах шашлыка. Во дворе маленького белого домика поднимался дым костра. Махмуд увидел этот маленький белый домик, увидел поднимающийся со двора дымок и умерил шаг, потом остановился. Сафи, задыхаясь, догнал Махмуда и, сунув руку под ночную сорочку, стал массировать сердце, едва не вырвавшееся из груди, а потом с трудом произнес: - Дай тебе... аллах... совесть... Махмуд ничего не сказал. Сафи посмотрел в глаза Махмуду, потом посмотрел на маленький белый домик, на который смотрел Махмуд, посмотрел на дым, идущий со двора, и удивился: что за шашлык в такую рань? Махмуд медленно подошел ко двору белого домика. Это действительно был дом Хмурого Пастыря. Махмуд легонько толкнул калитку и вошел во двор, огороженный кустами держидерева. Сафи вошел вслед за Махмудом. Четверо мужчин сидели, скрестив ноги, посреди двора, и на грязной тряпке, расстеленной перед ними, лежала груда шашлыка. Рядом горел костер, угли они сгребли в сторонку, над ними, наколотые на деревяшки, жарились куски мяса, и поднимался дым. Этих людей, рты и руки которых лоснились от жира и были перепачканы запекшейся кровью, соком шашлыка, прикрывали такие лохмотья, что джинн испугался бы; вытаращив глаза, они смотрели на внезапно возникших пришельцев в ночных сорочках. Самый дюжий, в рваной холщовой рубахе, с чем- то вроде собачьего хвоста на голове, с большой железной серьгой в правом ухе, прыщавый и одноглазый (другой его глаз белел, как яйцо ящерицы) босой мужчина внимательно посмотрел на Махмуда и сказал: - Клянусь могилой Шахи-Наджафа, это сын Зияд-хана! Другие, будто не поверив этому, с интересом воззрились на Махмуда. Сафи узнал одноглазого верзилу: в округе не нашлось бы никого, кто не знал бы самого знаменитого нищего Гянджи Попрошайку Исраила. Попрошайка Исраил поднялся на колени и сказал: - Присаживайтесь! Угощайтесь!.. Накажи меня святой Аббас, если я когда-нибудь ел такой вкусный шашлык!.. Махмуд чувствовал, что от шашлычного дыма у него кружится голова, и кроме дыма и шашлыка, и нищих, тут есть что-то еще, и в эту минуту Махмуд увидел брошенную в угол двора голову Белой Козы. Голова Белой Козы стояла прямо. Кровь запеклась на шее Белой Козы, глаза ее были открыты, и эти открытые мертвые глаза были равнодушны ко всему на свете. Сидевший среди нищих лысый посмотрел на голову козы, на которую был устремлен взгляд Махмуда, и сытым голосом громко запричитал: Идет коза рогатая За малыми ребятами, Забодает, забодает, забодает!.. Четверо, сидевшие у костра, от души рассмеялись прибаутке, Попрошайка Исраил провел своей большой ладонью по лысине шутника: - Это не простой плешивый! - сказал он. - Его называют Плешивый Нохуду. Плешивый Нохуду все знает! Айрана выпьет, кошку оседлает! Снова громко рассмеялись, Попрошайка Исраил встал, пошел за головой Белой Козы и мимоходом смачно сказал Махмуду: - Вырву у нее язык и сделаю из него шашлык для дорогого гостя!.. Шашлык из языка - самый лакомый шашлык!.. Да вы садитесь... Садитесь... Попрошайка Исраил схватил голову Белой Козы за рога, поднял ее. В глазах Махмуда появилось выражение боли и ужаса, Махмуд смотрел на голову Белой Козы, которую держал в руке Попрошайка Исраил. Попрошайка Исраил сунул в рот Белой Козы большие мясистые пальцы обеих рук и начал силой разводить челюсти. Рот Белой Козы медленно открывался, и сквозь сильные и толстые пальцы Попрошайки Исраила просунулся ее тонкий язык. Внезапно из груди Махмуда вырвался вопль, и даже у Сафи, за сорок шесть лет жизни слыхавшего немало воплей: волосы встали дыбом, и даже Попрошайку Исраила ошеломил этот вопль. - Сафи!.. Сафи!.. Махмуд не мог найти других слов, белая рубашка Махмуда, прилипшая к телу, стала краснеть, и Сафи в ужасе подумал, что Махмуда прошиб кровавый пот, из тела его выступила кровь. - Сафи!.. Сафи!.. Махмуд не мог найти других слов, но всю боль своего сердца вместил в одно это слово. У Попрошайки Исраила, разрывавшего рот козы, опустились руки. Попрошайка Исраил и его приятели ошеломленно глазели на Махмуда и не могли понять причины душераздирающего вопля. - Сафи!.. Сафи!.. Махмуд, сорвавшись с места, ринулся со двора, пропахшего шашлычным дымом, и бегом, сколько было сил, помчался прочь от дыма, от запаха шашлыка. Сафи побежал вслед за Махмудом. Запах шашлыка не отставал, не иссякал, словно пропитав и сорочку Махмуда, и его тело. Оставшиеся в этом маленьком, безмолвном, укромном уголке Попрошайка Исраил и его друзья переглянулись. Попрошайка Исраил первым пришел в себя и выругал Махмуда, который вдруг появился в самый разгар веселья и устроил шабих - представление в память убиенного имама Гусейна. - Полоумный какой-то! И действительно, кто, как не полоумный, может испугаться отрезанной козьей головы и самой вкусной еды на свете - шашлыка из козьего языка? Попрошайка Исраил вновь хотел раскрыть рот Белой Козы и вырвать и изжарить ее язык, но тут произошло событие, вызвавшее изумление всей Гянджи: руки Попрошайки Исраила не послушались его. Обе руки Попрошайки Исраила ниже локтя отсохли. Сидевшие у костра его друзья- нищие, поднявшись, с трудом вырвали голову Белой Козы из высохших неподвижных пальцев Попрошайки Исраила. С того утра Попрошайка Исраил, бывший грозой нищих, голодных, бездомных, стал самым жалким из них, и дошло до того, что у него отнимали даже милостыню, которую он собирал, а вскоре ничего не осталось от большого сильного тела Попрошайки Исраила, он съежился, ссохся, забылась прежняя кличка Попрошайки Исраила: все называли его Исраил- Коза, потому что Исраил вдруг ни с того, ни с сего начинал блеять, как коза; сидя на углу одной из улиц, ведущих к базару, он просил милостыню, блея, как коза, и медные монеты, которые бросали ему прохожие, хватали стерегшие в засаде мальчишки и убегали; а однажды зимой Исраил- Коза проблеял с вечера до утра и умер... ...Ни в то утро, когда они вбежали во двор Хмурого Пастыря, ни после, раздумывая над этим, Сафи никак не мог понять, откуда Попрошайка Исраил и другие, нищие в ту же ночь узнали, что двор обезлюдел, что коза осталась без хозяев? Впоследствии, когда он стал богатым человеком, Сафи однажды рассказал эту историю подошедшему к его дому нищему и задал ему этот вопрос. Нищий, усмехнувшись в поседевшие длинные усы, сказал: «Господин, безлюдье и разорение имеют свой запах... » ...Во дворце был переполох: поп ночью забрал дочку, в которую влюблен Махмуд, и ушел из Гянджи, и сын Зияд-хана хотел отправиться на поиски увезенной христианской девки. Странное дело, Зияд-хан не любил сидеть на троне, которым овладел и который удерживал с таким трудом и мучениями: он всегда сидел, скрестив ноги, вместе с векилом и визирем на тюфячках, разложенных на ковре; только в самые грозные, самые трудные времена поднимался он на трон. Сейчас Зияд-хан сидел на троне. Гамарбану сидела справа. Все их приближенные стояли наготове и ждали повелений. Зияд-хан больше не хотел ни от кого ничего скрывать, не хотел и сам себя обманывать: судьба наследника в сущности была судьбой ханства. Узкие глазки Зияд-хана покраснели. - Велю сегодня же найти попа и содрать с него кожу. А дочку привести во дворец. Баяндур-бек! Стройный, высокий и красивый Баяндур-бек сделал шаг вперед: - Слушаю, хан. - Даю тебе срок до вечера. Махмуд ничего не должен об этом знать. Баяндур-бек был умный и отважный человек, которого в последние годы привечал и продвигал вперед Зияд-хан. Когда хан порой замыкался в грустных размышлениях о продажности и двуличии своего окружения, Баяндур-бек был единственным человеком, вспомнив которого, Зияд-хан находил утешение, потому что и ум, и меч Баяндура с искренней преданностью служили Зияд-хану; когда нужно было хранить тайну, когда дело было сугубо доверительным, Зияд-хан выполнял его рукой Баяндур-бека; все дарга - управляющие округами - были подчинены Баяндур-беку, и по сути дела Баяндур-бек был также и командующим войсками. Баяндур-бек поклонился и сказал: - Продли срок до завтрашнего утра, хан. Баяндур-бек должен был выполнить поручение Зияд-хана во что бы то ни стало; Баяндур-бек никогда не говорил попусту, и все поняли, что Баяндур-бек сомневается в том, сможет ли найти попа до вечера, но до завтрашнего утра хоть из-под земли достанет, и всем было совершенно ясно, что завтра с попа сдерут шкуру живьем. Мирза Салман, приложив ладонь ко рту, дважды тихонько кашлянул. Зияд-хан, сердито взглянув на Мирзу Салмана, спросил: - В чем дело, старик? Мирза Салман сделал шаг вперед, поклонился и наматывая конец узкой длинной бороды на указательный палец, сказал: - Природа наша двойственна: в любом есть и тело, и душа, но разделять эти два естества волен только аллах, потому что он - создатель, и отбирать данное им - только в его власти. У Зияд-хана иссякло терпение: - Говори проще, старик! - Да будет здоров хан, я призываю тебя к спокойствию. Хаджа Насиреддин Туси в одной из своих книг приводит в пример такие слова целителя Богратисиса1: я скорее поверю в то, что спасется корабль, швыряемый бурями и теснимый волнами величиной с гору, чем в то, что может успокоиться тот, у кого от бешенства выступила пена на губах, ибо моряки, возможно, изыщут какой-то способ и спасут сей корабль, а разбушевавшийся гнев ничем погасить невозможно: сколько бы ты ни увещевал его, ни молил, пытаясь отвлечь, он будет походить на костер, куда часто подбрасывают сухие щепки, он будет воспламеняться все сильнее и выйдет наружу. Баяндур-бек бросил на Мирзу Салмана взгляд исподлобья. Баяндур-бек по природе был нетерпелив, и всякий раз многословие Мирзы Салмана, его стремление походить на Бюзюркмехра, визиря славного сасанида Ануширвана, раздражало Баяндур-бека. И на этот раз Баяндур-бек хотел сказать что-то резкое Мирзе Салману, но Зияд-хан жестом остановил его и задумчиво сказал: - Мирза, всегда плача по двенадцати имамам, один раз нужно поплакать и по еретику Езиду. К тому же я - не Езид ибн Муавия, ты это хорошо знаешь, я набожный человек. Я и в пылу битвы, и под вражеским натиском не пропускал намаза... Мирза Салман прочитал наизусть из корана: «Набожность не в том, чтобы вы поворачивали лицо к востоку или к западу; набожные - это те, что веруют в аллаха, в загробную жизнь, в ангелов, в священную книгу, в пророков; любя его, раздают свое имущество ближним, сиротам, беднякам, путникам, нищим, а также для освобождения рабов; совершают намаз, платят зекат, поклявшись, точно выполняют принятое на себя, подвергшись несчастью, - тут Мирза Салман стал выговаривать святые слова с особой отчетливостью, - попав в беду, и в бедствии бывают терпеливы. Такие люди суть праведные люди; такие люди набожны». Поскольку Мирза Салман читал коран, Баяндур-бек не мог прервать его, но, когда Мирза Салман кончил, Баяндур-бек рванулся, как натянутая тетива: - Что ты говоришь, старик? Проклятый безбожник жалеет свою дочь для ханского сына, покрывает нас срамом, а мы должны сложить руки на груди и молчать? Мирзу Салмана, обращаясь к нему, называл «старик» только Зияд-хан, да и то лишь тогда, когда бывал сердит, и тон Зияд-хана, которым заговорил Баяндур-бек, Мирзе Салману не понравился. Поглядев на Баяндур-бека искоса, он снова обернулся к Зияд-хану и сказал: - Я говорю с ханом, а не с подданным!.. Баяндур-бек побагровел, и на виске его забилась синяя жилка. Баяндур-бек действительно вышел из низов, отец его был землепашцем, но то, что Мирза Салман вспомнил об этом при всех, Баяндур-бек никогда не забудет, и это дорого обойдется Мирзе Салману. Баяндур-бек решался в присутствии Зияд-хана говорить такое, чего не смел сказать никто другой, и в последнее время, когда некоторые надменные люди, такие, как Мирза Салман, ставили Баяндур-бека на место, Зияд-хан, в сущности, бывал доволен: мол, верно, Баяндур-бек, ты храбр, умен и предан мне; я возвысил тебя, как Султан Махмуд Газневи - своего слона, но все-таки это я вытащил тебя из грязи, так что не забывайся и помни, кто ты есть; но теперь Зияд-хан был далек от этих мелких тяжб, от этих маленьких дворцовых схваток и, прикрыв покрасневшие глаза, потер рукой лоб: - А как же Махмуд, Мирза? Вопрос Зияд-хана исторг глубокий вздох из груди Гамарбану, и все, отведя взоры от Зияд-хана, посмотрели на Гамарбану: в течение одного утра Гамарбану словно истаяла, стала меньше ростом и вела себя так, будто все эти разговоры не имели к ней отношения. Гамарбану устала. В мозгу Гамарбану, во всем теле ее была бесконечная усталость - усталость не только этого горестного утра, но усталость долгих лет, а это утро только доконало ее окончательно. Зияд-хан открыл глаза и повторил свой вопрос: - А Махмуд? - потом он стал говорить как бы сам с собой: - У Махмуда сердце как стекло, Мирза... Махмуд хочет отправиться за ними. Войска не берет с собой, всадников не берет... Что же, пусть Махмуд станет дервишем и начнет скитаться по степям? Так что ли, Мирза? Из груди Гамарбану снова вырвался стон; в утомленном мозгу Гамарбану промелькнуло: до чего дошло в этом подлом мире, если такой человек, как Зияд-хан, столь откровенно и беспомощно говорит со своими подданными. Мирза Салман, наматывая конец бороды на указательный палец, угрюмо сказал: - Да будет здоров хан. Махмуд - дитя Высшего мира, и мы, обитатели Низшего мира, часто его не понимаем... Зияд-хан стиснул зубы и оглядел одного за другим стоявших перед ним придворных: - Да, - сказал он, - Махмуд вам не ровня... И в это время вошел Махмуд. Все уставились на Махмуда, и Гамарбану снова застонала, но беззвучно. Никогда устремленные на него взгляды не казались Махмуду такими тупыми и темными и такими жалкими; эти люди не понимали самого простого - что Мариам одинока на свете, и если Махмуд предаст Мариам, то это будет означать, что в мире нет ни чистоты, ни правды. Сегодня утром Махмуд многое понял. Отрезанная голова Белой Козы сказала Махмуду многое. Земные горести состояли не только в том, что горячий чурек обжигает рот, а крапива - ноги; земные горести состояли и не в том, чтобы издалека почувствовать грусть в голосе молодого певца, встать и покинуть дворцовое пиршество; в таком мире срывать цветочки в саду казалось теперь Махмуду смешным, и Махмуд стыдился прежнего себя; поселиться в библиотеке, день и ночь читать книги значило всю жизнь, не пробив скорлупы, проводить в яйце, всю жизнь просидеть в совершенно пустом, высохшем яйце. Как только Махмуд вернулся во дворец из белого домика, сразу же сказал Гамарбану, что пойдет за Мариам, причем пойдет один, будет искать и найдет Мариам, и Гамарбану, глядя в большие голубые глаза Махмуда, поняла, что так оно и. будет, поняла, что Махмуд - не прежний Махмуд; Махмуда нельзя было связать, Махмуда нельзя было посадить под домашний арест, с Махмудом ничего нельзя было сделать - это было ясно как день. В совершенно обессиленном сознании Гамарбану единственным светлым пятном было рябое лицо Ибрагима, Отрезавшего Сосцы Своей Матери, его алчные глаза, ибо его алчность была понятна и надежна: ее можно было утолить золотом, и с ее помощью Гамарбану не езодила бы глаз с Махмуда, следила бы за Махмудом и, помимо всех прочих стражей и шпионов Зияд-хана, через Ибрагима, Отрезавшего Сосцы Своей Матери, и его людей, сама тоже охраняла бы Махмуда... ...Гамарбану не знала, что придет некое известие, и Махмуд в тот же миг будет оставлен Ибрагимом, Отрезавшим Сосцы Своей Матери, а за счет полученных от Гамарбану мешочков с золотом Ибрагим, Отрезавший Сосцы Своей Матери, пустится в разгул с развратными еврейками, армянками, гречанками, а потом, когда истратит деньги до последней таньги, будет изгнан, чтобы снова ведомыми ему кривыми путями накопить денег и снова просадить их с теми же девками... ...Нет худа без добра, может быть, и к лучшему, что Махмуд отправился в путешествие? Может быть, пройдет огни и воды - что- нибудь в жизни осознает? Может быть, так и надо - и путешествие укрепит, умудрит Махмуда? Все равно и в отдалении Махмуд будет виден Зияд-хану как на ладони. Зияд-хан смотрел на стоявшего перед ним Махмуда. Аллах после девятилетней тоски дал ему сына, и вот самое странное: Зияд-хан не знал, радоваться этому или плакать. Когда Махмуда рядом не было, когда сын не стоял так лицом к лицу с Зияд-ханом, Зияд-хан лучше разбирался в своих мыслях о сыне а своим приходом Махмуд словно затуплял лезвие отцовского меча, режущего, как бритва, чистота Махмуда была сильнее и гнева, и корысти в сердце Зияд-хана. Зияд-хан уже понимал, что колебания напрасны, он разрешит Махмуду отправиться в путешествие, потому что такой грешный человек, как Зияд-хан, с обагренными кровью руками, с Черными мыслями, не сможет устоять перед чистотой Махмуда. Зияд-хан согласится на уход сына еще и потому, что Махмуда Невозможно было отговорить от его решения, и Махмуд откажет послушает его; но нельзя, чтобы люди сочли Махмуда недостойным, непокорным сыном, отказавшим отцу, деды учили нас, что джигита украшает послушание и надо беречь честь смолоду, и сын, который ослушается отца, в том сыне чести искать не приходится - Зияд-хан не хотел вынуждать сына к непослушанию. Зияд-хан усмехнулся, и но сердцу его потекла черная кровь: конечно, все эти мысли были самообманом, он хотел хоть как- то себя утешить... А разве влюбиться в христианку и, как Меджнун, скитаться по степям - не самый большой срам на свете? Кого же Зияд-хан обманывал? Зияд-хан посмотрел на Гамарбану и вдруг увидел, что Гамарбану так съежилась, скорчилась, что у него волосы зашевелились, и, собрав все свои силы, он захотел успокоить Гамарбану взглядом своих узких глаз. Шпионы Зияд-хана собрали сведения, что родина Хмурого Пастыря - Эрзерум, и Хмурый Пастырь, несомненно, направился в сторону Эрзерума. Когда шпионы сообщили эту новость, Махмуд находился рядом с Зияд-ханом. Из страха перед Султаном Салимом Хмурый Пастырь, конечно, не мог бы двинуться дальше - миновать Эрзерум, да и в любом случае люди Зияд-хана все равно дознались бы, где Хмурый Пастырь и куда направляется. В Эрзеруме же был молодой правитель по имени Сулейман-паша, и Зияд-хан мог обратиться за помощью к Сулейман-паше, но Зияд-хан не доверял этому молодому паше, потому что с год назад получил от этого Сулейман-паши странное письмо. Сулейман призывал к какому-то невероятному единению и союзу всех тюркских народов на свете, призывал тюрок объединиться, мечтал о Великом Государстве Тюркских Народов; получалось, что нет никакой разницы между азербайджанцами и османцами, узбеками и якутами и все они должны быть вместе. Прочитав это письмо, Зияд-хан, опасаясь какой- нибудь интриги, хотел переслать письмо Шаху Исмаилу, но потом раздумал: в письме, помимо этих несообразных мыслей, была и какая-то несообразная искренность; правда, Зияд-хан не написал и ответа, не написал ему: эй, юнец, с такими мыслями в это трудное время ты себе шею свернешь и мать- бедняжку в слезах оставишь... Разумеется, Зияд-хан поднимет на ноги весь сыск своего округа, поднимет на ноги своих соглядатаев, присматривающих за работой окружных шпионов, а чтобы приглядывать за своими соглядатаями, наймет доносчиков особо; он не позволит, чтобы хоть один волос упал с головы Махмуда, но Махмуду- то глаза не завяжешь, и Махмуд увидит мир таким, каков он есть. Сердце Зияд-хана охватил ужас, что Махмуд не вынесет увиденного, потому, что Махмуд поистине не готов к тому, чтобы увидеть подлинное лицо этого мира и вынести это, но что можно сделать? Вода прольется, иссякнет, скалы обрушатся, истают, мир - окно, прохожий заглянет, уйдет... Нет, может быть, и вправду так лучше? Я не утешаю себя, не обманываю себя - может быть, это случай, который нам подбрасывает судьба? Может быть, это испытание, которое посылает нам аллах, и, когда это испытание будет позади, сегодняшние страдания останутся в прошлом и больше не вернутся? Гамарбану знала, что для тайной охраны Махмуда Зияд-хан поднимет на ноги все бейлярбекство, но алчность Ибрагима, Отрезавшего Сосцы Своей Матери, была более надежной защитой, и еще... и еще... конечно... - Сафи!.. Сафи тоже пойдет с тобой!.. Гамарбану впервые открыла рот и сказала слово. Хотя бы Сафи должен пойти с Махмудом. Хотя бы Сафи должен быть рядом с Махмудом. Однако обессилевший мозг Гамарбану снова заныл, снова безжизненно возопил: Рабия Бесрели в пустыне спасла собаку: отрезала косы, привязала к ним рубаху, опустила рубаху в колодец, напоила пса... А ведь я жажду сильнее того пса, почему же меня никто не спасет? Гамарбану была не в себе, ее воспаленные от бессонницы глаза не просили помощи у Махмуда, в ее глазах был укор, глаза Гамарбану, глядящие на сына, впервые укоряли его; сынок, думающий обо всех и не думающий о своей матери, жизнь моя, сынок, зеница ока моего, сынок, мой бедный, попавший в беду сынок, в этом неверном мире я бы с тобой не рассталась; сынок, показавший мне силу рока, а ты не думаешь, что прольется кровь? что ветер задует, вопль раздастся? разве ты не знаешь, что матери жизнь отдадут за землю, по которой ходило ее дитя? почему судьба велела, чтобы я не могла сказать, что мое дитя - хан, хан с египетским мечом на поясе, бьет как богатырь? почему эти слова так и остались навсегда запертыми в моем сердце? когда ты был малышом и плакал, я давала тебе грудь, ты успокаивался, я улыбалась, а теперь что мне делать? И вдруг Гамарбану вспомнились слова, слышанные ею когда-то, много- много лет назад, когда она еще была ребенком: дитя - вкусом как мед, и дитя обманывает: сладость его сладостна, но и горечь тоже вкусом как мед; и боль этих слов еще больше спутала мысли Гамарбану, перед глазами возникла серая паутина, и все словно растворилось и исчезло в этой паутине. Махмуд различил в глазах Гамарбану такое же выражение, с которым сегодня рано утром смотрела голова Белой Козы с запекшейся на шее кровью, и Махмуд отвел свои глаза от матери, потому что Махмуд испугался, что утомленные и обессилевшие глаза Гамарбану могут отделить его от Мариам, я Мариам останется одна. Мирза Салман, глядя в большие голубые глаза Махмуда, переживал потрясшее все его существо изумление: как это вышло, что чистое, ясное сердце Махмуда спешит осчастливить другую и самому быть счастливым, а свою родную мать делает несчастней всех на свете? Баяндур-бек, сделав осторожных два- три шага, встал перед Махмудом, и Зияд-хан внезапно угадал в этих осторожных шагах хищную жадность тигра, подкрадывающегося к добыче, и напрягся: нервы не выдержали... Стиснув сильные челюсти, чья мощь сквозила под тонкой кожей, Баяндур-бек поднял руку, положил ее на руку Махмуда и сказал: - Возьми с собой Сафи... Это была просьба брата, но Баяндур-бек не мог достаточно долго смотреть в глаза Махмуду: Баяндур-беку показалось, что Махмуд читает в его глазах. Сафи не осмеливался войти, стоял в дверях, ждал, что ответит Махмуд. Правда, Сафи не хотелось, оставив во дворце спокойную постель, готовую еду, подобно дервишу скитаться по степям, но Сафи не хотел и оставлять Махмуда одного; чтобы хоть как- то утешить Гамарбану, Сафи считал нужным пойти с Махмудом, считал это своим долгом, и даже был горд тем, что в такую минуту Гамарбану доверилась ему одному. Махмуд сказал: - Пусть пойдет... Слова Махмуда растрогали Сафи. Гамарбану устало взглянула на Баяндур-бека и едва заметно улыбнулась; это была благодарная улыбка человека, которому отрубили девять пальцев, а десятый - оставили. Зияд-хан посмотрел на Баяндур-бека и взглядом своих узких глаз точно попросил прощения за давешние мысли. Потом вдруг в ушах Гамарбану прозвучал детский крик, и Гамарбану поняла, что это голос Махмуда, первый крик Махмуда на этом свете, который он издал, выходя из лона Гамарбану; потом Гамарбану уже ничего не слышала, ничего не видела и ничего не знала. В тот же день Зияд-хан, раздав поручения дарга и сыщикам в связи с путешествием Махмуда, взял Сафи за руку и повел в сокровищницу. - Теперь ты будешь иметь дело со мной! Сафи всем существом почувствовал угрозу в этих словах, в этих пристально глядящих узких глазах и понял, что на этом свете судьба Махмуда и судьба Сафи замешаны вместе. Сафи не пожалел об этом, потому что у Сафи, прожившего сорокашестилетнюю жизнь, не было никого, кроме Махмуда, и больше никого не будет. - Все это принадлежит Махмуду! Все! Все!.. - Зияд-хан с болезненным блеском в глазах оглядывал сундуки, кувшины, лари и шкатулки сокровищницы. - Но вот это, пусть будет с Махмудом! Всегда! Всегда пусть будет при нем!.. На свете ничего нельзя предугадать заранее!.. Ничего!.. Зияд-хан с непонятной для него самого, не осмысленной им решимостью выбрал по одной самые редкие драгоценности сокровищницы и дал Сафи. Привезенные из Индии, Китая, Ирака, Йемена, Абиссинии, с Запада, купленные за золото, собранные угрозами, награбленные силой меча, эти алмазы, изумруды, бирюза, яхонты - все должно было принадлежать Махмуду, а на бренный мир надежды не было. Сафи разместил драгоценности на поясе под рубашкой. Зияд-хан сказал: - Теперь ты самый ценный человек в стране. Но шея у тебя из мяса! Животный страх охватил все тело Сафи, потому что Сафи, правда, знал, что Зияд-хан состоятелен, даже богат, но никогда не мог бы представить, что столько драгоценностей сосредоточено в одном месте и все они принадлежат одному человеку. Зияд-хан дал Сафи на дорогу три- четыре мешочка золотых и потом, сколько понадобится, обещал посылать. Сафи изумился: разве столько золота можно когда-нибудь полностью истратить? Зияд-хан будет постоянно присматривать за ними, но Сафи тоже должен почаще писать письма, давать золотой гонцу и посылать с ним, и Зияд-хан велит во дворце дать тому гонцу, что принесет письмо, еще два золотых. В этот день Зияд-хан разъяснил Сафи все повеления свои по одному. В этот день Махмуд сел на самого умного, самого послушного и самого терпеливого пятнистого жеребца Зияд-хана и выехал из дворца. Сафи тоже оседлал коня, ногу в стремя, колено - к ребру, стегнул коня хлыстом и вместе с Махмудом пустилея в путь. Мирза Салман, глядя вслед удаляющимся и исчезающим из глаз всадникам и наматывая конец узкой бороды на указательный палец левой руки, тихонько сказал про себя: - Жаль эту дюрри- етим - розовую жемчужину... Ни Зияд-хан, ни Гамарбану не знали, что разлука - навечно. С того дня как Махмуд уехал, Гамарбану оделась в траур - в голубое и черное, и Зияд-хан, посмотрев на Гамарбану, с беспокойством подумал: плохи дела, кто чего боится, то с тем и случится... О том, что эта разлука была навечно, знал во дворце только один человек. VIII Время от времени беззвучно сверкала молния, и Махмуд в свете мгновенных вспышек видел внимательные глаза Чобана; будто Чобан, оторвавшись от горных склонов, от овец и баранов, переселился в сказочный мир и в этом сказочном мире дышал не воздухом, а произносимыми Махмудом словами. Махмуд пересказывал Чобану, давшему в дождливую ночь приют ему к Сафи, «Лейли и Меджнун» Шейха Ильяса Низами. Весь день они скакали на конях; в пору, когда собаки от волка не отличишь, их настиг ливень, они так вымокли, словно перебирались вплавь через реку. Ни дождь не переставал, места они не находили, чтобы слезть с коней и укрыться от дождя. И Сафи подумал: кажется, попали мы в Ноев потоп... Внезапно среди шума дождя до слуха Сафи донесся собачий лай; налитыми водой глазами он огляделся по сторонам, увидел свет костра, и они направились к костру. Сафи пригляделся и увидел, что это яйлаг - где пасутся овцы и бараны, и есть при них один пастух, совершенно неотесанный Чобан. Подняв дубинку, как палицу, пастух закричал: - Кто идет? Сафи сказал: - Рабы божьи. Сафи никогда не говорил, кто они такие, потому что боялся за драгоценности у себя на поясе, боялся, что украдут доверенное Сафи достояние Махмуда, а сам- то Махмуд понятия не имел о своем достоянии. Пастух дал путникам место в тесной палатке, разжег ярче огонь в очаге, Сафи подержал над очагом одежду Махмуда, высушил, а сам раздеваться не стал, боясь, что увидят его пояс. Пастух вскипятил молоко, принес сыру, сбрызнул водой сухой лаваш, и Махмуд как бы в награду за все это стал рассказывать оторванному от мира и жившему среди животных пастуху «Лейли и Меджнун» Шейха Низами, а Сафи ожидал, когда этот рассказ окончится. Махмуд читал «Лейли и Меджнун» три года назад, когда ему было четырнадцать лет, но теперь, в тесной палатке Чобана, повесть о Лейли и Меджнуне приходила ему на память чуть ли не строка за строкой, и Чобан сидел, поджав колени, звука не издавал и внимательно слушал эту странную историю. Дождь перестал, но небо не прояснилось, часто сверкали беззвучные молнии, должно было снова полить, и Сафи, снова попав под дождь, превратился бы в мокрого цыпленка; одежда на Сафи все еще была мокрая, и Сафи боялся, что заболеет воспалением легких и умрет; Сафи и не предполагал, что Махмуд такой крепкий: пострел ни усталости не знал, ни холода и дождя не чувствовал. Когда окончится это путешествие и когда Сафи снова вернется на свою мягкую постель во дворце? Когда Сафи избавится от драгоценностей в поясе? Страх за эти драгоценности мучил Сафи, лишал его последних сил. Махмуд рассказывал «Лейли и Меджнун», а неотесанный пастух, раскрыв рот, тупо слушал его. Сафи не любил вымышленных историй, хотя в сущности этот Меджнун был похож па Махмуда; впрочем, Сафи не верил и тому, что чувствовал, о чем думал - он только тому верил, что видел и мог пощупать, а видел он скачку на коне с утра до ночи, на еду времени нет, напиться и то некогда; и Сафи, позевывая, ждал, когда Махмуд кончит и когда они заснут, ибо Сафи еще должен был написать письмо Зияд-хану. После того как Махмуд и Чобан уснут, Сафи, наконец, разденется, подсушит одежду над костром и в свете его напишет первое письмо Зияд-хану. В свете костра Махмуд видел большие грубые руки Чобана. - и не только большие грубые руки, но и дыхание Чобана свидетельствовало о том, что он работает, что он трудится, что он день и ночь проводит на ногах. Этот человек сильно отличался от дворцовых слуг, в этом человеке было нечто такое, что может быть только в самой земле: черная земля зеленела и давала урожай, и все существо этого Чобана, пахнущего потом, пометом, овечьим сыром, дымным костром, говорило об изобилии. И то, что такой человек сидит и как ребенок слушает, еще больше воодушевляло Махмуда, и Махмуд так пересказал конец «Лейли и Меджнун», что и Сафи, не удержавшись, сказал ему в душе «молодец» и прослезился. Воцарилось молчание. Чобан отвел глаза от Махмуда, посмотрел на Сафи и сказал: - Путник, приятель, эта любовь, что ни говори, от безделья. От легкого хлеба и питья. Слова Чобана были так неожиданны и поразительны, что Сафи стало жаль Махмуда. - Путник, приятель, если бы Меджнун, как я, вдалеке от жилья, пас баранов по горам, по долам, не знал бы, когда лето, когда зима, только во сне видел бы женщину, не стал бы он сходить с ума по Лейли, а послал бы сватов и женился - не на ней, так на другой. Махмуд промолчал. Может, это правда, может, и вправду любовь - от безделья и сытости? И вдруг, словно из залитых дождями степей, из бескрайних безлюдных степей, сквозь шорох льющейся потоками воды послышался горестный голос, и был он голосом молодого певца, привезенного в гянджинский дворец с карабахских гор; и словно этот далекий голос говорил: «Нет, братец-пастух, ты ошибаешься, - говорил он, - ты ошибаешься, братец-пастух». Перед глазами Махмуда появилось лицо Мариам, и Махмуд внезапно ощутил в тесной палатке простор и приволье янтарной равнины. Нет, нет... Нет, бедный Чобан, ты не знаешь того, что знал Меджнун, а Меджнун не знал того, что знаешь ты. Твои заботы были чуждыми для Меджнуна, ибо Меджнун ничего и никого, кроме Лейли. не видел, а ведь кроме разлуки, в этом мире много труда и забот. Но, кроме труда и забот, в мире есть любовь, есть, есть любовь, и ты, бедный Чобан, не знаешь любви. Да, Чобан, Меджнун был несчастен, но и ты несчастен, Чобан. За те дни, что Махмуд выехал из Гянджи, он повидал многое. В ту ночь Сафи не нашел времени посушить одежду над огнем, он успел только украдкой написать в свете костра письмо и наутро с гонцом отправил это письмо Зияд-хану. «О наш венценосный Зияд-хан. На земле - ты, на небе - аллах. Нет бога кроме аллаха, и да упокоит аллах единый души всех твоих предков в раю и да продлит жизнь твоим потомкам. Ты справедлив и могуществен, все знаешь и все видишь, но как ты поручил мне написать письмо, то я и пишу тебе письмо, сообщаю о нашем положении. Десятый день уже, как мы в странствии, и я никак не мог утаиться от зеницы ока моего Махмуда, чтобы написать письмо, и только теперь мне выпал такой случай. Нет никого, кто бы сказал: я видел этого проклятого врага нашей веры - попа; наверно, он передвигается по ночам, хорошо укрывается, покровители его, такие же безбожники как он, вынося пытки, которым их справедливо подвергают твои люди, все же не выдают проклятого попа, которого прячут по ночам в своих мерзостных норах. Твои люди изыскивают возможность тайком от зеницы ока моего Махмуда повидаться со мной и сообщают мне об этом. Как ты мне велел, я все хочу повлиять на зеницу ока моего Махмуда, хочу отвратить его от этой поездки, но пока ничего не получается. Каждый раз, рано утром отправляясь в путь, я умоляю: «Вернемся, хан ханов Зияд-хан, наверно, оплакивает тебя, как Якуб Юсифа. Кто ближе тебе, чем хан ханов Зияд-хан?» Ты мне велел, чтобы я ничего от тебя не скрывал, и потому пишу тебе, что на это отвечал мне зеница ока моего Махмуд. На мои слова Махмуд отвечал так: «Что такое близкий человек и что такое далекий человек, Сафи? С одной стороны, разве Эсма не отравила мужа своего Гасана, сына имама Али? С другой стороны, разве вдова Гарун- ар- Рашида Зубейда сразу же после смерти мужа не раздала своего состояния голодным всей земли? И близость и отдаленность - в самом человеке, в душе его». Я, не удержавшись, спрашиваю: «Если нет ни близких, ни дальних, почему тогда отец и мать любят свое дитя больше других?» Зеница ока моего Махмуд отвечает: «Отец и мать любят свое дитя, Сафи, потому что оно их дитя. Но родительская любовь - это одно, любовь к людям - другое. Даже самый низкий человек, которого все сторонятся, - чей- то ребенок, и его мать любит его как своего ребенка». За эти десять дней зеница ока моего Махмуд сильно изменился. С помощью твоих людей - да упокоит аллах души их умерших - я добиваюсь, чтобы зеница ока моего Махмуд ни в чем не нуждался, стараюсь вовремя готовить ему еду, питье, стараюсь, чтобы он не заподозрил, что твои люди нам помогают, но зеница ока моего Махмуд видит и переживает беды других. Зеница ока моего Махмуд говорил мне так: «Если мир полон столькой мерзости, то те, кто управляет им - от шахов до наибов, - исчадья ада, Малики; может, они сами этого не знают, но по сути все они Малики, слуги сатаны». Ты сам знаешь, что и у земли есть уши, и я боюсь, что такие слова зеницы ока моего Махмуда дойдут до недобрых ушей. И еще зеница ока говорит такие слова, что боюсь - сохрани бог - аллаху не понравятся. Он так говорит: «Почему архангел Микаил, питающий человеков, оставляет стольких голодными? Он не глядит на них глазами аллаха! Почему урожай с земель, принадлежащих духовенству, ближайшим слугам аллаха, не раздают бедным, чтобы сделать их счастливыми?» Я говорю: «Счастье - несчастье - в руках аллаха, и он знает, кому что дать». Зеница ока моего Махмуд говорит слова, которые пугают меня, и я не знаю, как получилось, что свет очей вообще произносит такие слова. Он говорит: «Если аллах все знает, тогда почему пророки всегда были грустны и печальны и почему архангел Джебраил, вестник божий, не указывал им путь к счастью? Четыре первых халифа выполнили завещанное пророком Мухаммедом, осуществили его намерения, а что стало с ними? Османа убили в собственном доме, Али - в доме господнем... Почему, Сафи?» И другие слова зеницы ока моего Махмуда пугают меня и сбивают с толку. Однажды над нами пролетали журавли, и Махмуд прямо- таки вперился в журавлей своими голубыми глазами, да паду я жертвой ради них, и сказал так: «Сафи, если бы я был из секты танасух, которая верит в переселение душ, я поговорил бы с журавлями, узнал бы у журавлей о Мариам, и может быть, узнал бы, что среди журавлей была Мариам тысячу лет назад, или Махмуд две тысячи лет назад, или Сафи три тысячи лет назад». Когда свет очей говорит такие слова, я не знаю, что мне делать. Однажды нам встретился вор, у которого была отрублена рука за то, что он украл с мельницы муку, и зеница ока моего Махмуд, поговорив с тем вором, сказал мне так: «Было время, Сафи, когда на земле никого не было, а теперь столько народу, а через тысячу лет сколько еще будет народу! Во что тогда превратится мир? Реки будут течь кровью, вместо воды будут пить кровь... Если этот мир не могли поделить Габиль и Абиль, если и тогда была ревность, была зависть, брат убивал брата, то что будет в этом мире через тысячу лет?» Я не умею отвечать на такие вопросы, и сердце мое окутывает страх. Потом свет очей взял у меня два золотых и отдал тому вору. Я с трудом укрываю от него золото, которое ты дал нам на расходы, иначе он в один день раздаст его голодным. Что же касается других вещей, о них Махмуд не знает, и я тебя прошу, поручи своим людям получше меня охранять, потому что я о себе в этом отношении очень беспокоюсь и надежда моя только на твоих людей. Я не знаю, что делать, и очень боюсь за зеницу ока моего Махмуда. Он начал разговаривать сам с собой. Когда я спрашиваю, с кем ты разговариваешь, говорит, с Мариам разговариваю. Однажды сказал, с отцом разговариваю, но не знаю, о чем он с тобой говорил. А однажды нам встретился старик, и слова зеницы ока моего Махмуда меня жутко перепугали, потому что я ничего не понял. Старик спросил у зеницы ока моего; «Сынок, куда путь держишь?» Зеница ока моего отвеял: «Дядя, мой путь лежит в кян и мякян». Старик спросил: «Сынок, кян - это места изобилия, а мякян что?» Свет очей ответил так: «Кян - на этом свете, мякян - на том». У старика был очень дурной глаз, и, сощурив свой дурной глаз, он сказал: «С таким трудом ищешь себе смерти?» Зеница ока моего отвечал: «Смерть - это правда. Как иначе вырваться из плена судьбы?» Старик вынул из своего узелка маленький кувшин и фаянсовую чашу, налил чашу из кувшина, протянул содержимое Махмуду и сказал: «Испей сию чашу». Зеница ока моего Махмуд покачал головой и так ответил: «То, что в этой чаше, пророк нам воспретил». Старик усмехнулся своими дурными глазами и содержимое чаши - наверное, это было вино - выпил сам, потом ушел, и, когда этот старик скрылся с глаз, я спросил у зеницы ока моего, что это был за разговор такой. Зеница ока моего не ответил, но вдруг начал читать стихотворение богохульного поэта Насими, чтоб он горел в аду, как, наверно, и сейчас горит: «В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь... » Иногда я ничего не понимаю и слепо иду следом за зеницей ока моего. Я нахожу утешение лишь в том, что у нас есть такой оплот надежды, как ты, и ты, найдя какое- нибудь средство, положишь конец этому бессмысленному и дорогому путешествию. Много можно рассказывать, но боюсь, проснется зеница ока моего и увидит, что я тебе пишу. На этом кончаю. Завтра с гонцом пошлю тебе письмо. Еще раз молю, не забывай повторять своим людям, чтобы они хорошенько охраняли меня от разбойников- грабителей. Целующий твои светлые руки и благословенный подол и готовый к любым приказаниям твой смиренный слуга Сафи». Гонец, доставивший письмо Сафи, получил от Зияд-хана еще два золотых, и ушел, а Зияд-хан, удалившись в свою комнату, никого туда не впускал и несколько раз внимательно перечитал письмо Сафи. Сафи просил у Зияд-хана помощи и не знал, глупый Сафи, что если есть на свете беспомощный человек, то это сам Зияд-хан. Выйдя из своей комнаты, Зияд-хан пошел в библиотеку дворца и, сняв с полки купленную в Индии за столько золота, сколько весит сама, Большую Книгу Предсказаний в черном переплете, открыл наудачу, и первыми словами, которые он прочел, были: «С любовной напастью может справиться только любовь». Люди Зияд-хана рыскали по всему округу два дня и две ночи, выбирали и, наконец, разыскали Джейран. Джейран была умнейшая из умнейших, хитрейшая из хитрейших, до тонкостей знала древнейшую из профессий, это была такая девушка, у которой брови были как лук, глаза синие, походка как у павы, груди как две дыньки, кто увидит, у того разум помутится: короче говоря, создатель словно сосредоточил в ней всю прелесть мира, к тому же она была жадной до денег, умирала по драгоценностям. Зияд-хан повторил неудавшуюся в свое время попытку Гамарбану, и эта попытка была достойна хана. Зияд-хан велел в полночь, чтобы никто не видел, доставить Джейран во дворец, и, едва увидел эту красотку, прочел по глазам, что она за птица, понял, что его люди еще недостаточно ее оценили, что девушка эта многого стоит. Зияд-хан дал Джейран семь мешочков золота, пообещал еще десять. Люди Зияд-хана должны были направить ее по следу Махмуда, Джейран должна была встретиться Махмуду в пути, влюбить в себя Махмуда, возвратить Махмуда назад, некоторое время побыть во дворце, а потом уехать из Гянджи, и Зияд-хан обещал купить Джейран дом в Тавризе. В ту же ночь, опустив занавески паланкина, Джейран вместе со служанками и слугами отправилась в путь, взяла с собой и Гысыр Тары, - и Гысыр Тары, сев на доброго мула, пустилась вслед за паланкином с опущенными занавесками. Джейран торопилась. Судьба улыбалась Джейран. Через некоторое время Джейран переселится в Тавриз. Наконец, Джейран покинет Гянджу, эту глухомань. Мысли, мечты, желания Джейран больше не умещались в Гяндже. Джейран мечтала о более крупных городах. Джейран хотела поработать близ более крупных дворцов, чем гянджинский. Было время, когда Джейран так же мечтала о Гяндже, Гянджа была предел ее желаний, Джейран жаждала попасть в гянджинский дворец, но теперь все это позади, и теперь Гянджа стала ей тесна. Владелец гянджинского дворца был не такой как все, не знал других женщин, кроме своей жены Гамарбану, и Джейран едва не утратила самые заветные надежды. Когда сегодня в полночь неожиданно пришли люди хана и повели ее во дворец, Джейран показалось, что она попадет сразу в опочивальню хана, но выяснилось, что нет, дело не в этом. Наконец, судьба улыбнулась Джейран, уделив толику земных радостей нелепому ханскому сынку, и она скажет Гяндже «прощай», и переселится в собственный дом в Тавризе, и въедет в Тавриз как победительница, покорит умом и красотой и Тавриз, и шахский дворец Хешт- бехишт. Завоевателем был не только Шах Исмаил. В эту ночь, в паланкине с опущенными занавесками, Джейран чувствовала себя не меньшей завоевательницей, чем Шах Исмаил, и сердце этой молодой, красивой, пылкой и жадной женщины было зажжено большими мечтами, и эти мечты твердили об ослепительном богатстве, о непререкаемой власти. В будущем. В недалеком будущем. Будущее было за Джейран. IX До Маку оставалось немного. Через некоторое время они должны были войти в Маку и там заночевать. Был полдень, и солнце обрушивалось на человека, но Сафи не чувствовал жары, ибо уже несколько дней как Сафи вдруг разлюбил жизнь, - это бессмысленное путешествие, это скитание на конях по степям и равнинам было так чуждо Сафи, что все ему стало безразлично, и, несмотря на широкий пояс, жара на Сафи не действовала. Махмуд тоже не чувствовал жары. Рано утром в этих местах прошел сильный дождь, и на равнине сохранялась какая-то весенняя свежесть, и эта весенняя свежесть словно возвещала, что здесь совсем недавно прошла Мариам и в мыслях Мариам был Махмуд. В сердце Махмуда, которое день ото дня становилось все безнадежнее, загорелась искорка надежды. Странно было то, что растущая день ото дня в сердце Махмуда безнадежность была связана не только с Мариам, но и вообще с жизнью человеческой. Люди, которых он встречал, события, о которых слышал, несчастья, которые видел, всякий раз открывали ему что-то новое, и все новые и новые открытия засыпали Махмуда сотнями разных вопросов, связанных с человеческой натурой, и Махмуд не мог найти ответа на эти вопросы, и тогда Махмуд закрывал глаза, и перед глазами его мелькали все новые краски, но какая преобладала - красная, голубая, зеленая, - он не понимал, этот мир сменяющихся красок невозможно было понять, и кажется, непонимание и было цветом мира. Впереди показались купы черных облаков, и эта масса черных облаков в ясный солнечный день озадачила Сафи. Сафи пригляделся внимательней. Махмуд был чист, Махмуд не мог предположить такого, и Сафи должен был найти предлог, чтобы оставить Махмуда поскакать вперед одному; Махмуд не должен видеть таких вещей, и если все было так, как предположил Сафи, им надо было изменить направление. Сафи, держась рукой за живот, приблизился к Махмуду и, скривившись, сказал: - Ты постой здесь, я сейчас вернусь, - и поскакал в сторону черных облаков. По мере приближения Сафи масса черных облаков опускалась и поднималась, двигалась. По мере приближения Сафи из массы черных облаков стали доноситься крики коршунов, воронов, к аромату цветов примешивался самый омерзительный запах на свете, и этот запах постепенно усиливался. Затем под массой черных облаков стала просматриваться серая груда. Эта серая груда местами белела, местами чернела, а местами ярко алела. Сафи доехал до места. Конь Сафи испугался, фыркнул, конь не мог устоять тут. Масса черных облаков состояла сплошь из воронов и коршунов. Серая груда была пирамидой отрезанных человеческих голов. Вороны и коршуны расклевали черепа, и в расклеванных местах белели кости; чернели волосы, бороды; вороны и коршуны выклевали глаза в большей части черепов, но в некоторых черепах - немногих - глаза остались; и, готовые лопнуть, вылезающие из орбит, эти выпученные, эти отдельные от всего глаза, в которых порой сквозь полуприкрытые ресницы виднелись только белки, а также недоклеванные, наполовину уцелевшие глаза смотрели на усеянную обезглавленными трупами равнину Чалдыран. Обезглавленные трупы лежали вперемешку, кольчуги и одежды были перепачканы землей, кровью, валялись щиты, мечы, копья, и все это железо сверкало под лучами солнца. Обезглавленные тела еще недавно были кызылбашскими воинами Сефевидов, и не способный отвести глаза от пирамиды - черепов, от обезглавленных тел, содрогающийся от рвоты Сафи не знал, что пять дней назад здесь, на равнине Чалдыран, была братоубийственная бойня, и продолжалась эта бойня три дня: османский владыка Султан Салим I объявил Сефевидов врагами мусульманской веры и во имя защиты ислама с двухсоттысячной турецкой армией вступил в Азербайджан; а в августе 1514 года создатель и глава государства Сефевидов - «Мамлакаты-Азербайджан» - Шах Исмаил с войском, в несколько раз меньшим, чем турецкая армия, встретил Султана Салима близ Маку на этой вот равнине Чалдыран, вступил с ним в бой и потерпел поражение. Пять дней тому назад Шах Исмаил в одежде простого воина, сидя на сером жеребце, смотрел на тянущуюся сколько видит взгляд равнину Чалдыран и знал, что снова перед осенью зазеленевшая, расцветшая из-за обильных дождей, эта земля будет истерзана копытами коней, обагрена кровью десятков тысяч людей; знал, что равнина Чалдыран, известная ныне только жителям Маку, с этого дня станет знаменитой на весь мир, что его придворные историки Гияседдин ибн Хусамеддин эл-Хусейни Хандемир, Мир. Яхья эл-Хусейн эл-Казвини увековечат наименование этой равнины, что придворный историк Султана Салима Лютфи-паша тоже, наверное, находится при армии и тоже захочет все увидеть своими глазами. Шах Исмаил хорошо знал и то, что армия Султана Салима превосходит его армию не только по количеству людей; армия Султана Салима была самой современной армией этого, только что начавшегося века, армией, оснащенной десятью тысячами ружей, сотней арб с пушками, зарбазанами, баллиджами, что турецкие воины были бравыми солдатами, умными, опытными, храбрыми, а у Сефевидов пушек не было и войско было малочисленно. Во времена Султана Баязеда между Шахом Исмаилом и османцами были «отцовско- сыновние» отношения, но еще тогда правитель Трапезунда Явуз Салим не одобрял эти отношения и не доверял этим отношениям. Явуз Салим видел в Шахе Исмаиле достаточно сил и умения, чтобы он мог присоединить к «Мамлакаты-Азербайджан» османские земли. Султан Баязед пытался толкнуть на Юг Шаха Исмаила, прославившегося как непобедимый после походов на Хорасан и Туркестан, и в одном из писем прямо писал: «Оставьте надежду подчинить себе народ Румийский. Лучше покончите с Иранским, Туранским и Индийским ханствами и создайте там могущественное государство». Но разве можно поручиться, что «могущественное государство» Сефевида и впрямь будет неизменно придерживаться политики «не тронь меня, и я тебя не трону»? После того как правитель Трабзона Явуз Салим, захватив трон Султана Баязеда, стал Султаном Салимом I, он стал самым ярым врагом Шаха Исмаила и, собрав муфтиев, кази и других высших священнослужителей, приказал им подготовить битву против Шаха Исмаила и всех кызылбашей. Султан Салим был искусным политиком и хитрым человеком, и Шах Исмаил знал это и ценил по достоинству. Шах Исмаил написал письмо испанскому королю Карлу V и в этом письме приписывал хитрость Султана Салима всем османцам: «Не доверяйте хитрым османцам, ибо Султан такой человек, для которого верностью союзу, клятвам, обещаниям ничего не стоит и который сделает все, что в его силах, чтобы погубить Вас». От испанского короля ответа не последовало. Шах Исмаил все понимал, но в сердце Шаха Исмаила не было страха, и, хотя, как он доподлинно выразился, «вокруг страны всегда кружились кони», Шах Исмаил в посланном Султану Салиму письме заявил, что «невесту страны может крепко обнять лишь тот кто поцелует губы обнаженного меча». Дело было не только в том, что поднявшийся в конце прошлого века на борьбу «за азербайджанский трон и государство» Исмаил в течение всего лишь четырнадцати лет силой меча создал не в одном Азербайджане, но и на территории от Аму-Дарьи до реки Ферат, охватывающей Ирак, Диярбекр, многие области Малой Азии, Хорасан, могучее азербайджанское государство Сефевидов, тысячу раз встречался лицом к лицу со смертью и привык к этому; дело было и не в том, что Султан Салим рассчитывал на пушки, а Шах Исмаил, как всегда, на самого себя и в коране аллах призывает пророка поощрить верующих на битву, и если даже среди них будет двадцать стойких, они одолеют две сотни. Правда, Шах Исмаил не был пророком, но за него был Зульфугар, меч имама Али, и армия его была преданной армией, так что даже, по полученному вчера сообщению, один молодой человек, справлявший свою свадьбу, услыхал приказ Шаха Исмаила о призыве, присоединился к войску, не проведя с невестой первой брачной ночи. Дело, однако, было в том, что в этот летний день равнина Чалдыран, внезапно заставила Шаха Исмаила спешиться и унесла его в годы детства, и Шах Исмаил никак не мог взять себя в руки и оторваться душой от тех далеких детских лет. В сердце Шаха Исмаила была такая точка, которую он скрывал от всех, даже от себя - но не мог скрыть! - и которая была мала, слаба, но волшебна, потому что до той крохотной точки как бы сжималась большая пустыня, а в пустыне дул прохладный ветерок, легкий бриз, и этот ветерок, этот легонький бриз воплощал его чувства, те самые, скрываемые от всех чувства, которые делали Шаха Исмаила поэтом, пишущим под псевдонимом Хатаи. Шах Исмаил и Хатаи были двумя совершенно противоположными личностями в одном человеке, и Шару Исмаилу отнюдь не хотелось перед сражением превратиться в Хатаи, но точка была волшебной. Самый близкий и доверенный из эмиров Шаха Исмаила церемоний - мастер Дурмуш-хан направил коня к государю и хотел что-то спросить, но увидев, что шах очень задумчив, не осмелился сказать что-либо. Детство Шаха Исмаила проходило не на равнине Чалдыран, но ребенок, каким он был когда-то, сейчас ловил бабочек из равнине Чалдыран, поглядывал за муравейниками, рвал цветы, потом, разлегшись на спине, смотрел в небо, потом закрывал глаза и вступал в грядущий мир; этот грядущий мир был чист, был непорочен, полон любви, приязни, бескровен, он не был окрашен в алое, не знал политики и от начала до конца был весь в поэзии. Шах Исмаил никак не мог вернуться из мира ребенка, с закрытыми глазами лежавшего сейчас на спине на равнине Чалдыран, из воображаемого, по несбыточного мира - на спину серого жеребца, и вдруг Шах Исмаил вспомнил своего родившегося в этом году сына Тахмасиб-Мирзу, и Шаху Исмаилу показалось, что лежащий сейчас на спине с закрытыми глазами ребенок не он, а Тахмасиб, и сейчас он, Тахмасиб, встанет и поползет на четвереньках; он представил себе, как ползает Тахмасиб, и улыбнулся, потом улыбка сошла с его лица и Исмаил подумал, что, возможно, в свое время его дед Шейх Джунейд так же вспоминал своего сына - Шаха Исмаила.. Наверное, придет время и Тахмасиб тоже так будет представлять себе своего сына... Меняются имена, уходят люди, но чувства - те же, природа - та же, и, в сущности, в мире ничего не меняется, жизнь протекает в рамках, преступить которые никогда и никому невозможно. Эта мысль навеяла на Исмаила тоску, сдавила его сердце, и в этот миг знаменитый сефевидский полководец, правитель Диярбекра и зять Шаха Исмаила Хан Мухаммед Устаджлы пришел на помощь своему высокому родственнику: азербайджанские конные разведчики принесли весть, что армия Султана Салима равномерно движется в сторону равнины Чалдыран, и, обеспокоенный численным превосходством вражеской армии, ее новым вооружением, Хан Мухаммед Устаджлы хотел неожиданно напасть на османцев. Хан Мухаммед Устаджлы подскакал к Шаху Исмаилу, спрыгнул со своего белого коня и поклонился: - Да будет здоров шах, нападем на них по дороге! Эти слова Хана Мухаммеда Устаджлы вырвали Шаха Исмаила из далекого детства, чистоты, беззаботности и водворили на серого жеребца, а место воспоминаний заняло глубокое чувство сожаления и печали, но Шах Исмаил собрал всю свою волю и вырвал себя из этого чувства сожаления и печали. Шах Исмаил гневно смерил взглядом с головы до пят военачальника, с которым провел в седле последние пятнадцать лет, и стоявший все это время молча церемонийместер Дурмуш-хан тотчас понял смысл хорошо изученного им недоброго взгляда и сказал: - В Диярбекре твои штучки проходят, но здесь есть Шах Исмаил, он и укажет, и прикажет! Хан Мухаммед Устаджлы не ответил церемонимейстеру Дурмуш-хану, так как накануне смертельной схватки перебраниваться с таким человеком и опускаться до его уровня счел ниже своего достоинства, и с болью в сердце подумал лишь о том, какая адская сила заключена в лести, что даже такие великие люди, как Шах Исмаил, не обходятся без льстецов и, в сущности, нуждаются в лести. Шах Исмаил как будто прочитал, что было на сердце черик-баши, и на этот раз бросил недобрый взгляд на церемонийместера Дурмуш-хана, а потом сказал: - Я не разбойник, нападающий на караваны! Хан Мухаммед Устаджлы посмотрел в эти горящие гневом глаза, увидел, как от злости дрожат тонкие кончики длинных усов шаха, увидел, как его продолговатое чистое лицо покрылось нервными красными пятнами, и в который раз за долгие годы удивился, как это получается, что сидящий на сером конегрозный владыка, чей гнев не вмещает равнина Чалдыран, говорит такие слова: - Если пери захочет узнать, кто такой Хатаи, я скажу: это некий бедняга с рыдающим сердцем. С одной стороны, Шах Исмаил как простой участник литературного меджлиса, руководимого Главой поэтов - Меликушшуара Ширванлы Габибом, писал газели и гошмы и с сердечным трепетом ожидал, что скажет собрание об этих стихах, - ожидал, точно, не имеющий ничего, кроме стихов, бедный поэт, а с другой - на недавний вопрос Хана Мухаммеда Устаджлы: «Что делать, если народ поднимет голову?» ответил: «Если подданные возразят хоть словом, я с помощью аллаха возьмусь за меч и не оставлю в живых ни одного простолюдина», и Хан Мухаммед Устаджлы, глядя на суровое лицо Властелина Меча и Пера - Сахиби сейф велгелем, как нередко называли Шаха Исмаила, ни на миг не усомнился, что так оно и будет, Исмаил сделает как говорит. Шах Исмаил на равнине Чалдыран рассердился не на слова Хана Мухаммеда Устаджлы - шах понимал чувства Хана Мухаммеда и знал, что зять его не только не трус, а едва ли не великий полководец, его рука крепко держит меч, у него храброе сердце, беспощадное к врагу, сердце, верное родине, вере и Шаху Исмаилу; хан Мухаммед Устаджлы как военачальник сейчас переживал тревогу, и он имел для этого все основания: Шах Исмаил хотел заключить против Султана Салима союз со всей Европой от папы римского до испанского короля, от гроссмейстера Ордена Иоаннитов до польского короля, от Венеции до Венгрии - писал письма, отправлял послов, но сейчас на равнине Чалдыран лицом к лицу с двухсоттысячной Армией Султана Салима стоял один; Шаха Исмаила рассердило и не то, что не удались эти союзы, что он оказался один - за свою двадцативосьмилетнюю жизнь Шах Исмаил уже знал, что политика - это такой мир и шахство - это такая судьба, что в самую трудную минуту Единственнов прибежище - собственный меч и собственный разум, и жизнь такова, что, в сущности, стоять против врага в одиночку не так уж страшно, к этому привыкаешь, потому что, в сущности, государь всегда с врагом один на один; даже в собственной спальне, в часы отдыха он один на один с врагом, но и это не страшно; самое страшное - это остаться наедине с самим собой. Причина, рассердившая Шаха Исмаила, была безотчетна: она состояла в том, чтобы нагнать на себя и других решимость, суровость и жестокость перед боем, и так всегда бывало перед крупным сражением; безотчетный гнев вытеснял из души и тела шаха поэта, превращал поэта в мастера сражений. Мир того ребенка, что давеча лежал на спине в степи Чалдыран с закрытыми глазами, теперь совершенно исчез, стал недосягаем для прикосновения, и для слуха, и для взора. Через малое время в степи Чалдыран грянули к небу залпы пушек и ружей, лязг мечей и щитов, человеческий рык и человеческий стон, ржание коней и пение озанов, воинственная музыка, исполняемая на сазах, всегда сопровождавших армию Шаха Исмаила в походах, и поднимавшая дух бойцов; потом все потонуло в диком грохоте, потом стало утихать, потом умолкло, равнина Чалдыран залилась алой кровью, и хотя Шах Исмаил лично, ударом меча убил османского полководца Алибей-пашу Малгудж-оглу, которого летописцы называли «гигантом моря храбрости, тигром арены красноречия», хотя шах участвовал в битве как простой сефевидский воин и руководил всеми операциями как верховный главнокомандующий, численность и вооруженность войск сыграли свою роль: Шах Исмаил потерпел поражение в чалдыранской битве - тяжелораненый, он с остатками войска отступил в глубь Азербайджана. Несколько дней Шах Исмаил бредил, несколько дней у Шаха Исмаила бывали видения, он никого не узнавал, ничего не слышал, и когда; наконец, пришел в себя и впервые открыл глаза, он спросил не о семье, не о сыновьях, не о войске, не о Тавризе - первым делом он спросил о художнике Бехзаде: - Кямаледдин жив? Этот вопрос был крайне неожиданным, ибо никому из собравшихся сейчас вокруг Шаха Исмаила военачальников, визирей, эмиров не было дело до Бехзада; никто и не вспоминал о Бехзаде, который, правда, был превосходным миниатюристом и управляющим шахской библиотекой, но - до него ли было в такие дни? Из этих людей кое- кто пылал чувством мести, кто-то в глубине души раздумывал над своей будущей судьбой, а кое у кого все мысли были сосредоточены на том, чтобы Шах Исмаил поскорее поправился, поскорее поднялся на ноги и все заботы снова принял на себя - нести груз этих забот, хоть и всем вместе, было невыносимо. - Жив, шах... На белом как бумага и совершенно обессиленном лице Шаха Исмаила промелькнула легкая улыбка, и глаза его, все еще смотревшие как бы сквозь сетку, на мгновение осветились: Бехзад был жив, Бехзад снова будет рисовать, а если Бехзад снова будет рисовать, значит, жизнь продолжалась и была прекрасна, жить стоило. Султан Салим велел отрезать головы погибшим в чалдыранской битве сефевидским воинам и составить из этих голов пирамиду, потом, уведя войско с чалдыранской равнины, захватил Хой, Меренд, приблизился к Тавризу. Сафи обо всем этом не знал. Сафи не знал и о том, что владельцем одинокой головы на самой вершине пирамиды, составленной из голов, был знаменитый полководец Хан Мухаммед Устаджлы, который, в одиночку кинувшись на шатер Султана Салима, стал мишенью пушечного залпа; вороны и коршуны выклевали у этой головы глаза, продырявили ей лоб, щеки, вырвали язык, губы. Сафи не мог отвести глаз от пирамиды голов, от обезглавленных тел. Вся грудь Сафи содрогалась от рвоты, все тело болело, он не мог дышать, но не мог и отвести глаз от этих голов, от этих тел, будто эти головы, эти тела, эта алая кровь притягивали крючьями глаза Сафи и, натягивая незримые цепи, тянули их к себе; у Сафи болели и глаза, веки не смыкались, так и оставались растопыренными. Вороны и коршуны кричали в небе. Трупное спокойствие в чалдыранской степи нарушали фыркающий, дергающийся, не могущий стоять на месте, пытающийся освободиться от узды конь и сидящий на нем, блюющий желчью живой человек. Вороны и коршуны постепенно начинали носиться прямо над головой Сафи, и Сафи почувствовал на своем лице ветерок от крыльев птиц с окровавленными клювами и когтями; этот ветерок был дыханием смерти, и близость смерти привела Сафи в чувство, волосы Сафи встали дыбом от животного страха, и Сафи понял, что надо, не теряя ни минуты, скакать назад, нельзя допустить сюда Махмуда, надо увести с этого пути Махмуда, Махмуд не должен всего этого видеть, Махмуд чист, хрупок, его чистота, его хрупкость не вынесут этого. И в этот миг среди криков ворон и коршунов над чалдыранской степью послышался голос Махмуда: - Сафи! Сафи! Из-за пяти пядей земли?! Из-за мешочка золота?! Разве они не были детьми? Разве они не видели небо, луну, звезды? И они отрезают друг другу головы, как Шумримаму Гусейну? Почему аллах это терпит, Сафи? Махмуд прискакал вслед за Сафи и оказался лицом к лицу с равниной Чалдыран. Сафи смотрел на Махмуда, голос Махмуда проникал в каждую клеточку его мозга, и Сафи плакал, а в голове Махмуда был вопль, от которого волосы вставали дыбом, но этот вопль был не тот вопль, что прозвучал во дворе Хмурого Пастыря, перед Попрошайкой Исраилом, - в этом вопле не было страха, этот вопль был огонь и пламя. Сафи плакал, всхлипывая. Сафи забыл обо всем, даже о поясе в этот миг он забыл. Среди грая ворон и клекота коршунов голос Махмуда то слышался, то пропадал: - Сахибаззаман, Двенадцатый имам, Властелин времени, чего он ждет? Он уходил до Страшного суда, но разве час еще не грянул? Разве будет еще хуже, еще страшнее, еще кровавей? Разве недостаточно этого? Так, может, нет ни суда, им конца, ни Сахибаззамана, Сафи? И никто не придет? И никто не поможет? Даже эти богохульные слова больше не пугали Сафи, потому что все ужасы мира были ничто в сравнении с Чалдыранской степью. Сафи плакал, всхлипывая. Сафи разделял горе Махмуда. Сафи подвел своего коня к Махмуду и с плачем сказал: - Уедем. Уедем отсюда!.. Уедем!.. В этот миг Сафи хотелось обнять Махмуда, хотелось поцеловать и прижать к груди, хотелось утешить Махмуда как свое родное дитя, которого никогда не было и теперь уже не будет, ибо Махмуд был единственным дыханием в этой Чалдыранской степи. Махмуд так же бурно произнес: - Уедем! Уедем, Сафи! Жилы вздулись на его тонкой шее, и Махмуд прокричал по- фарсидски: - Эй, мюсалман, дердимера дерман нист, элгияс!..2 Произнося эти слова, Махмуд повернул коня, поскакал, удалился от Чалдыранскои степи, и, словно Горная Дева, Даглы Арвад, эхом спустилась с вершин, эхом пришла на Чалдыранскую равнину, - слова Махмуда еще долго повторялись голосами воронов и коршунов, гнались за Махмудом и Сафи: ... дерман нист, элгияс!.. ... дерман нист, элгияс!.. ... дерман нист, элгияс!.. Сафи, изо всех сил поспевая за Махмудом, хотел лишь одного: уйти подальше от этого Чалдыранского ужаса, от этого вороньего эха, но Сафи еще не знал, что несчастье состояло не только в Чалдыранскои разгроме. Сафи, однако, понял, почему уже больше недели нет и следа людей Зияд-хана, почему нет ответа на второе и третье письма, направленные им Зияд-хану. Вспомнив, как были одеты мертвые воины в Чалдыранскои степи, Сафи понял, что было сражение между армиями Султана Салима и Сефевида и, значит, теперь все смешалось, теперь наверное, и в Гяндже все перепуталось. Сафи не знал, что уже несколько дней на Гянджинском престоле восседает новый хан имя этого нового правителя Карабахского бейлярбекства Баяндур-хан. Когда Зияд-хан, прощаясь в Гяндже с Махмудом, провожал его в это странствие, только Баяндур знал, что отец с сыном расстаются навеки, потому что Зияд-хану жить осталось недолго, потому что Баяндур-бек уже все подготовил и все это было связано с походом Султана Салима на Азербайджан. Бешеная страсть завладеть троном и венцом сотрясала все существо Баяндура, эта страсть пожирала Баяндура, поедала его изнутри как червь, и Баяндур знал, что эта страсть либо приведет его к ранней смерти, либо поможет ему сесть на трон Зияд-хана. В каждом движении, в каждом слове, в каждом поступке Зияд-хана Баяндур-бек видел изъяны, а вот если бы Баяндур-бек сам был ханом, не было бы ни одной из этих нелепых ошибок - ошибок во внешней политике, ошибок в управлении страной. И все эти «если бы» стали истоком яростной страсти к венцу. Аллах создал Баяндура для властвования, иначе не было бы смысла в жизни. Когда специальный посланец Султана Салима ночью доставил Баяндур-беку сообщение о начале большого похода, Баяндур-бек с решимостью, возвещавшей о его будущей беспощадной твердости, будущих доблестях, вошел в опочивальню Зияд-хана и сам, своей рукой вонзил кинжал по самую рукоятку в грудь спящего Зияд-хана. Зияд-хан успел лишь на мгновение открыть глаза, сразу же узнал Баяндур-бека и все понял; еще не угасшие узкие его глазки за миг до ухода нашли возможность усмехнуться, и Зияд-хан прошептал: - Ты избавил меня... Тогда Баяндур-бек не понял смысла этих слов, прошли долгие годы, на голову Еаяндур- хана обрушилось много несчастий, он был смещен с трона собственным сыном, бежал в горы, прятался в захолустных крепостях, и в последний день его жизни, на смертном его одре, оставшийся в далеком прошлом голос Зияд-хана снова прошептал эти слова, и старый Баяндур только тогда осознал смысл этих слов. А в тот миг, когда он вонзил кинжал в грудь Зияд-хана, эти непонятные слова заставили Баяндур-бека задрожать. Зияд-хан успел еще провести рукой по груди и приложить испачканную собственной кровью большую ладонь к лицу Баяндур-бека - и умереть. Баяндур-бек почувствовал во рту вкус этой горячей крови, ощутил ее запах. До сих пор Баяндур-бек чувствовал вкус собственной крови либо в детстве, когда падал и разбивал лицо, либо когда шла кровь из носа, либо впоследствии, будучи раненным в боях, но кровь, вкус которой он чувствовал теперь, была не его кровью, а кровью другого человека, чужой кровью, и вкус этой крови был иной. И впоследствии, когда Баяндур-хан, которому люди дали прозвище «Волк», повелевал отрезать голову, убить человека, а также на Гюлях сражений, он всегда чувствовал во рту вкус - вкус крови чужого человека. Сафи ничего не знал об этом. Наутро после убийства Баяндур-хан, взойдя на гянджинский престол, велел перебить всех родственников Зияд-хана и Гамарбану, способных держать в руках меч, но еще раньше он велел начисто отрезать бороду Мирзе Салману и перед всеми придворными и челядью, старыми и молодыми, осрамил Мирзу Салмана: - Теперь ты больше не сможешь накручивать на указательный палец свою козлиную бороду, - сказал он. - Когда твой указательный палец будет чесаться, знаешь что сделай?.. Потом Мирзу Салмана по велению Баяндур-хана посадили садом наперед на хромого ишака, вылили ему на голову кясу простокваши, прогнали из Гянджи, и после этого никто не ведал, что сталось с Мирзой Салманом. Сафи не знал и о том, что, когда они скакали прочь от Чалдыранской равнины, по гянджинским долам и лесам бродила одряхлевшая в течение одного дня, босая безумная старуха с непокрытой головой, и эта старуха, которую еще недавно звали Гамарбану, днем и ночью пела деревьям, кустам, горам, камням такую песню: Погиб мой Зияд, и пропал мой Махмуд, Где воля аллаха, где праведный суд? Я - бездна печали, вершина разлуки, Не встать мне, не встать из-под каменных груд… Конечно, Сафи не знал и о том, что бродившая дни и ночи с этой песенкой по горам и лесам безумная старуха встретит волка с волчицей и голодные волки съедят старуху, и с того времени от этой нары волков в гянджинских лесах народится очень странная порода: волки этой породы, не умея выть, будут день и ночь плакать человеческим голосом... X «О бог мусульман! О пророк Магомет! Если вы есть, если вы справедливы, помогите мне. Помогите мне!.. Я христианка, но ведь я тоже человек; сделайте, чтобы ни у христиан, ни у мусульман не лилась из носа кровь. Господи, если ты не хотел, чтобы мы с Махмудом были вместе, зачем тогда ты привел меня в сердце Махмуда? Господи Иисусе! Пресвятая богородица! Ведь вы все знаете, все видите, вы все можете! Почему же вы подожгли мое сердце любовью к Махмуду? Почему все мои думы рядом с Махмудом? Почему и ложась спать, и просыпаясь утром, я желаю Махмуда, мечтаю о Махмуде? Почему все мое тело, и вся душа, и все во мне тоскует о Махмуде? Если вы знали, что Махмуд не будет моим, и эта любовь, эта нежность так греховны, и на долю им выпадет столько мук, и они причинят столько страданий моему отцу, тогда зачем вы вселили в сердце рабы вашей эту любовь? Помогите же мне! Аминь». Мариам перекрестилась. Слова этой странной молитвы преследовали ее с утра, и сама она со страхом ощущала, что не вполне верит своей молитве. Как будто не Мариам произносила эти слова, а кто-то другой. Мариам еще раз перекрестилась в темноте. Если в сердце Мариам пробудилось неверие, нет, не неверие, а сомнение в помощи и благоволении господа и пресвятой девы, то может быть, это оттого, что она согрешила? Может быть, это оттого, что она возжелала мусульманина? Может быть, это дурной глаз, ворожба, злые чары? Может быть, Махмуд - колдун? Махмуд сбил ее с пути? Махмуд заронил в ее сердце неверие? Холод этих вопросов Мариам ощутила всем телом, как будто кусок льда запустили за шировот ее ночной рубашки, он соскользнул между лопатками вниз и охватил ее тело зловещей дрожью. Нет! Нет! Махмуд - святейший из святых, Махмуд - чистейший из чистых. Порыв нежности к Махмуду снова согрел Мариам, та полоска, по которой давеча соскользнул между лопатками кусок льда, теперь вдруг запылала, Мариам всей грудью, всем телом возжелала Махмуда, и это желание было таким плотским, что Мариам скорчилась в постели, дыхание ее стеснилось, из груди вырвался стон. Хмурый Пастырь вдруг вскочил, сел и в лунном свете, едва просачивающемся сквозь окошко, посмотрел в сторону Мариам. Хмурый Пастырь не видел ее, но чувствовал, что Мариам опять не спит, и знал, что Мариам увядает, и тает с каждой бессонной ночью. Когда все это кончится? Когда завершатся мучения и страдания этой слабой девочки, этой чистой девочки? До Святой Обители осталось немного. Немного осталось. Святой Старец поможет им. Мариам чувствовала, что отец смотрит на нее в темноте. Нет, Мариам не хотела, чтобы Хмурый Пастырь в эти мгновения смотрел на нее, нет, не смотри, отец, месяц уйдет, куда он уходит, отец, туда, где ангелы спят, отец, и я подставлю грудь как мишень, куда любимый стрелу пошлет... Хмурый Пастырь шепотом позвал дочь: - Мариам... Мариам не ответила, Мариам в душе молила Хмурого Пастыря: горе мое как гора, отец, печаль - прибежище мое, не заговаривай со мной, отец, кровью заплачу, тяжелая пора у меня, отец... Хмурый Пастырь лег. Сколько времени они вели кочевую жизнь, скрывались, бежали прочь от страсти безбожника, от этой страсти, веками исторгающей мерзость, погрязшей в пороке, погубившей самых красивых, самых чистых дев христианских... В этой страсти была алчность Зоххака, которому сатана облобызал плечи и из плеч которого выросли змеи, питавшиеся мозгом детей и младенцев... Он, Хмурый Пастырь, не давал обета монашеского, но и он надел на себя вериги, чтобы усмирить окаянную плоть, данную нам на погибель, а эти поганые сластолюбцы выгнали такую чистую, как Мариам, из дома, из родного края, заставили скитаться без крова. Правда, и дни, проведенные под этим кровом, тоже были нерадостны, проходили они в бедной лачуге, в окружении безбожников, но даже в самой бедности, в самом унижении детей истинного бога было что-то светлое, что-то родное. Завтра весь день они все еще будут скрываться в этой комнатке, а в следующую ночь снова станут странниками, снова будут идти до рассвета, снова изнемогут от усталости, и Мариам обессилеет, но ничего не скажет, ни на что не посетует. Единственнов утешение было в том, что еще одна тяжкая ночь, еще одна долгая ночь приблизит Хмурого Пастыря и Мариам к Святой Обители. Мариам уставилась в темноту. Мариам знала, что на противоположной стене комнатки висит икона Спасителя. Мариам в темноте не видела этой иконы, но, глядя в ее сторону, крестилась. Мариам в эту минуту не знала, зачем она крестится. Мариам в эту минуту не знала, чего она хочет, но то и дело крестилась, глядя в направлений иконы Спасителя; губы ее кривились, она что-то шептала, но и сама не знала, что шепчет. Хмурый Пастырь все знал. Единоверцы считали долгом помогать ему, давать ему убежище в своем доме и обо всем уведомлять, что творится вокруг. Хмурый Пастырь знал, что сын Зияд-хана Махмуд следует за ними. Люди Зияд-хана в любой день могли напасть на след Хмурого Пастыря, и тогда погибнет в мучениях не только он, но и те добрые люди, что давали ему приют; но Хмурый Пастырь ни минуты не сомневался в том, что и ему, и этим людям все это необходимо вынести; все это необходимо было вынести во имя святой апостольской веры, ибо Мариам, в сущности, принадлежала не только Хмурому Пастырю, своему отцу, - она принадлежала всей общине и должна была осчастливить христианина, и должна была стать матерью христиан. И вновь родной, ласковый шепот во мраке ночном ободрил Хмурого Пастыря: «Верно, жизнь моя!.. То, что ты делаешь, верно. Гони сомнения прочь... Я ли не вижу, как страдает Мариам? Я ли не вижу, как мучится Мариам? Безбожник хитростью овладел сердцем Мариам, и ты должен возвратить Мариам ее сердце. Разве можно отдать это чистое сердце безбожнику? Все будет хорошо, жизнь моя. Святая Обитель примет тебя. Святой Старец поможет тебе, ибо ты всегда был чист перед богом истинным. Господь не оставит тебя, ибо он справедлив... » Этот родной, ласковый шепот всегда приходил на помощь Хмурому Пастырю, в самые трудные времена, в самые нестерпимые минуты согревая его сердце. С той полуночи, когда они бежали из Гянджи, и до нынешней ночи - за все это время Мариам не сказала ни единого слова о Махмуде, ни словом не пожаловалась, была совершенно покорна; что ни говорил Хмурый Пастырь, она выполняла, куда ни вел ее Хмурый Пастырь, шла, и сама эта покорность Мариам угнетала Хмурого Пастыря, заставляла страдать и болеть его сердце, потому что Хмурый Пастырь кровью чувствовал, что сердце Мариам бьется любовью к сыну Зияд-хана Махмуду, что эта юная, ничего не ведающая о мире девушка живет любовью. Все было ясно, и ничего скрытого или смутного не оставалось. Мариам надо было помочь. Мариам надо было спасти. За все это время Мариам всего однажды вспомнила прошлое: рано утром, остановившись у родника, они неревели дух, вымыли ноги, умылись, напились и Мариам, подняв голову, посмотрела на алеющую до самого горизонта зарю, глубоко, всей грудью вздохнула утреннюю чистоту и внезапно спросила: - Интересно, что сейчас делает Белая Коза? Белая Коза дичилась людей, привыкла ли она к другим? Хмурый Пастырь пригладил мокрыми руками свою длинную густую бороду и сказал: - И люди, и животные, и все существа земные привыкают, приучаются ко всему. На свете нет ничего вечного. Вечен только бог и учение христово, дочка. Мариам больше ничего не сказала и ничего не спросила. Заснула ли она теперь? Бедная девочка, хоть бы немного, совсем немного поспала. И вдруг во тьме ночной пробудилась в сердце Хмурого Пастыря какая-то надежда. Хмурый Пастырь уже знал, что Зияд-хан убит, и гянджинским престолом завладел некто по имени Баяндур-бек. Конечно, эти дворцовые перевороты, жадность к власти и богатству не имели для Пастыря никакого значения, а кроме того, направившись в Святую Обитель, Хмурый Пастырь счел бы несуразным возвращение с полдороги, да он и не хотел возвращаться: с помощью Святого Старца должно быть избавлено от этой греховой любви сердце Мариам, а не только она сама. Хмурый Пастырь хорошо знал деяния правителей и знал, что Баяндур-хан не насытится кровью одного лишь Зияд-хана, и теперь, во тьме ночной, он подумал, что люди Баяндур-бека могут найти и убить Махмуда, и в сердце его пробудилась надежда; тогда поневоле все наладится. Когда Хмурый Пастырь подумал об этом, грудь его пронзила боль, и он понял, что нестерпимая боль в груди - это боль в сердце Мариам, и пришел в ужас, - пришел в ужас оттого, что желает смерти, которая причинит нестерпимую боль частице плоти его - Мариам. Мог ли быть столь безжалостным человек, чтущий бога, а неиначе служитель его? Какие соблазны подстерегают нас в сей юдоли... Почему, почему человек должен желать смерти другому? Может ли быть чистым сердце, желающее смерти другому, пусть даже нечестивцу? И ведь он ощутил боль за Мариам, боль Мариам, но не того, кому с холодной яростью пожелал смерти. Этому ли учил Спаситель, добровольно предавшийся палачам своим? Могут ли открыться двери Святой Обители перед обладателем такого сердца? И снова помог родной, ласковый шепот: «Спи, жизнь моя, спи, не мучь себя, жизнь моя, спи, спи, спи... Спи... спи... спи... » Мариам не отводила глаз от незримой иконы Спасителя и с дрожью 80 всем теле что-то шептала, но что шептала - не знала и сама. В темноте она ничего не видела, но намедни, когда хозяева, приютившие их, при свече стелили им постели, Мариам увидела, что на противоположной стене висит иконка Спасителя. Сощурив глаза в темноте, Мариам пристально смотрела на противоположную стену и вдруг, в полной темноте, разглядела икону, но с иконы смотрел не Христос, с иконы смотрел Махмуд, его большие голубые глаза были глазами Христа. Мариам понимала, что это ей привиделось, что это - от усталости, от горя, но не испугалась и не стала отгонять от себя греховное видение; Мариам улыбнулась, улыбнулась впервые с той ночи, как они бежали из Гянджи; видение излучало покой, утешение, и Мариам под взглядом больших голубых глаз забылась легким, хоть и тревожным сном. XI Все рушилось, и Джейран никогда не думала, что она так слаба и все закончится для нее так нелепо, так бесславно. Жизнь лишилась смысла. Будущего не было. Сознанием Джейран понимала, что так нельзя, что это безумие, а безумие не подобает такой женщине, как Джейран, повидавшей все стороны света, поднявшейся со дна жизни, добравшейся до порога дворцов, но Джейран ничего не могла поделать, сердце ей не повиновалось, и все рушилось. Гянджинские молодые женщины рассказывали, будто одна рабыня во дворце повесилась Из-за Махмуда - правда это или ложь, выдумка или быль, неважно, ибо что оставалось Джейран, как не повеситься, подобно глупой девчонке? Но тогда к чему были метания этих лет, поединок с голодом, нищетой, унижением, тысячи уловок, интриг, обдуманных в бессонные ночи, с трудом выработанное умение утешаться своим красивым телом, холить его ради будущего богатства, уповать на отвратительную похоть мерзких и жадных мужчин, годящихся ей в отцы, деды, мужчин, чья плоть насыщалась, но глаза - никогда; к чему были ее фальшиво- пылкие ласки и привычка ко всему этому? неужели для того, чтобы безрассудно влюбиться в юнца, ничего не знающего о жизни, и собственной рукой накинуть петлю себе на шею? Зияд- хаи был убит, и это к лучшему, потому что Джейран все равно не смогла и не сможет выполнить поручение Зияд-хана - это несомненно, Зияд-хан был убит, и значит, Джейран была совершенно свободна; правда, обещанный дом в Тавризе тоже уплыл из рук, но ничего, не конец же света - Джейран молода, красива, умна, и все у нее в будущем. Но будущего больше не было. Когда пришла весть об убийстве Зияд-хана, во рту Гысыр Тары забелел единственный зуб: - Слава аллаху! - сказала она. - Возвратимся в Гянджу, в свои халупы! Что мы тут забыли, в этих степях? Если мужчина, да еще молодой парень, не нашел вкуса в такой красотке, как ты, - пепел ему на голову! - Гысыр Гары соединила ладони и взмахнула ими. От злости у Джейран на подбородке обозначилось белое пятно: - Заткнись, чертова старуха! - сказала она. - Замолчи! Джейран сказала это, а про себя подумала: самый счастливый, самый беззаботный человек на свете - безбожница Гысыр Гары, ей на все плевать... А потом подумала: кто знает, может быть, в сердце этой Гысыр Гары тоже есть горе, о котором никто не знает, оттого-то Гысыр Гары с таким трудом перебивается... Конечно, Джейран не знала, что судьба Гысыр Гары, этой самой Гысыр Гары, которая с таким трудом перебивается, станет самой странной, самой дивной из судеб человеческих... Всего недели три назад будущее было так светло, ночи приносили цветные сны. В ночь, когда они выходили из Гянджи, Джейран была полна сил, весь мир был у прекрасных ног Джейран. Тогда Джейран еще не видела Махмуда. Говорили, что сын Зияд-хана очень застенчив, день и ночь книги читает. Как-то раз в сердце Джейран промелькнуло желание подстроить встречу с Махмудом и добиться того, чего она не смогла добиться от его отца, и попасть во дворец, но она тотчас отогнала это желание, потому что жители Гянджи дурное говорили о Гамарбану, и говорили они, что не только женщина - ни одно животное, ни одна птица не любит так своего детеныша или птенца, как Гамарбану любит сына. Джейран не хотела испытывать судьбу. Джейран бралась лишь за те дела, которые были вполне безопасны и о которых она заведомо знала, что они принесут выгоду, ибо Джейран достаточно перенесла в жизни, чтобы рисковать достигнутым ценой многолетних усилий и мучений. Наутро того дня, когда она пустилась в дорогу, Джейран позвала к себе Гысыр Гары, и спросила о Махмуде. Глаза Гысыр Гары, как глаза объевшейся маслом, кошки, чуть не вылезли из орбит: - Ты его не видала? - воскликнула она. - Клянусь кораном, который прочла, намазом, который совершила, это Юсиф, прибывший из Ханаань!.. Один раз меня позвали... - Гысыр Тары огляделась и договорила остальное, приложив отвислые губы к уху Джейран, вкусным шепотом, а потом, хлопнув сухими, как деревяшки, ладонями друг о друга, закатилась хохотом: - Да, да, пусть пронзит меня меч Святого Аббаса, настоящий крепкий мужик!.. Джейран тоже улыбнулась и почувствовала, что по телу ее разлилось тепло; Джейран нравились такие разговоры, потому что прежде Джейран спала с мужчинами только ради золота и ей было скверно, она страдала, насиловала себя, но прошли годы, и Джейран научилась получать наслаждение от мужчин. Гысыр Гары смеялась, белел единственный зуб между отвислыми губами, и в лад ее смеху на ее иссохшей шее тряслись и бились друг о друга, издавая что-то вроде мышиного писка, бусинки где-то найденного ею ожерелья из ракушек; а Джейран задумалась, где взять воды из райской реки Ковсер, чтобы выпить этой живой воды и навсегда остаться молодой, и никогда не быть похожей на эту Гысыр Гары... Джейран и в голову не приходило, что когда-то и эта Гысыр Гары была молодой, красивой и ее кокетство спалило многих, как дрова... Джейран было всего двадцать пять лет, но Джейран уже пугалась временами будущей старости и одиночества. Конюх Джафар чистил коней и, будто бы говоря с конями, расписывал свое село, покой, здоровье, домовитость и добросердечие сельских жителей: - Эх, были бы мы сейчас у нас в селе. Избавились бы от этих скитаний, от этой пыли и грязи. Поселились бы в нашем доме. Хорошенько отдохнули бы. Спокойненько жили бы хоть месяц, хоть год, кругом были бы одни только горы, леса, да еще ледяные родники, да еще мы. Мать готовила бы нам. Скоро зима наступит. Сидели бы в теплом дому, у печки, глядели на горящий с треском огонь, ни о чем бы не думали... Конюх Джафар был родом из Ширвана, из горного села Талыстан, из тех мест, где в древнейшие времена, семьсот- восемьсот лет назад правитель Джаваншир скакал на коне, размахивал мечом, проливал кровь завоевателей арабов. Конюх Джафар, может быть, и сам не догадывался, что все печальные, мечтательные слова он говорит для одной Джейран. Конюх Джафар говорил эти слова со страстью, с огнем, которых больше не в силах был скрывать, конюх Джафар пожирал Джейран глазами, и Джейран не прикрикнула на конюха Джафара, не мигнула телохранителям, которых держала на поденной оплате, чтобы конюх Джафар исчез навсегда, и не только потому, что привыкла к голодным взорам мужчин, смотрела на это как на обычное дело и, более того, втайне радовалась этому и торжествовала, и не потому, что конюх Джафар был симпатичный и здоровый парень, а потому, что Джейран - откуда было это знать бедняге Джафару - и сама родилась в селе, выросла в селе и до четырнадцати лет жила в селе. Правда, Джейран была сиротой, правда, после того, как два старых персидских сеида, пришедших в село из Хорасана, заманили и изнасиловали Джейран, односельчане отвернулись от Джейран как от прокаженной, правда, шестидесятилетний староста села Аллахгулу тайком увел Джейран из села в горы и в летний зной ровно десять дней, не зная насыщения, выжимал из Джейран все соки, крупными зубами, жесткой бородой, пальцами, грубыми как бычьи копыта, превратил все тело Джейран в сплошной синяк, а потом сказал: «Аллах создал мое сердце таким мягким, что у меня рука не поднимается скинуть тебя со скалы. Убирайся и чтоб даже тень твоя не появлялась в этом селе!» - и дал ей пинка и прогнал, но все же, все же - в словах конюха Джафара была своя правда. Джейран догадывалась, тайное чувство говорило Джейран, что думать об этом не нужно, а конюха Джафара надо прогнать: слушая разговор конюха Джафара с конем, Джейран во всем теле ощущала усталость и понимала, что эта усталость от тех лет, что последовали со дня ее изгнания из села, усталость от приключений, волнений, интриг, чужой и своей похоти, и в каждой клеточке ее тела таится желание, нет, не желание, а тоска по избавлению от этой усталости, по отдыху на чистом лоне природы, в сельской тиши, без расчетов и хитростей, без мыслей и планов, без лжи, без злобы, без клеветы, - и конюха Джафара необходимо прогнать, чтобы не просыпалось это тайное желание, чтобы не сводила с ума эта тоска. Джейран улыбнулась: в чем вина конюха Джафара? Все эти ненужные мысли, эта мучающая Джейран тревога, это недовольство и раскаянье всколыхнулись после встречи с Махмудом, и будь проклята ночь, когда Джейран вызвали во дворец и предложили это дело, будь проклят тот день, когда Джейран увидела Махмуда. Интересно, с какой вестью вернется Гысыр Гары? Джейран была совершенно убеждена, что доброй вести не будет и что горе ее безнадежно. Интересно, какими чарами владела нечестивая поповская дочка, что смогла так околдовать этого парня? Джейран была готова, не моргнув глазом, не охнув, вонзить кинжал прямо в сердце нечестивой поповской дочки. Под вечер Джейран послала к Сафи Гысыр Гары и теперь ждала вестей. Сафи от всего сердца, искренне должен был повлиять на Махмуда, Сафи должен был непременно сделать так, чтобы Махмуд принадлежал Джейран, и Джейран через Гысыр Гары пообещала Сафи чуть ли не мзды - семь с половиной фунтов - золота, что было вдвое больше того, что дал Джейран Зияд-хан. С ума сошла Джейран? На что ей эта кочевая жизнь? Эта цыганщина? Почему она преследует какого-то мальчишку, влюбилась в него до безумия? Подобает ли ей в такую-то пору как глупой девчонке мечтать о ларце с драгоценностями, как именуют поэты губы возлюбленного? Что даст ей этот юнец? Она подержит его при себе и вскоре пресытится им, и юнец превратится в обузу, в изношенную вещь. Неужели и вправду будет так? Нет, нет, никогда так не будет. Если бы Махмуд принадлежал ей, Джейран отказалась бы от всего на свете, Джейран была бы счастлива, и, пожалуй. Джейран уже сейчас ощущала в себе возможное счастье, будь оно неладно, все это пустые разговоры: все чувства преходящи. Джейран подержит при себе этого молокососа месяц, потом им пресытится и не будет знать, что делать с этим беспомощным, безнадежным, бездомным дурнем; да именно так, в мире ничему нельзя доверять, до вчерашнего дня мальчишка был ханским сыном, а сегодня си юта и бедняк, мир неверен, жизнь ненадёжна, всем владычит рок, ни шаха она не признает, ни хана, ни подданного! Но беспомощность Махмуда вдруг сжала сердце Джейран, и Джейран, вдруг поняла, что в ее любви к Махмуду, который на восемь лет моложе ее, где-то на самом дне есть что-то материнское. Эта мысль потрясла Джейран, она почувствовала голову Махмуда на своей груди, и ей показалось, будто она сейчас приголубит свое дитя. У Джейран никогда не было детей и, наверное, никогда и не будет детей, и Джейран в жизни не задумывалась над этим, потому что в свое время перенесла столько страданий, столько мук и лишений, что теперь думала только о себе и все дела и делишки обделывала ради своего благополучия, только и только своего. Однажды, два-три года назад, Джейран вспомнила сельского старосту Аллахгулу и решила нанять убийцу и отправить его в село, чтобы он отрезал голову сельскому старосте Аллахгулу. Два дня она жила чувством мести, но потом ей стало жаль денег, она подумала - будет жив сельский староста Аллахгулу или будет убит, что ей до того? И месть показалась Джейран безрассудной тратой денег. В сущности, именно в борьбе Джейран за свое благополучие и была жажда мести, к Джейран веселилась, услаждая себя маслом и медом, шелками и украшениями, точно мстила всем на свете за свое безрадостное детство, мученическую юность. Джейран любила только себя и была равнодушна ко всем другим от мала до велика, от бека до подданного, была равнодушна ко всему и ко всем, пока у неё не появлялся собственный интерес. Когда Зияд-хан ночью вызвал Джейран во дворец и послал Джейран за Махмудом, все было просто и ясно: Джейран обольстит Махмуда, Махмуд познает, какие наслаждения бывают в этом мире, она вернет Махмуда в Гянджу, вырвет из сердца Махмуда любовь к поповской дочке, потом с хурджипом. полным золота, переберется в Тавриз; и, когда в ту ночь Джейран вместе с невольницами, телохранителями, слугами да еще с Гысыр Гары отправилась в путь следом за Махмудом, это казалось началом прямехонького, .гладенького пути, а оказалось началом новых страданий и потрясений. В первый раз Джейран нагнала Махмуда у родника и сделала Махмуду намеки, на которые была способна только Джейран: намеки стыдливые, но говорящие по сути о бесстыдной страсти и желании, одна Джейран увидела, что Махмуд не понял этих намеков и воображение не увлекло Махмуда в те грядущие сладострастные мгновения, на которые она намекала. Махмуд действительно не понял, чего от него хочет эта случайно встреченная и сошедшая с паланкина выпить родниковой воды женщина. Во второй раз Джейран показала себя Махмуду. Слуги донесли, что путь Махмуда лежит через озеро Плен Очей. В тот солнечный день караван Джейран укороченным путем опередил Махмуда, и, когда стоявшие в засаде невольницы сообщили о приближении Махмуда, обнаженная Джейран вошла в теплую воду озера Плен Очей, а невольницы с криками, смехом, шутками начали купать Джейран. Озеро Плен Очей походило на озеро Гейгель в горах близ Гянджи, оно было окружено деревьями, кустарником; услыхавшие шум Сафи и Махмуд направили коней к берегу и сквозь деревья, в шестидесяти или семидесяти аршинах увидели у берега, в мелкой, не покрывавшей колен воде голую Джейран. В тот же миг Джейран инстинктивно почувствовала, что Махмуд и Сафи видят ее и смотрят на нее. С рассыпавшимися по плечам длинными волосами Джейран легонько отстранила невольниц, сама провела рукой по груди, животу, полным бедрам, с невыразимым кокетством наклонилась, выпрямилась, обернулась и всю себя показала Махмуду. Махмуд тотчас узнал эту женщину, но тогда, случайно встретив ее у родника, Махмуд никак не мог представить себе, что в этой женщине столько соблазна. Сидя на коне, Махмуд с трепетом шептал: - Уедем, Сафи! Уедем отсюда! Уедем, Сафи! Махмуд не приказывал, а молил. Сафи словно окаменел; Сафи не мог отвести глаз от купающейся Джейран. Сафи понимал, что так нельзя, стыдно перед Махмудом, но ничего не мог с собой поделать, тело его окаменело. - Уедем, Сафи!.. Уедем отсюда!.. Уедем, Сафи!.. Внезапно, точно ниоткуда, появилась Гысыр Тары, встала перед Махмудом, сказала: - Ух! Вот это да!.. - Потом, показав глазами на Джейран, шепнула: - Не бойся. Я не скажу ей, что ты подглядывал. - Гысыр Гары подмигнула Махмуду. - Сейчас она войдет вон в ту палатку, будет там одна... У родника влюбилась в тебя... - Гысыр Гары тихонько рассмеялась. - Ну, иди сюда, я отведу тебя в палатку. Захочешь - сам вытри ее... Иди... Иди сюда... Мгновенно Махмуда охватил страх, и страх отрезвил Махмуда: Махмуд испугался, что сейчас он побежит в эту палатку и всю жизнь, сколько проживет на свете, будет желать только тела этой женщины, только ее будет желать, и Мариам останется одинокой, беспомощной, обманутой. Махмуд не знал, как заставил себя очнуться, как погнал коня, как ускакал от озера Плен Очей. Гысыр Гары гневно сплюнула: - Иди, - сказала она. - Сукин ты сын! Иди, черный камень тебе вслед! – Потом излила всю злость на Сафи. - А ты чего слюни распустил? Для тебя она купается, что ли? - Гысыр Гары пнула всегда босой ногой коня Сафи, и конь сдвинулся с места, почувствовал, что повод ослаб, вышел из рощицы, поскакал за другим конем, который несся впереди, вздымая дорожную пыль. Затем Гысыр Гары подняла голову, посмотрела на небо: небо было ярко- голубым и совершенно чистым. Сафи словно впал в бесчувствие и ничего не слышал. Джейран не видела Махмуда, но едва различила промелькнувшую за деревьями тень, поняла, что и эта западня не сработала, и эта попытка провалилась. Когда Гысыр Гары вышла Из-за деревьев и жалобно посмотрела в их сторону, Джейран с грубостью, которой трудно было ожидать от ее утонченной красоты, растолкала невольниц, выскочила из воды и бросилась в палатку; злоба Джейран не умещалась между небом и землей. Но Джейран не знала, что конюх Джафар, который не отводил от нее глаз с того дня, как отправился с Джейран в странствие, тоже в двадцати шагах от озера Плен Очей притаился за холмиком, под старой сосной и, всхлипывая и постанывая, все это время смотрел на обнаженную Джейран. Джейран не смогла в эту ночь уснуть до самого утра. После мучительных ночей, проведенных в горах, вблизи от их села, со старостой Аллахгулу и таких далеких теперь, и даже с той поры, когда Джейран в свои пятнадцать лет кочевала с цыганами, у нее не было такой тяжелой ночи. Сначала Джейран подумала, что она в ярости на сына Зияд-хана, что разозлена его чудовищной глупостью, но потом поняла, нет, это не так, Джейран зла на себя, Джейран стыдилась самой себя за ту полуденную наготу, понимала при этом, что так нельзя, что если она начнет стыдиться и укорять себя, она быстро погибнет в этом безжалостном и холодном мире. Мир был безжалостен и холоден, но в ту ночь Джейран в ледяном холоде мира ощутила и какое- то тепло: это тепло шло от Махмуда, в его дыхании была чистота, его дыхание свидетельствовало о добре, о красоте человеческой природы; в этом теплом дыхании Джейран увидела свое обольстительное тело как бы с ног до головы в нечистотах. Вот так, внезапно, этой ночью, в жизнь Джейран вошел Махмуд и больше не оставлял Джейран одну, и сердце Джейран стало трепетать как у пятнадцатилетней неопытной и наивной девушки. Потом пришло сообщение об убийстве Зияд-хана, но Джейран не повернула назад, не остановилась, она продолжала преследовать Махмуда. Люди Зияд-хана отстали от каравана Джейран, разбежались кто куда, только конюх Джафар не ушел и вместе с личными слугами, рабынями и телохранителями Джейран продолжал странствие. Бессонные ночи сменяли друг друга. Народные ашуги сочинили много песен в честь Джейран: косы твои пусть арканом будут, говорили они, а от этого аркана не спасется ни один мужчина на свете; глаза твои пусть возьмут мою жизнь, говорили они, щеки твои - свежее розы, говорили они, луноликая красавица с парой родинок на подбородке истомила души нам, говорили они; но народные ашуги не знали, что теперь, если Джейран вздохнет, высохнут и облетят листья гянджинских чинар, не знали, что в эти долгие бессонные ночи подушка Джейран была красна от крови, одеяло черно от горя. Через пять или шесть дней после истории у озера Плен Очей Джейран с Махмудом встретились в третий раз. Джейран направила свой караван по следам Махмуда и в одном пустынном месте рано утром выслала невольницу - позвать Махмуда. - Скажи, один человек в паланкине хочет повидаться с тобой по важному делу. Потом Джейран приказала спустить паланкин со спины верблюда на землю, и невольницы и слуги, отошли в сторону, оставили Джейран одну. Джейран стала ждать Махмуда. Вчера ночью она приняла решение об этой утренней встрече: она больше не могла терпеть и, как ребенок, заучила все, что скажет Махмуду. Она скажет правду, скажет Махмуду все, скажет, почему пустилась за ним следом, и попросит помощи. Но, когда Махмуд приблизился среди пустыни к чёрному паланкину, Джейран сразу же забыла все слова, которые собиралась произнести, они вылетели у нее из головы, грудь ее пылала от волнения, и, когда Махмуд, спрыгнув с коня, остановился подле паланкина, Джейран никак не могла сдержаться, протянула руку, подняла занавеску, схватила Махмуда за руку, втащила внутрь, и прерывисто дыша, спросила: - Какой же ты влюбленный? Почему же ты не знаешь, что испытывают влюбленные? Ведь ты должен это знать! Не видишь разве, в черный цвет окрасился мой паланкин? - и Джейран рванула ворот своей шелковой кофты и прижала голову Махмуда к своим горячим выпуклым грудям. - Возьми меня! Иди ко мне! Я сделаю тебя мужчиной! Ты будешь самым счастливым мужчиной в мире! Все люди покажутся тебе нищими! Мелюзгой! Ты будешь выше всех! Иди сюда! Иди ко мне! Возьми меня! Махмуд задыхался, Махмуд не мог вздохнуть, у Махмуда потемнело в глазах, Махмуд ничего не видел и всем телом чувствовал, что сейчас потеряет сознание; охватившая его страсть ему больше не повиновалась, охватившее его желание было сильнее его, но когда Джейран, схватив Махмуда за волосы, оттолкнула от своей груди и алыми как угли губами стала целовать глаза, лицо Махмуда, Махмуд внезапно высвободился из рук Джейран, оторвался от губ Джейран и, обхватив себя обеими руками за голову, застонал, закричал, зарыдал и убежал от черного паланкина. Сафи сидел на коне в сорока шагах от паланкина Джейран. Сафи не сказал ни слова, кинул мимолетный взгляд на паланкин, взялся за повод Махмудова коня к. водя его за собой, медленно удалился. Крик Махмуда все еще стоял над степью. Джейран осталась в паланкине одна. Джейран была одна на всей земле. Откинув голову, Джейран вперила светлые глаза в низкий навес паланкина, и ее глаза сейчас ничего не выражали. Джейран поняла, что Махмуд бежал не только от нее - Махмуд бежал и от самого себя. Потом Джейран охватил озноб, она стиснула ворот кофты, и ей вспомнилось, что, когда она была ребенком, на Весенний праздник, Новруз Банрам, разводили костер и до ночи с криком и гиком прыгали через огонь, а ночью втайне от взрослых - гасить костер водой был грех, - подростки доставали из колодца воды, заливали ярко-красные угли, они с шипением гасли и вскоре на ночном морозе становились холодными как лед. Джейран подумала, что все кончено, ей было холодно, ей было все безразлично, но нет, ничто не было кончено, вечером все в ней закипело снова, ночь прошла мучительно, и Джейран снова послала Гысыр Гары к Сафи, и теперь, сидя в палатке, разбитой посреди степи, ждала Гысыр Гары. Вдали обозначились снежные вершины Эрзерумских гор, и Джейран подумала, что Махмуд уже перевалил за эти снежные горы, и у Джейран вырвался стон: не пропускайте его, о горы, о туманные вершины; если смерть моя придет - умру, но могильщик мой ушел; что сделала злодейка-судьба? как кинжалом пронзила мне грудь, врача нет, целителя нет, чтобы облегчил мой недуг, истаяло сердце, истекло кровью; пылаю ли я, горю ли я - пламя охватило мое тело; заплачу ли, зарыдаю ли, - но отмыла я рубаху добела, стерла я ржавчину с души, умоляла кровавую судьбу, и что же? судьба дала мне новые муки, эгей!.. Неожиданно Джейран вспомнились строки стихотворения Масуди, которое часто пели гянджинские девушки: Если цели еще не достиг, продолжай достижение цели. Если время не ладит с собой, ты попробуй со временем ладить. Почему Джейран вспомнила эти строки? Сейчас между гянджинекпмн певицами и Джейран легло такое расстояние, которое не мог бы покрыть ни один конь на свете, ни один верблюжин караван; это было неодолимое расстояние, и, если бы даже Джейран, сев на Гюльпона, коня царевны Ширин, скакала бы годы, она не одолела бы этой дали, и если бы даже Арсш сто раз подряд пускал стрелу, он не покрыл бы этой шири, .ибо не было им конца. Во всяком случае Джейран так казалось. Вот приедет Гысыр Гары и что скажет? Что сделает Сафи? Перед чистотой Махмуда в нечистотах погряз весь мир, не только Джейран. Зачем она послала Гысыр Тары? Разве можно заставить любить насильно? Сердце Джейран снова пронзила боль: плачь, сердце, пришел день разлуки, миг разлуки. Джейран выглянула из-за занавеса паланкина. Верблюды, опустившись на землю, жевали степную траву, и Джейран показалось, что вот, на спинах верблюдов хурджины, полные драгоценностей, золота, и все это Джейран приобрела в метаниях, которые еще предстоят, бросаясь в огонь и воду, пускаясь во все тяжкие, ну и что? Давайте попрощаемся, мне пора... Что это значило? Обезумела Джейран, с ума спятила? Конюх Джафар чистил коней, и, поскольку все тридцать лет своей жизни он провел среди коней, в табунах, в конюшнях, Джафар не знал других забот, радостей и горестей, кроме конских забот, конских радостей и конских горестей. Детство и юность его прошли в селе, потом он прибыл в Гянджу, об этом отличном конюхе узнали во дворце и взяли на службу к Зияд-хану. Когда Зияд-хан послал Джейран за своим сыном, вместе с пятью дворцовыми служителями он отдал Джейран и конюха Джафара, и конюх Джафар с любовью и усердием ухаживал за конями в караване Джейран. Когда же пришла весть об убийстве Зияд-хана, все дворцовые служители разбежались, но конюх Джафар никуда не ушел, потому что к любви конюха Джафара к лошадям прибавилась новая, тайная любовь. Конюх Джафар мог возвратиться в Гянджу, зная, что Баяндур-бек обожает лошадей, и хорошего конюха ценит не меньше, чем хорошего коня, но дело было в том, что новая любовь, как ни странно, напомнила конюху Джафару о родном селе, а ведь конюх Джафар расстался с селом двенадцать лет назад, и в селе теперь его ждала только мать, больше никого у них не было. На деньги, скопленные в Гяндже за двенадцать лет, конюх Джафар мог бы завести небольшой табун. В это время, когда люди убивали друг друга, хороший конь ценился как золото, и конюх Джафар рано или поздно мог составить себе состояние, мог стать владельцем больших табунов, поставляющим войску хороших лошадей. Но из одного дела вышло другое: к этой исконной любви к заботе прибавилась новая любовь, новая забота, и рядом с этой новой любовью, новой заботой что значила любовь к лошадям, забота о лошадях? Ничего... Конюх Джафар был мужчина трезвый и отлично понимал, что надо йоги вытягивать, насколько хватает одеяла; такая ханум, как Джейран, ему не ровня, а человек должен искать среди равных, но сердце его то ли говорило? И тут в жизни конюха Джафара произошло чудо из чудес: конюх Джафар почувствовал, что к знакомому сызмала конскому запаху примешался очень нежный, очень тонкий запах, и, подняв голову, конюх Джафар увидел перед собой Джейран, Джейран, не говоря ни слова, смотрела прямо в глаза конюху Джафару. Конюх Джафар был не столь уж проницательный человек, но и конюх Джафар в светлых глазах Джейран, отнимающих у человека разум, угадал не только печаль, но и какую-то решимость, какое- то намерение; потом Джейран подняла руку, положила ее на большую и грубую руку конюха Джафара, державшую скребок, и конюх Джафар понял, что, поскольку он - мужчина, верный слову, аллах услыхал голос его сердца и сделал его, конюха Джафара, самым счастливым человеком на свете... ...В этот день Джейран, не дожидаясь Гысыр Гары, оставив посреди степи весь свой караван, невольниц и слуг, забыв о своем доме в Гяндже, об имуществе и состоянии, прильнула к конюху Джафару, и на одном коне они помчались в село, покинутое конюхом Джафаром двенадцать лет назад. Такая вот была Джейран. XII В костре тлели угли. Скорняки весь день выделывали на берегу реки бараньи и козьи шкуры, изготавливали сафьян, и даже поздно ночью запах кожи в этих местах еще не выветривался, и Сафи, ругая на чем свет стоит всех скорняков мира, держал пальцы над углями костра, согревая их. А чем были виноваты скорняки? А чем был виноват Сафи? Что за грех совершил Сафи, что как дервиш скитался по степям, в таком возрасте ночевал иод кустами, а сердце его сжималось от мысли, что будет завтра? Мглой глубокого колодца окутан был этот вопрос, и за что такая колодезная мгла должна была стать уделом Сафи? И вообще, что видел Сафи за всю свою сорокашестилетиюю жизнь? До осени уже недели не оставалось, и ночная стужа заставляла дрожать от холода... Обругав дьявола, Сафи хотел прогнать эти, совсем лишающие его сил мысли, потому что втайне Сафи чувствовал и понимал, что эти мысли захватывают его, овладевают им и зовут к подлинной жизни. Потирая ладони, Сафи стал греть над углями руки по всей их длине. Сегодня вечером они расположились здесь, и Сафи ночью поставил Махмуду на спину глиняную банку - Махмуд уже несколько дней был простужен, кашлял, пылал в жару и бредил. Чем все это кончится? Глаза Махмуда смотрели на цветы и как будто спрашивали: «вы видели Мариам?»; смотрели на небеса и спрашивали: «вы видели Мариам?»; смотрели на степи, смотрели на дороги, смотрели на воды и спрашивали: «вы видели Мариам?»; на чужбине каждый мечтает о своем народе, а глаза Махмуда, взоры Махмуда, теряясь в чужих краях, мечтали о христианской девке, и порой все это так действовало на Сафи, что даже, когда шел божий дождь, Сафи казалось будто не дождь идет, а небеса плачут по Махмуду. Кажется, и Сафи сходил с ума... Первое время Сафи считал это странствие чем-то преходящим, не принимал этого странствия всерьез: в глубине души он был спокоен, потому что была Гамарбану, была такая громада, как Зияд-хан; кто же знал, что так все кончится? Столкнуть Махмуда с пути было невозможно; всякий раз, когда он хотел идти вперед, Сафи говорил: - Там такие пройдохи, которые нас с тобой вместо изюма сунут в карманы и сожрут. Мы и охнуть не успеем. А Махмуд твердил одно: - Я странник, Сафи, и хожу по дорогам... Ладно, ты - странник, ну и будь странником, бродишь по дорогам - броди, у тебя - свой мир, своя цель, а я в чем виноват? И вообще в чем виноват я, что дожил до сорока шести лет, но в жизни своей не видел светлого дня, всегда был рабом, всей своей жизнью пожертвовал, чтобы служить другим? Довольно, глупый Сафи, довольно! Как быстро другими, чужими стали эти люди. Тело Зияд-хана еще не остыло под землей... И Гамарбану, говорят, пропала... Правда, на этом свете ничего нельзя предугадать, Сафи... Сафи посмотрел на Махмуда, лежавшего ничком на паласе, расстеленном на земле по другую сторону костра, и, чтобы развеять эти черные, тяжелые, как наковальня, мысли, спросил: - Банка присосалась? Махмуд как обычно пребывал в своем собственном мире и, вместо того чтобы ответить на вопрос Сафи, сам стал задавать вопросы: - Почему так противоречив мир, Сафи? На одной стороне - нищета, на другой - богатство... На одной стороне - правда Фирдоуси, на другой - обман Султана Махмуда, который заказал поэту «Шахнаме», а потом даже не прочел ее и вместо обещанного золота заплатил серебром. Сафи озлился: - Разве только теперь это так? - сказал он. - Разве тысячу лет назад так не было? Разве так не будет через тысячу лет? Разве природа не создала ночь наряду со днем? Разве не природа и дает жизнь, и убивает? Что ж, из-за всего этого будем маяться среди ночи? Сафи дальше не пошел, с трудом удержался. Сафи хотел сказать: разве не самое большое противоречие на свете, что у таких огневых людей, дракона и львицы, как Зияд-хан и Гамарбану, такой сын как ты? Сафи на сей раз удержался, но знал, что в другой раз не сможет удержаться, скажет этому юнцу все, что вертится на языке, и Сафи вдруг пожалел этого одинокого юнца, лежавшего ничком, опершись подбородком на руки и уставившись глазами в темноту ночи. А Махмуд, глядя в темноту ночи, думал, что прах земной всюду одинаков, но самый легкий прах - человек; правда, от Султана Махмуда Газневи ничего не осталось, а от Абульга- сыма Фирдоуси осталась «Шахнаме», ну и что с того? какая сейчас польза хорасанскому Абульгасыму от славы «Шахнаме»? хорасанский Абульгасым давно уже смешался с землей, его нет, а придет время, и Махмуда сына Зияда не будет на свете, и, что самое главное, придет время, и Мариам тоже смешается с сырой землей, а если будет так, то нас, положим, не жаль, но Мариам зачем сотворил аллах? Мог бы ответить на этот вопрос старик, которого они здесь повстречали? С тем стариком они встретились два дня назад: старик на ишаке ехал прямо на них и держал в руках котомку. Лицо старика было очень знакомо, и Махмуду показалось, что в Гяндже чуть не с детства он часто видел этого старика, но когда именно и кто он такой - не знал; этот старик как будто был похож на всех стариков на свете и в то же время не был похож ни на кого. Старик остановил ишака прямо перед Махмудом и совершенно зелеными глазами посмотрел на Махмуда снизу вверх. Махмуд тоже натянул повод коня, и некоторое время они так смотрели друг на друга, потом Махмуд показал на котомку в руках старика: - Что это? - Четыре книги: тора, псалтырь, евангелие, коран. - Кто ты? - Я - Моисей, Давид, Иисус, Мухаммед. - Ты - аллах? Сощурив на солнце свои ярко-зеленые глаза, старик сказал: - Нет. Я - человек. Я - это ты, он, Мариам, Сафи. Махмуд спросил: - А... а как же грудь твоя не разрывается от горя? - Ты во всем видишь горе, ищешь горя, а я вижу и вон те горы, вижу и эти травы, цветы, и эту реку, вижу, что и в тебе есть хорошего, вижу, что в Сафи хорошего, и это вижу... Потом старик отвел свои ярко-зеленые глаза от глаз Махмуда, ударил пятками ишака и продолжал путь. Сафи не видел этого зеленоглазого старика на ишаке, и Сафи показалось, что Махмуд опять разговаривает сам с собой, и в сердце Сафи промелькнуло сожаление: жаль мальчика... Сафи и в голову не приходило, что он просто не может видеть всего того, что видит Махмуд. Угли в костре покраснели. Сафи, потирая пальцы, продолжал держать руки над огнем. Кроме журчанья реки, в этой темной ночи не слышалось ни звука, и вдруг издалека, совсем издалека послышался голос: кто-то, выводя трели, пел мугам; слов расслышать было невозможно, но звуки, как горный воздух, волнами распространялись над степью. Сафи посмотрел в ту сторону, откуда доносился голос, и тихо сказал: - Ах негодник, поет как царь Давуд!.. Махмуд тоже услышал доносящийся издалека голос, и вспомнился Махмуду молодой певец во дворце Зияд-хана, и Махмуд будто услыхал не далекий голос, а голос того молодого певца, и совсем близко, и страсть в голосе молодого певца пронзила тело Махмуда, Махмуд подумал, что в сущности все шесть сторон света - правая и левая, передняя и задняя, верхняя и нижняя - одинаковы, и нет никакой разницы между ними. Сафи подумал, что есть на свете счастливые люди, в такую ночь устроили веселое пиршество; наверное, там и мужчины лет на тридцать старше Сафи развлекаются с красотками Яхмы - сказочного города красавиц. Сафи снова вспомнилась Джейран, и Сафи болезненно сморщился; изо всех сил Сафи старался выбросить Джейран из головы и уже несколько дней пугал сам себя, что станет задыхаться, как Белэм, приближенный пророка Мусы, алчный ко всему мирскому и заболевший от этого псиной одышкой. Сафи так погнал Гысыр Гары, явившуюся к нему несколько дней назад, что Гысыр Гары сбежала, не издав со страху ни звука, и была счастлива, что спаслась. Гысыр Гары от имени Джейран обещала много золота, чтобы Сафи уладил дело между Махмудом и Джейран. Старая ведьма... Ах, недаром говорится врачу, - исцелися сам. Когда Сафи увидел купающуюся в реке Джейран, он, сам того не зная, повторил слова пророка, который увидел во время купания свою будущую жену Зейнаб и воскликнул: - Слава сотворившему тебя! С этой-то минуты Сафи и не знал покоя и без конца думал о попусту прошедшей сорокашестилетней жизни. Конечно, Сафи не впервые видел обнаженную женщину, и дело было не в наготе, да и не в том, что у Джейран было самое прекрасное тело на свете и оно пробудило в Сафи такое желание, какого он не испытывал никогда в жизни; дело было в том, что к неизведанному дотоле сладострастью примешивалась еще и алчность. Безмерное вожделение точно пробудило Сафи от многолетней спячки. Чувство, подобное этому, Сафи испытал несколько лет назад, когда по поручению Гамарбану выехал из Гянджи по делу. Был полдень. Сафи устал проголодался. У родника, в тени ивового дерева, он сошел с коня, растелил перед собой небольшую скатерку, и. как обычно, засучив рукава, совершил омовение, потом начал есть взятую в дорогу вареную курицу. В то время по дороге проходил нескончаемый караван. У вооруженных всадников Сафи узнал, что это дары, направляемые Шир- ваншахом Шейхшахом Шаху Исманлу: тут были хурджины с драгоценностями, с золотыми и серебряными монетами, китайские шелка, русские меха, арабские скакуны, бардинскне мулы... Грузы этого каравана невозможно было перечесть, и в сердце Сафи возникло никогда не испытываемое чувство: Сафи осознал свое ничтожество перед этим нескончаемым богатством каравана, и это ощущение так потрясло Сафи, что он вдруг увидел свои руки в крови, как будто ночью он зарезал Гамарбану кинжалом, похитил эти драгоценности и бежал; как будто эти драгоценности сияли и переливались всеми цветами радуги в залитых алой кровью руках Сафи. Сафи вскочил на коня и с невиданной у этого мягкого и спокойного человека злобой стегнул коня плеткой и поскакал. Вареная курица с одной ногой - другая была оторвана - осталась под ивой; впервые в жизни Сафи был так расточителен. Сафи искренне верил в бога; он не признавал мошенников- мулл, жуликоватых колдунов, жадных сеидов, но имя аллаха держал высоко, и в тот момент Сафи призвал на помощь аллаха и со временем чувство безумной алчности, охватившее сердце Сафи, прошло. Но теперь это чувство не проходило. Может быть, оттого, что в глубине души Сафи сам не хотел, чтобы оно прошло? Почему Сафи должен губить себя в пустынных степях и, увидев в адский дневной зной ободранный ежевичный куст, радоваться так, будто увидел райское древо тубу? Почему, нося в поясе такое богатство, Сафи, сам, своими ногами ведет себя к нищете, и разве это богатство, что он носит в поясе, не есть, в сущности, дарованная аллахом праведная плата за то, что он жил верно, жил чисто, всегда был всем доволен, провел все свое детство, юность, пору здоровья п мужественности, служа другим? Сафи вздохнул. Аллах? Не упоминай имени аллаха, низкий человек. Все люди на земле низки, и ты тоже, если можешь вообразить такое; самый низкий из низких, ты, оказывается, не знал себя. Если все люди на свете низки, значит, и Махмуд низок? Нет, Махмуд не низок, Махмуд... Сафи не хотел произносить этого слова, но почему? Почему не нужно смотреть правде в глаза, и почему мы должны бежать от правды, обманывая себя? А правда была в том, что Махмуд... смелей, Сафи, смелей, ты ничем не хуже тех людей, ради которых сгноил свою жизнь, смелей же: Махмуд - сумасшедший, и что даст ему, что даст тебе следование за Махмудом, за этим сумасшедшим - да, да, Сафи, называй все своим именем, - за этим сумасшедшим, в наше время вообразившим себя меджнуном? Ты видел вчера, как землепашцы, те поселяне которых мы в другое время за людей не считаем, хохотали над нами? Вчера Сафи с Махмудом встретили двух поспоривших землепашцев. Спор был из-за земли, и один из землепашцев хотел объяснить другому, что два аршина участка тот отмерил неверно, ошибся, и как ни старался, другой его не понимал. Увидев Сафи с Махмудом, он обрадовался. - Родные мои, - сказал он. - Ради имама Гусейна, помогите мне доказать этому бестолковому сыну бестолкового, что он ошибается. Потом пахарь объяснил Махмуду, как они мерили участок и в чем состоит ошибка, а потом спросил: - Ну, родной, теперь ты скажи, правильно я говорю или нет? Откуда было этим крестьянам знать, что мысли Махмуда заняты другим? Ведь эти крестьяне - не Сафи... Пахарь еще раз спросил: - Ну, кто из нас пврав? - он потряс руку Махмуда: - Я с тобой говорю, кто из вас прав? Махмуд сказал: - Мариам права... - Что? - мужик вытаращил глаза, потом оба, забыв о своем споре, долго смеялись над Махмудом и Сафи. Такие вот- ела, Сафи... Допустим, мы дошли и нашли проклятого попа, а дальше что? Поп отдаст дочь за Махмуда? Кто есть теперь у Махмуда, чтобы отобрать дочь у попа и отдать ему? Допустим даже, что Сафи сунул руку себе за пояс и с помощью драгоценностей - а это еще ненадежно, как сырое молоко, - уломал попа, и поп выдал дочь за Махмуда... А потом что? Сафи должен отдать то, что у него в поясе, какой-то нечестивой христианке, полоумному Махмуду, мол, берите, купайтесь в золоте, а я до самой смерти буду вам служить, растить ваших деток, дедом которых будет поп? Почему? Ну, почему? Зачем? Махмуд все равно не ценил денег и все, что у него бывало, раздавал по дороге голодным. Наставления Сафи на Махмуда не действовали, и всегда, когда Махмуд раздавал беднякам деньги, Сафи думал: ну что ты сможешь сделать, даже став Хатами- тан, несчастный? Тот был арабский эмир, был столь же богат, коль и щедр, но можно ли, если в мире столько голодных, накормить всех? Бедный Сафи не понимал, что Махмуд раздавал встречным все, что у него было, не только потому, что они голодны, пусть, мол, поедят; Махмуд в течение этого странствования на каждом шагу видел бессмысленность богатства и вообще денег, и, когда бедняки благодарили его за пожертвование, ему бывало стыдно: Махмуду казалось, что, давая золото или серебро, он обманывает людей, а они ничего не понимают. Ценность золота и серебра казалась ему надуманной, ненастоящей... Хорошо, что Махмуд не знал о поясе Сафи, и, в сущности, теперь никто на свете не знал о поясе Сафи. Кроме одного аллаха. Махмуд не знал об убийстве своего отца, и Сафи ничего не сказал об этом Махмуду. Махмуд все равно не свернул бы с пути, все равно пребывал в страдании, и какой был смысл добавлять ему страдания? Однако, если ты это понимаешь, что за мысли лезут тебе в голову, старик? Побыстрее снимай со спины мальчика банку, ложись и спи. Но Сафи не мог спать. Как только Сафи закрывал глаза, он видел купающуюся в реке Джейран. А угли в костре краснели. Сафи поднялся, присел на корточки рядом с Махмудом и, спустив с его спины шерстяную накидку, хотел снять глиняную банку. Банка крепко присосалась, и Сафи, одной рукой оттягивая тело Махмуда по краю банки, другой рукой, наконец- тс снял ее. Спина Махмуда в этом круге, выдавленном краями банки, была совершенно черная, и Сафи, увидев в свете тлеющего костра черный круг, вдруг смягчился, как будто на него вылили большой кувшин теплой воды и ее теплота превратила сердце Сафи в сплошную нежность: единственный сын Гамарбану так простудился в бескрайних степях, на голых равнинах, а ты куда смотришь, Сафи? дьявол сбил тебя с толку, Сафи? совсем сбил, прогони дьявола из сердца, прокляни дьявола; если и ты предашь сироту, значит своими руками выроешь ему могилу, ибо, если в этом черном мире столь черные мысли гнездятся уже и у тебя самого, какой может быть у Махмуда удел, кроме могилы? всех нас ждет сырая земля, но если ты своими руками выроешь ему могилу, Сафи, тогда и сырая земля разверзнется, и мир перевернется. Сафи, сокрушаясь, растирал Махмуду спину. Ты только посмотри на палаческие дела этого мира... Ровно девять лет ждали появления Махмуда; когда Махмуд родился на свет, все жители Гянджи за счет казны, даром ели, пили, развлекались сорок дней, сорок ночей; а теперь этот самый Махмуд, как наши й, лежит под кустом... Кому рассказать - не поверят... Сафи укрыл Махмуда шерстяной накидкой, чтобы не простудить черный круг от банки и сочувственно сказал: - Теперь бы тебе полежать в постели, детка... Спина черная как уголь... Нет, детка, завтра я тебя никуда отсюда не пущу... Здесь же хорошенько тебя укрою, денек пролежишь, хорошенько пропотеешь, потом посмотрим, что с нами будет... Сафи впервые в жизни говорил Махмуду «детка». До сих пор Махмуд был сыном господ Сафи, а теперь у Махмуда, кроме Сафи никого не было. А у самого Сафи разве был кто-нибудь кроме Махмуда? Махмуд ничего не сказал, и его молчание зажгло огонек надежды в сердце Сафи: значит, Махмуд был согласен хоть завтра не скитаться, а завтра Сафи снова начнет умолять его, и, может быть, на этот раз Сафи удастся объяснить ему бессмысленность этого странствия. В мире есть столько городов, они бы обосновались в одном из них, купили бы дом, Сафи женил бы Махмуда... - Махмуд... Махмуд не ответил. Подоткнув края накидки так, чтобы не проникал холод, Сафи снова позвал: - Махмуд, детка... Махмуд повернул голову к Сафи и спросил: - Ты слышишь, Сафи? - Что? - Голос певца. Сафи почувствовал, что кровь в его жилах стала черной, как след от банки; Сафи жалел его, говорил ему сердечные слова, а он Сафи даже за человека не считал, не слышал вовсе его слов, мысли его были заняты стихами Физули, или кого там еще какого-то поэта, и пока Сафи сам себя ел в душе, в сердце Махмуда звучала песнь... Очень хорошо, Сафи, тебе и этого мало, ты страдаешь, что этот бедняга так простужен, а он поет себе песенку и издевается над тобой; тебе и этого мало, бесстыжие твои глаза; чего ты хочешь от него? свернув с пути, куда ты поведешь его? может быть, в Гянджу поведешь: на, Баяндур-хан, отрежь ему голову, а вот вдобавок и моя голова тебе в подарок. В какой другой город ты поведешь его, глупец? ты своего горя пережить не в силах, так взвалишь на себя еще и это горе? разве ты не видишь, что аллах таким его создал и этого дела не поправишь? разве ты не видишь, что этот человек блуждает во тьме, где даже проблеска не видно? Сафи подумал, что, может быть, доносившийся давеча издалека голос певца был Хатиф, глас ангельский, и он призывал Сафи стать человеком и жить как человек... Сафи подумал, что, конечно, если бы он был не простой человек, а пророк, который во мгновение ока вознесся на седьмое небо, он доставил бы во мгновение ока Махмуда к Мариам, но он не пророк и потому будет так, как Гялям-Перо аллаха записало на Левхимехфуз-Доске судьбы, которая хранится на небесах. Когда пришла весть об убийстве Зияд-хана, Сафи охватил животный страх: Баяндур пошлет людей, чтобы убить Махмуда и самого Сафи... Но, к счастью, Махмуд был такой ханский сын, что убит он или не убит - равно не имело значения, и поэтому у Баяндур-хана даже времени не нашлось предпринять что-либо против Махмуда. В этом мире ничего не поймешь: может быть, безжалостный ко всем Баяндур-хан жалел Махмуда? Ах, Сафи, может, покамест ему времени было жаль, может, и самого Махмуда жаль, но ты прав, Сафи, именно потому, что в этом мире ничего не поймешь, где порука, что вот этой же ночью люди Баяндур-хана не доберутся сюда и не отрежут головы и Махмуду, и тебе? Сафи непроизвольно потрогал рукой свой пояс. С того дня, как этот пояс был надет, - уж сколько времени, - Сафи его ни разу не развязывал и в течение всего этого времени - Из-за пояса даже искупаться не мог. Вначале пояс раздражал Сафи, тело под ним потело, чесалось, но постепенно Сафи привык к поясу, и теперь этот пояс был словно частью тела Сафи, как рука, как нога. Сафи еще ничего не взял из пояса. Махмуд раздал вес, что у него было при себе, а поскольку теперь никто им не помогал, они остались одни на всем свете, приходилось самим добывать себе пропитание: никто уже больше по поручению Гамарбану не передавал Сафи тайком вкусные явства, и Сафи продал лошадей. Теперь они жили на эти деньги... Угли в очаге краснели. Голос того молодого певца смешался с журчанием реки. Голос того молодого певца во мраке ночи вдруг засветил перед глазами Махмуда чей- то взгляд, и Махмуд узнал этот взгляд: шесть или семь дней назад Мужчина в Красной Юбке посмотрел на него так и ушел; после этого взгляда Махмуд, сидя на коне, долго смотрел вслед Мужчине в Красной Юбке, и, оказывается, его взгляд запечатлелся в мозгу Махмуда - теперь, в ночную пору, он так ясно увидел вдруг этот взгляд... О чем говорил этот взгляд? С Мужчиной в Красной Юбке они встретились в горах. Махмуд впереди, а Сафи, как всегда, вслед за ним поднимались вверх по горной тропинке, и тут навстречу им выбежал мужчина, одетый в красную юбку, и, увидев их, совершенно растерялся, обеими руками прижал к груди кусок хлеба, и, встав перед конем Махмуда, не знал, что делать. Поодаль, под ореховым деревом с толстым стволом, сидел старик, и кроме чистой, но разодранной длинной рубашки на старике ничего не было. Старик был так тощ, что можно было пересчитать все ребра по одному, голова - настоящий череп, а из глубоких впадин, где засели глаза, виднелись два больших мерцания. Протянув вперед руки, состоящие только из костей и кожи, старик что-то говорил, но что он говорил, понять было невозможно, потому что с губ его срывались не слова, а тоненький бессильный писк. Махмуд понял, что Мужчина в Красной Юбке отнял у старика хлеб. Махмуд еще раз взглянул на пискнувшего старика, взмахивающего простертыми вперед руками: нет, с голоду человек не может так исхудать, только с горя человек может так истаять, и кем же надо быть, чтобы отобрать у такого хлеб... Мужчина в Красной Юбке, прижимая хлеб к груди обеими руками, стоял, опустив голову, вперив глаза в землю. Лет Мужчине в Красной Юбке было не так много, но голова, борода, волосы на груди, на руках были совершенно белые. - Ты почему отобрал хлеб у человека? Разве ты не видишь, до чего его довело горе? - Потом Махмуд оглядел ярко-красную юбку мужчины от широкого подола до пояса и сказал: - Эх, откуда тебе знать, что такое горе? После этих слов Махмуда Мужчина в Красной Юбке поднял голову и всего одно мгновение смотрел Махмуду в глаза, потом опять опустил голову и молча ушел. Его мгновенный взгляд потряс Махмуда. Сафи тогда ворчал на Махмуда и, только когда Мужчина в Красной Юбке ушел, вздохнул спокойно; Сафи трусил и ворчал, мол, какое тебе дело до чужих людей, вдруг что не так, скинет нас себе под ноги, ограбит... Махмуд спешился, несмотря на ворчание Сафи, вытащил из его хурджина всю еду, какая там была, отдал старику, и старик с непостижимой быстротой упрятал всю эту еду под свою драную рубашку, но Махмуд не обратил внимания ни на проворство, ни на жадность старика и не заметил, что под драной рубашкой у старика была и другая еда, и хлеб; обернувшись назад, Махмуд смотрел вслед Мужчине в Красной Юбке. Мужчина в Красной Юбке исчез с глаз, но Махмуд еще некоторое время не отводил взгляда от тропинки, спускающейся по склону горы. О чем говорил этот взгляд? В этом взгляде была боль, была мука, было страдание, но главное, в этом взгляде была откровенная насмешка. Страдальческий взгляд, в сущности, смеялся. Смеялся над Махмудом: а ты-то знаешь, что такое горе? Во мраке ночи, в журчании реки, в постепенно слабеющем тепле тлеющего костра и постепенно удаляющемся, исчезающем голосе молодого певца этот взгляд как будто снова повторил: а ты-то знаешь, что такое горе? ты, которого все считают меджнуном, скитающимся по степям... Махмуд содрогнулся от собственной мысли: разве стыдно быть меджнуном? Почему, читая творения Шейха Ильяса Низами, Амира Хосрова Дехлеви, Абдуррахмана Джами и жившего совсем недавно Эмира Алишера Навои, которые писали о Меджнуне и Лейли век за веком, почему, слушая их, люди проливают слезы о судьбе Меджнуна, а для человека, которого видят, знают, который дышит с ними одним воздухом, «меджнун какой-то» - это бренные слова? Меджнун какой-то - кто это? Это человек, который в степях может договориться и с джейраном, который верен любимой, никому не делает зла, никому не разбивает сердца, хочет, чтобы все были счастливы. Почему же люди смеются над таким человеком? Взгляд Мужчины в Красной Юбке тоже смеялся поэтому? Нет, смех в этом взгляде был иной, его насмешка была иной... Конечно. Махмуд не мог понять до конца, что значил взгляд Мужчины в Красной Юбке, потому что Махмуд не знал о том горном селе, потому что Махмуд не знал о бойне в том селе, о бойне, перед которой бойня в Кербеле, когда убили имамов, была просто пустяком. Откуда было знать Махмуду, что мужчина где-то нашел и натянул на себя первую попавшуюся юбку и ее красный цвет - не цвет распущенности и бесстыдства, а цвет крови человеческой. Это село было одним из прекраснейших сел на свете; когда мир пылал и трескался от жажды, вокруг этого села на каждом шагу пели родники, принося сердцу прохладу; когда мир не находил куска хлеба, желтая пшеница этого села перемалывалась на мельнице, мешки громоздились друг па друга; когда в мире скот не находил и черной колючки, скот этого села с раннего утра разбредался по горным склонам и под вечер возвращался во дворы с полным выменем; когда мир замерзал от холода, надевал шубу на шубу и не находил дров, чтобы согреться, печи этого села горели, весело потрескивая; когда в мире люди не могли поделить между собой земных благ, столько земли, и пили кровь друг друга, а вереницы войск разрушали города, превращали в развалины селения и одна сторона нападала я уводила табуны, отары, а другая сторона, в свою очередь мстила злобно, жестоко, отвесные скалы, глубокие обрывы, пробивающие небо горные вершины вокруг этого села не допускали, чтобы здешних мест коснулось копыто чужого коня, охраняли это село от чужого дыхания, и однажды проходивший по этим местам арабский поэт и путешественник йеменец Абульгасым Талыб эл- Хасан Джамаледдин Гияс ибн Зияд Мухаммед Кямаледдин Хамндахисал, псевдонимом которого было Гезал Ха- сиятди- Прекрасиодушный, написал длиннее своего имени касыду и прославил это село как рай земной, который лучше, чем рай небесный. Жители села были рослые, краснощекие, мужчины - с сильными руками, женщины - с полными молока грудями; народ работящий, они сеяли, убирали и ели на здоровье; и в смутное время они были довольны своей судьбой и благосостоянием и при надобности умели прощать друг друга, быстро забывали плохое и жили хорошо. В то время Азер только что женился и жил вместе с молодой женой Айсулу в этом селе, воспетом более чем рай повидавшим мир Гезалом Хасиятли; усталость Азера за полный день работы в поле забывалась в чистой и здоровой постели Айсулу; жар гладкого и нежного как у рыбы тела Айсулу говорил о благости жизни. Когда у Азера и Айсулу родился первый сын, Азер дал своему первенцу имя имама Али. - Имя я дал, лета пусть аллах даст! - сказал он, и в тот день все жители села развели костры, зарезали скотину и до утра пировали, пели, плясали: каждый раз, когда на свет появлялся ребенок, село устраивало такое празднество. Когда у Азера с Айсулу родился второй сын, Азер второму сыну дал имя имама Гасана, потом у них родился третий сын, и Азер назвал третьего сына именем имама Гусейна, родился четвертый сын, и Азер дал четвертому сыну имя имама Зейналабдина. Сыновья Азера и Айсулу были самыми здоровыми, самыми красивыми, самыми умными и самыми ласковыми детишками села, и все жители, глядя на этих мальчиков, говорили: - Ребята достойны своих имен! Потом у Азера с Айсулу родился пятый сын, и Азер дал пятому сыну имама Мухаммед-Багира, потом родился шестой сын, и Азер назвал шестого сына именем имама Джафар- Садыха, прошли дни, месяцы, у Азера с Айсулу родился седьмой сын, и Азер дал седьмому сыну имя имама Мусаи- Казыма. Азер называл сыновей именами имамов, и мальчики росли такими здоровыми, красивыми, умными и ласковыми, что жителям села понемногу стало казаться, будто эти мальчики и в самом деле имамы, заново родились на свет, и в любви людей к этим мальчикам, в том, как все их ласкали, чувствовалось что-то вроде благоговения. Конечно, эти мальчики пока что были для людей обычными мальчиками, но и в этой обыденности сквозило что-то необычное, и тогда сельский аксакал девяностотрехлетний Баяндур-Ихтияр впервые задумался, и однажды ночью у него пропал сон, и, не сумев заснуть, он вышел во двор, потом побродил в ночной темноте по улицам; прислушался к тишине спящего села и сам себя спросил: - Бог отворачивается от нас? У Азера с Айсулу родился восьмой сын, и Азер дал восьмому сыну имя имама Рзы; потом у Азера с Айсулу родился девятый сын, и, когда Азер хотел дать девятому сыну имя имама Мухаммеда- Таги, сердце Айсулу вдруг сжалось в тревоге, и Айсулу, глядя на спящего в свисающей с потолка зыбке девятого сына, сказала: - назови его по- другому... - и эти слова, в сущности, пришлись по душе Азеру, но другое имя дать уже было невозможно, и без того все село перешептывалось, что вот пришел и Мухаммед- Таги... Азер дал девятому сыну имя имама Мухаммеда-Таги. Весь мир кишел сумасшедшими, но в этом селе, которое Гезал Хасиятли полагал лучше рая, был всего один помешаный, и его звали безумец Ибрагим. Безумец Ибрагим мог что днем, что ночью сидеть, беседовать с тобой, и ты в жизни не сказал бы, что этот мужчина с густой седоватой бородой, с седоватыми кудрями, с руками - каждая бычьей силы - сумасшедший, но время от времени, внезапно, у Безумца Ибрагима глаза чуть не вылезали из орбит, и в такие минуты Безумец Ибрагим слышал голоса ниоткуда, потом у него сводило руки- ноги, он падал на землю и бился в корчах, и изо рта у него шла пена. После того как Безумец Ибрагим приходил в себя и поднимался, он, тяжело дыша, рассказывал людям, что слышал голос ниоткуда, и удивлялся, что никто, кроме него, не слышал слов, произносимых этим голосом. Жители села никогда не придавали значения сказанному Безумцем Ибрагимом, все сочувствовали Безумцу Ибрагиму, что у сильного, здорового мужчины такое горе, но случилось так, что однажды село поверило Безумцу Ибрагиму, да и, по сути дела, все жители этого села уже много времени ждали вести, которую провозгласил Безумец Ибрагим. По селу разнеслась весть, что рано поутру перед глазами Безумца Ибрагима сверкнула молния, и голос ниоткуда сказал Безумцу Ибрагиму, что через некоторое время Мехти Сахибаз-заман - последний имам, Властелин времени - появится в вашем селе, в доме Азера, чтобы судить людей судом праведным. До сих пор никогда перед глазами Безумца Ибрагима не сверкала молния, и никогда Безумец Ибрагим не слышал так ясно голос ниоткуда. Ближе к полудню Безумец Ибрагим, рассказывавший всем встречным и поперечным услышанное им, вдруг схватился за грудь, упал на землю, забился в судорогах, изо рта у него пошла пена, и больше он уже не поднялся. Вечером Безумец Ибрагим умер. Уж не для того ли аллах держал Безумца Ибрагима, чтобы донести до людей услышанную им нынче поутру весть? Какими же невежественными, глухими для гласа божьего были жители этого села, что ставили перед именем все видевшего и все слышавшего Ибрагима слово «безумец» и не принимали во внимание его прорицаний? Жители села сбежались к дому Азера с Айсулу, и стали жители села целовать руки, подолы, ноги у Али- Гасана, Гусейна, Зейналабдина, Мухаммед-Багира, Джафар-Садыха, Мусаи-Кязыма, Рзы и даже Мухаммеда-Таги, которому еще не исполнилось сорока дней, и с этого дня все село начало ждать Мехти Сахибаззамана, но никто не знал, что в ночь по мгновении того же дня девяностопятилетний Баяндур Ихтияр, сердце которого охватило смятение, опять не мог уснуть, в полночь вышел во двор, обошел по одному все кварталы спавшего села и спросил сам себя: - Бог на нас разгневался? Потом девяностопятилетний Баяндур Ихтияр вспомнил строки из сказаний Деде Коркута, которые еще в детстве слышал от озана; эти строки долгие годы словно хранились в темной шкатулке, а теперь шкатулку открыли, и эти строки вышли на свет: в ночной тишине губы девяностопятилетнего Баяндур- Ихтияра, кривившиеся весь день при взгляде на людей, будто совершенно потерявших разум, и кривящиеся теперь от страха и тоски, качали повторять услышанные еще в детстве эти светлые строки: Ты выше высоких, высокий бог! Ты не рожден от матери, Ты не рожден от отца, Ничью пищу не ел. Никого не отталкивал, В юдоли скорби ты первый, Аллах вечный, Адама ты короновал. Дьявола ты подрал, В черные небеса послал луну, Рыбу с распоротым животом, Древности твоей предела нет, Нет у тебя очертаний, Нет у тела твоего предков. Милый аллах, помощи прошу у тебя, Помощи прошу у тебя! Любимый аллах, Помощи себе прошу... Снова прошли дни, миновали месяцы, у Азера с Айсулу родился десятый сын, и Азер дал десятому сыну имя десятого имама Али-Аннаги, и после этого все жители села день и ночь принялись ждать появления одиннадцатого, а потом и двенадцатого имама Мехти Сахибаззамана. Одному из жителей села - Ягубу Мелик Султану вспомнилось, что шесть лет назад его корова вечером, не вернулась из лесу, ночью они пошли и увидели, что волк разодрал корову, и если это не горе, то что же это? Исрафил сын Мухтара вспомнил, что в позапрошлом году из восемнадцати цыплят, вылупившихся из яиц, выжило только семь, и если это не горе, то что же это? На свете были такие большие города, как Тавриз, как Ардеблль, как Гянджа, и жители этих городов золото за золото не считали, серебро богатством не считали, а девушки этого села носили браслеты из меди, и если это не горе, то что же это? Абульфаз вспомнил, что в прошлом году на свадьбе сына соседа Алекпера этот Алекпер куда больше внимания уделял другому соседу - Фараджуллаху, чем ему, а Фараджуллах вспомнил, что три года назад старшая дочь Абульфаза бросила камень в его младшего сына и разбила ребенку голову, а за что? - неужто за то, что сынишка Фараджуллаха потоптал абульфазов огород? - и если это не горе, то что же это? А разве не горе, что Мардан сын Абдуллаха не отдал, свою дочь за Искендера, а выдал за такого мужа, как Алибала? А как можно было терпеть, что в хлеву Алиовсата содержались четыре дойные коровы, а во дворе отца семерых детей Керима была всего одна корова? После появления Мехти Сахибаззамана всей этой несправедливости будет положен конец, и справедливость восторжествует. И тут словно чьей- то злой волей начался недород - обычный, не очень страшный, такие бывали и прежде, и село, богатое и дружное, хуже или лучше справлялось с ними, но теперь все пошло вкривь и вкось: Гюля не засевались, этот брат говорил - пусть тот брат сеет; тот брат говорил - почему я должен сеять, этот пусть сеет; а земля в этот год рожала туго, сеять должны были все; но этот с тем стали кровниками, сосед с соседом не уживались, один двоюродный брат надувал другого, дочь дерзила отцу, мать жалела еду для сына. Могила Безумца Ибрагима стала святым местом. Над селом нависла нужда и вражда, и на святом месте, жалуясь и клевеща друг на друга, люди откладывали решение дел своих до прихода Мехти Сахибаззамана и просили святыню сделать для них то, что они прежде делали сами. У Азера и Айсулу родился одиннадцатый сын, и не было у Азера иного выхода, как дать одиннадцатому сыну имя одиннадцатого имама Гасан-Аскера, а уж после этого все жители села начисто забыли о своих дочерях и сыновьях, забыли о своем доме и, сложив руки на груди, стали ждать, что придет Мехти Сахибаззаман и осчастливит их. Но каково же будет это счастье? Ведь если Фараджуллах станет счастлив, Абульфаз должен быть несчастен; Абульфаз мог быть счастлив только тогда, когда Керим несчастен; Зубейда будет улыбаться тогда, когда Фатьма заплачет... В селе начался голод: то ли потому, что недород в самом деле подкосил его, то ли потому что никто не сеял, никто не убирал; но хлеба не было, и люди варили крапиву и набивали себе животы, только Азер сеял и жал в поле, кормил своих сыновей, обхаживал корову, поил своих сыновей молоком, и поэтому и Али, и Гасан, и Гусейн, и Зейналабдин, и Мухаммед-Багир, и Джафар-Садых, и Мусаи-Кязым, и Рза, и Мухаммед-Таги, и Али-Аннаги, и Гасан-Аскер росли здоровенькими, и в лице каждого из них была черточка прекрасного лица Айсулу, Али было четырнадцать лет, Гасан-Аскеру не было еще и года, и эти дети не могли понять, чего хотят от них люди, почему целуют им руки, подолы, а если они так любят детей, то почему не присматривают за своими, почему у сельских детишек животы пухнут с голоду... Ребятишки сбегались к забору и смотрели на тетю Айсулу, которая сидела, скрестив ноги, у тендира во дворе, лепила на его стенки чуреки, и Айсулу, горестно восклицая про себя «бедняжки!», давала каждому по кусочку хлеба, но на всех не хватало, и потому ей самой; кусок не шел в горло. Ослы остались в селе без присмотра и разбрелись по степям, кони одичали и табунами подались в лес, волки, будто поняв, что сельчане оголодали и поглупели, резали коров, по ночам врывались в сараи, уносили баранов и коз, а оставшихся душили. Сельские жители передрались друг с другом, этот воровал у того горсть гороха, тот из-за одной груши разбивал голову этому. Девяностовосьмилетний Баяндур-Ихтияр начал обходить по одному все дома села: - Люди, вы что, с ума сошли? - говорил он. - Образумьтесь! - говорил он. - Вы сами себя заколдовали! Очнитесь! Стряхните злые чары!- говорил он; но Баяндур-Ихтияра никто не слушал, и в конце концов людям так надоело пустая болтовня девяностовосьмилетнего старика, что они дали ему пинка под зад и прогнали из села, и когда Баяндур-Ихтияр попытался вернуться, у могилы Ибрагима старика забросали камнями, и дети, и женщины, и мужчины швыряли в него что под руку попало - камни, головешки, и с того времени никто больше не видел Баяндур-Ихтияра... Осень наступила рано, съедобная зелень кончилась, на деревьях плодов не осталось, и люди были голодны и не находили пищи, но все можно было вытерпеть, потому что Айсулу. снова была беременна и до возвращения в этот мир Сахибаззамана оставалось немного, скоро мир улыбнется. По мере приближения родов, когда ребенок начал шевелиться, толкаться, в сердце Айсулу возникло томление и беспокойство, и Айсулу однажды ночью, в постели, целуя руку Азера, прошептала: - Давай сбежим отсюда... Азер спросил скорее себя, чем Айсулу: - Куда бежать? Куда можно было уходить с одиннадцатью детьми и в ожидании двенадцатого, бросив дом и землю без присмотра? Где они могли бы найти приют и вообще почему они должны были бежать? Кому они что сделали худого и кому что должны? Айсулу не хотела разлучаться с Азером, день и ночь оставалась рядом с Азером, и Азер с трудом отрывался от Айсулу, чтобы пойти поработать в поле. И в этот день Азер был в поле. По селу во мгновение ока разнеслась весть: у Айсулу начались схватки, и опытная в таких делах тетка Гамарбану, зажав в руке подол своей юбки, в двенадцатый раз побежала в дом Азера, чтобы принять новорожденного. Являлся на свет Мехти Сахибаззаман. Все село сбежалось к дому Азера. - Да принесут нас в жертву аллаху! - Нет бога кроме аллаха! Ла илаха иллаллах! - Грядет Сахибаззаман! - Мехти идет! - Да падем мы жертвой ради аллаха! В глазах всех людей села, от мала до велика, был безумный блеск, и казалось, вырвавшееся из груди этих побледневших, тощих людей волнение, жажда избавления от невзгод, как мираж, окутали все село. Двор Азера был полон людей. - Грядет Сахибаззаман! - Сахибаззаман грядет! Али, Гасан, Гусейн, Зейналабдин, Мухаммед-Багир, Джафар-Садых, Мусаи-Кязым, Рза, Мухаммед-Таги, Али-Аннаги, Гасан-Аскер, прижавшись друг к другу, сидели, объятые страхом, па веранде, смотрели на этих людей, с пеной у рта кричавших во дворе: - Грядет Сахибаззаман! - и ждали своего нового братца Мехти. В этот миг донесся детский крик, и люди, умолкнув, прислушивались к этому, будто ниоткуда доносящемуся голосу - голосу Сахибаззамана; люди устали то ли от ожидания, то ли от голода, вражды, проклятий, грязи, но даже взрослые мужчины, слушая голос Сахибаззамана, плакали как женщины. В детском крике Мехти Сахибаззамана было утешение, успокоение, что разливалось в каждой груди, и усталость, голод, вражда, проклятия, грязь, растворялись и исчезали в этом целительном бальзаме; голос младенца будто отрывал ноги людей от земли и поднимал их в воздух, и люди ощущали никогда дотоле не испытанную легкость. Женщины, не удержавшись, набились в дом, и вдруг самая страшная, самая ужасная на свете весть донеслась из комнаты, где слышался детский крик: - Ребенок - девочка! Двенадцатый ребенок Азера и Айсулу оказался девочкой. От этой вести люди замерли, колени их задрожали, сердца остановились, в глазах потемнело, людей прошиб холодный пот, все онемели и не могли издать ни звука. Тетка Гамарбану вынесла младенца наружу и обеими руками протянула и показала людям похожую на красный кусочек мяса девочку, а сама вперила в глаза сельчан свои глаза, пылающие гневом. Было холодно, и голенькое дитя, только вышедшее из материнского лона, от внезапного холода умолкло, и вокруг воцарилась тишина, гнев, пылающий в глазах тетки Гамарбану, зажег людей, и когда ребенок вдруг снова закричал, крик его после мертвой тишины привел людей в движение. Фараджуллах влез на стоявшую во дворе деревянную бочку, крупные жилы на его дочерна загоревшей под солнцем, толстокожей шее раздулись, и он закричал: - Безумные люди!.. Люди, поверившие словам сумасшедшего Ибрагима! – кричал он. - Сумасшедший Ибрагим обвел нас вокруг своего члена и ушел!.. Нам, простакам, и этого мало! Теперь сумасшедший Ибрагим смотрит с того света и говорит: пепел вам на головы!.. И еще хохочет над нами, покатывается!.. Будто и вправду по двору разнесся дикий хохот Безумца Ибрагима, и люди в оцепенении слушали его. Взгляд Фараджуллаха коснулся стоявших на веранде, прижавшихся друг к другу и трясущихся от страха Али, Гасана, Гусейна, Зейналабдина, Мухаммед-Багира, Джафар-Садыха, Мусаи-Кязыма, Рзы, Мухаммеда-Таги, Али-Аннаги, Гасан-Аскера, и Фараджуллах, протянув руку к веранде, завопил: - Это дьяволы! Дьяволы довели нас до этого! Жажда мести, охватившая всех, вырвалась наружу, волнами распространилась по кварталам села, по равнинам, по горам: - Это дьяволы! - Дьяволы! - Дьяволы! Тетка Гамарбану изо всех сил швырнула людям лежащий на ее вытянутых ладонях и плачущий кусочек мяса, руки крестьян взметнулись вверх, красный кусок поймали налету, крик прекратился, красный кусок исчез, руки обагрились алой кровью, и люди двинулись к веранде. Али убили, задушив его, Гасана и Гусейна убили, разбив им головы камнем, Зейналабдин, Мухаммед-Багир, Джафар-Садых умерли, раздавленные ногами, Мусаи- Кязыма убили, схватив за ноги и разбив ему голову о стену, у Рзы от ужаса разорвалось сердце, и он умер сам, Мухаммеда-Таги убили, свернув ему шею, Али-Аннаги, Гасан-Аскера убили, растерзав, и в эту минуту жуткий вопль, от которого волосы вставали дыбом, как будто отрезвил людей, и все замерли, глядя на босую, с непокрытой головой Айсулу, из-под длинной юбки которой все еще струилась кровь. Айсулу выбралась из комнаты, где родила, и с жутким воплем, от которого волосы вставали дыбом, смотрела по очереди на задушенного Али, на разбитые головы Гасана и Гусейна, на растоптанных Зейналабдина, Мухаммед-Багира, Джафар-Садыха, на Мусаи-Кязыма, чья окровавленная голова, как тряпка, лежала на груди, на побелевшего будто уснувшего Рзу, у которого только из уголка рта сочилась кровь, на Мухаммеда-Таги, чья вывернутая голова смотрела, назад, на Али-Аннаги и Гасан-Аскера, чьи головы, чьи ребра были разорваны, на окровавленные руки и ноги односельчан. Люди застыли на месте, и Айсулу, уже больше не крича, а воя, прошла сквозь толпу, спустилась во двор, взяла стоявшую у сарая косу и, взявшись одной рукой за рукоять, а другой - за железное лезвие, натачиваемое Азером каждый день и способное срезать волоски на руке, изо всех сил вонзила конец его себе между ног и раскроила себе живот до самой груди. Люди остолбенели, никто не мог тронуться с места. Айсулу растянулась на земле в лужи крови, и разрезанные внутренности Айсулу вывалились из живота, и все мухи села слетелись и впились в Айсулу. Айсулу еще не умерла, но, крепко сжав рот, не издавала ни звука, только смотрела расширившимися глазами, и то, что не сказали ее губы, говорили расширившиеся глаза. Такими, замершими на месте, и застал людей Азер, придя с поля домой. Азер сначала обмыл и похоронил Айсулу, потом похоронил Али, Гасана, Гусейна, потом Зейналабдина, Мухаммед-Багира, Джафар-Садыха, потом Мусаи-Кязыма, Рзу, Мухаммеда-Таги, потом Али-Аннаги, Гасан-Аскера, но, как ни искал, не мог найти и клочка от тельца дочери: ребенок был растерзан руками, растоптан ногами и смешан с землей. Два дня и две ночи Азер был занят этим делом и даже сам не знал, что его черные как смоль волосы, борода, пушок на груди и на руках стали совершенно седыми. Село на склоне гор, воспетое Гезал Хасиятли как рай земной, дотла разрушилось и лежало в развалинах: кто умер-умер, кто сбежал-сбежал, в селе осталось всего три-четыре человека, и однажды увидели, что на могиле Ибрагима камень над Безумцем повален набок, могила пуста, а на земле - следы босых ног; и тогда последние три-четыре человека тоже бежали из этих мест, и рядом с развалившейся сельской мельницей выросла плакучая ива; листья этой ивы по ночам собирали столько росы, что утром, после восхода солнца, весь день плакали, с листьев, с ветвей лились струйки воды; потом наступал вечер, приходила ночь и близ этой ивы кто-то голосом Баяндур-Ихтияра тихонько пел из сказаний Деде Коркута: Спящие напротив черные горы Постарели, трава не вырастет. Ручьи, налившиеся кровью, Высохли, вода не потечет. Подобные соколам кони Состарились, жеребят не дадут. Золотые верблюды Одряхлели, верблюжат не принесут... Тот Мужчина в Красной Юбке и был ставший бродягой Азер... ...Угли костра все еще тлели. Махмуд всего этого не знал, Махмуд не ведал, что Мужчина в Красной Юбке, вырвавший хлеб у старого нищего, - человек, обреченный на пожизненное горе; Махмуд этого не знал, но сейчас, в ночную пору, на берегу реки колдовской взгляд Мужчины в Красной Юбке волновал его так сильно, что если бы в эту минуту у Махмуда была чаша Джамшида, в которой можно было увидеть все на свете, он посмотрел бы на Мужчину в Красной Юбке и попробовал бы понять смысл его пронзительного взгляда. А Мариам? Постепенно и журчание реки, и голос молодого певца отдалились, потом совсем умолкли, и Махмуд в этом безмолвии, в этой пустоте уснул, и сон Махмуда вначале осветился светом Мариам, но потом, постепенно, в сон этот проник взгляд Мужчины в Красной Юбке. Сафи почувствовал, что Махмуд уснул, но Сафи заснуть не мог. Сафи еще раз проверил рукой свой пояс Что могло случиться с поясом? Зачем он проверял? Ложись и ты, спи, утро вечера мудренее, спи, несчастный Сафи, спи, убогий Сафи, спи; спи, чтобы завтра снова прислуживать хозяину... Сафи прослужил всю жизнь, по сколько можно было служить другим? Доносившаяся издалека трель певца призывала Сафи к Самой Высокой Ветке - к раю, как называли его мудрецы, но к раю не на том свете, а на этом, и говорила трель певца, что в таком возрасте нельзя делать своим пристанищем место код кустом. Сорок шесть лет он жил так вот беспросветно, и Хызр, никогда не придет на помощь Сафи, и Сафи должен сам помочь себе. Сафи снова проверил рукой пояс. Об этом поясе никто на свете не знал, кроме одного лишь Сафи да еще аллаха. Во мраке ночи Сафи ощутил решимость, которой не испытывал никогда прежде, и прошептал сам себе: - Бог милостив... Угли в костре догорали, превращались в пепел, и костер все больше ослабевал, охладевал. ХIII Облака стояли ярко-красными, и купы красных облаков над бескрайней сероватой степью создали какой-то свой, серовато- красный мир, и казалось, в этом серовато- красном мире никогда не было живого существа, не было и следа теплого дыхания, живого тепла. Облака заглатывали уходящее солнце. В этом серовато- красном мире их было трое: Махмуд, худой, длинный босой мужчина, на котором не было ничего, кроме серой рубахи до колен, и светлоглазый, светловолосый юноша в лохмотьях, но в его походке, движениях, взгляде ощущалась мощь здорового тела, прикрытого этими лохмотьями. Босой мужчина подобно псу, взявшему след, ни разу не поднял головы и не отвел глаз от земли: - Вот здесь они прошли, - говорил он и по следу на камнях, на кустах, который способен различить только он один, шел за Шатунами; и Махмуд со Светловолосым шли за Босым Мужчиной к Шатунам. Недавно им встречалась толпа развратных арабских, армянских, еврейских и греческих женщин, и, увидев их, Босой Мужчина сказал, что Шатуны недалеко. Худая женщина с загоревшим до кофейного цвета морщинистым лицом, лет сорока пяти- пятидесяти, глядя на Махмуда, высунула язык и стала играть им, и подмигнула, потом стала еще быстрее всовывать язык в рот и высовывать обратно, и слюна потекла с кончика языка на землю; женщина еще раз подмигнула, и Махмуд не знал, что делать. В эту минуту он почувствовал на своем запястье сильную руку Светловолосого. Светловолосый, сжав сильной рукой запястье Махмуда, отвел его в сторону, и они снова зашагали рядом с Босым Мужчиной. Может быть, этот Светловолосый, с раннего утра до заката не открывший рта и не сказавший ни единого слова, был немой? Но его постоянно устремленные вдаль светлые глаза были задумчивы и печальны, этот человек, несомненно, сам с собой разговаривал, сам был своим собеседником; разумеется, Махмуд не слышал его беседы с самим собой, но угадывал, и угадывал также, что на душе у Светловолосого неспокойно; и душа его горевала не только о хлебе насущном, не только о том, чтобы остаться в живых и жить... Толпа развратных женщин осталась позади. Махмуд встретил этих двоих сегодня рано утром, вернее, они встретили Махмуда, Махмуд уже несколько дней плутал по пустыне, не знал, куда идти, и никто ему не встречался, и хотя в кармане у него лежали две золотые монеты, во рту уже несколько дней маковой росинки не было. С позавчерашнего вечера он шел по проселочной дороге, поднимающейся к эрзерумским горам, и сам не заметил, как сбился с дороги и заблудился. Странно, Махмуд не знал, куда он идет, никого не встречал, один бродил по степям, по горам, но не терялся, никуда не торопился, и норой Махмуду даже казалось, что он и не хочет никого видеть, хочет быть вот так, один-одинешенек... Махмуд отгонял это чувство, потому что бессознательно ощущал, что если поддастся этому чувству, все в жизни для него изменится, станет другим, и сам Махмуд будет другим человеком, и тогда, конечно, на всей земле у Мариам никого не останется. Когда сегодня рано утром подошли эти двое, Махмуд искал под кустами какую- нибудь съедобную зелень, и Босой Мужчина, едва завидев Махмуда, спросил: - Куда ушли Шатуны? Махмуд не мог ничего сказать этому внезапно появившемуся в пустынном месте Босому Мужчине, и Босой Мужчина тоже понял, что Махмуд не знает Шатунов, что Махмуд голоден и беспомощен. - Идем, - сказал Босой Мужчина. - У Шатунов всегда найдется кусок хлеба. – Потом он глотнул, и его большой острый кадык поднялся и опустился. Махмуд зашагал следом за Босым Мужчиной и сам удивился, как получилось, что он последовал за этим мужчиной, не будучи с ним знаком, не зная его. Как велика сила слова «хлеб»- .. Впрочем, нет, Махмуд ошибался: оказывается, всем существом Махмуд тянулся к людям... Махмуд не знал, кто эта Шатуны, о которых так заинтересованно спрашивал Босой Мужчина, но во всех случаях Шатуны, которых часто называл Босой Мужчина, были человеческие существа, и Махмуд понял, что тосковал не только по Мариам, - Махмуд тосковал по людям вообще; а ведь Махмуд и не знал, что так привязан к людям... Чувства обманывают, чувства и впрямь преходящи... Как сложно, оказывается, человеческое сердце, как оно таинственно: люди были жестоки, люди были жадны, безжалостны, проливали кровь, не понимали друг друга, да, да, это было так, и даже хуже, однако, и без люден было невозможно. Махмуд уже целую неделю был одинок. Правда, до встречи с Мариам Махмуд всегда был одинок, но это было одиночество в окружении близких, и, как ни странно, за время странствия Махмуд больше привязался к Сафи, чем за всю предшествующую жизнь. Бедный Сафи... Сафи пожертвовал жизнью ради Махмуда. Сафи не мог вынести тягот этого скитания, этой нищеты, Сафи погубил себя. Утопился ли он в реке? Или бросился со скалы? Стал кормом для птиц и червей? Когда в ту ночь на берегу реки Сафи поставил Махмуду на спину глиняную банку, Махмуд ощутил в руках Сафи что-то родное, ласковое и вдруг вспомнил свое детство, вспомнил мать, вспомнил отца и всей душой умилился, по потом умиление прошло, возникла непонятная пустота, и в этой пустоте возникло угрызение: Махмуд видел вокруг себя каменные сердца, но самое холодное, самое каменное сердце было у пего самого. В течение всего этого странствия Махмуд ни разу не представил себе состояния матери или отца. Ведь Махмуд знал, что он - самое любимое существо и у матери, и у отца, и для матери, и для отца нет никого дороже, чем он... Почему Махмуд никогда не поинтересовался состоянием тщедушного Сафи? В чем был виноват Сафи, что ему пришлось скитаться по степям? Ведь Махмуд ясно видел, что Сафи мается, Сафи боится, Сафи устает, так почему же он считал, что так и должно быть, почему не сочувствовал Сафи? А если все это так, что сжигало сердце Махмуда? Только ли Из-за разлуки с Мариам оно горело? Вначале Махмуду казалось, что это действительно так, но потом он все больше начинал чувствовать, что нет, это не только так. Мариам была дорога, без Мариам не было жизни, невозможно было обмануть доверие Мариам, не искать Мариам, не найти Мариам, ибо если бы это было возможно, значит наступил бы конец света; все это было так, но сердце Махмуда горело не только от разлуки с Мариам, и когда утром, после топ ночи на берегу реки, Махмуд остался совершенно один, он вдруг понял, почему горит его сердце - оно горело из-за всего в мире, и потому Махмуд не вызывал перед мысленным взором образов только матери, только отца, он горевал обо всех людях; увиденные днем чужие люди ночью стояли у него перед глазами: один был несчастен, голоден, и у Махмуда пылало сердце - ну почему человек должен быть несчастен, почему в таком огромном мире должен быть голоден; другой был убийца, предатель, и у Махмуда пылало сердце - ну почему человек должен быть убийцей и предателем? Так думал Махмуд... Бедняга Сафи ... Оказывается, у Сафи в кармане оставалось всего две золотые монеты, и Сафи, положив эти два золотых в карман Махмуда, покорился судьбе. Махмуд решил без колебаний и был совершенно уверен, что в этом бесприютном мире, в этом беспощадном мире Сафи избрал самоубийство, предпочел самоубийство. Махмуд так решил, но Махмуд не знал... ... Что в ту ночь угли в костре догорали, превращались в пепел, и костер все больше ослабевал, охладевал. Сафи смотрел на гаснущий костер. Махмуд спал. Гаснущий костер о многом говорил Сафи: если бы никто не помогал этому костру, не подбрасывал поленья, не подкладывал дров, он погас бы совсем, как теперь вот гаснет. Пройдет день, прольется дождь, подует ветер, и даже следов костра не останется, и никто не узнает, что когда-то тут горел костер и согревал кого-то своим теплом. И Сафи никто не поможет. Сафи должен был сам себе помочь и поможет. За всю сорокашесшлетнюю жизнь Сафи никогда не был так решителен. Приподняв рубашку, Сафи развязал пояс и даже не испугался, что кто-то придет, нападет и ограбит. В тот самый миг, как Сафи решил, что хозяин драгоценностей - он сам, Сафи изменился, Сафи стал смелым и сильным. Сафи расстелил перед собой в слабом свете гаснущего костра снятый пояс. Рассыпавшиеся драгоценные камни притянули слабый свет костра, засияли, замерцали, засверкали. На талии, с которой был снят пояс, и во всем теле Сафи почувствовал какую-то птичью легкость и понял, что эта легкость вызвана не только освобождением от пояса, эта легкость - легкость освобождения от многолетнего прислужничества, приниженности, лишений. Некоторое время Сафи смотрел на драгоценности, в слабом свете костра переливавшиеся зеленым, голубым, красным, желтым, потом, выбрав из этих драгоценностей один червонец, повертел в руке и искренне выругал себя: глупец, столько ты страдал, сколько размышлял; тебе, что ли, выпало быть самым строгим аскетом на свете? Сафи протянул руку и бестрепетным движением поделил лежащее перед ним богатство ровно пополам, вынул из-за пазухи скатерку, которую они всегда стелили перед собой, и, собрав в горсть половину драгоценностей, высыпал их в скатерку, связал в узелок, потом осторожно встал, подсунул узелок под шерстяную накидку, которой был укрыт Махмуд, и вернулся на свое место. Сафи старался не смотреть на спящего Махмуда, потому что в глубине души опасался, что, если он посмотрит на Махмуда, охватившая его решимость может растаять, исчезнуть, и мир убожества снова затянет Сафи в свое лоно, а Сафи готов был умереть, но возвращаться в мир убожества не хотел. Сафи не смотрел на Махмуда, но не смог удержаться, взглянул в сторону узелка, только что спрятанного под шерстяной шалью. Сафи подарил Махмуду половину драгоценностей и по существу сделал Махмуда - одинокого, несчастного, беспомощного - одним из самых богатых людей в стране. Этого никто на свете не сделал бы, а Сафи сделал... Махмуд утром проснется и под укрывшей его шерстяной накидкой найдет кучу драгоценностей, но... но что будет Махмуд делать с таким богатством? Ведь для Махмуда богатство не имело значения, и, следовательно, богатство не спасет Махмуда... А возможно, даже напротив, какой- нибудь бандит из-за этого богатства вонзит кинжал Махмуду прямо в сердце... Сафи словно ощутил холод этого кинжала в своем сердце и быстро прогнал от себя это чувство, нет, назад пути не было, шаг сделан, и если сейчас Сафи отступит, он недостоин жить. Сафи отвел глаза от того места, куда положил узелок, но не смог удержаться, не сумел, снова посмотрел в ту сторону и снова, поднявшись, осторожно вынул из- под шерстиной накидки только что осторожно положенный туда узелок, развязал, высыпал половину содержимого себе на ладонь, присоединил к драгоценностям, лежащим на поясе, а ополовиненный узелок снова завязал, положил под шерстяную накидку, Махмуду и пошел. Вернулся, аккуратно сложил пояс и собрался снова обвязывать его вокруг талии, но не смог обвязать, потому что горстка, положенная под шерстяную накидку, с колдовской силой и заразительностью притягивала Сафи. Махмуд был несчастен, беспомощен в этом мире. Махмуд был не первым и не последним. Махмуд по самой природе своей был несчастливцем, а если несчастливец будет владеть даже сокровищами всей Индии, он не сможет сделать себя счастливым. Судьба приговорила Махмуда, и если бы даже Сафи высыпал на голову Махмуду все драгоценности, все золото, сиявшее и переливавшееся сейчас на разложенном поясе в слабом свете костра, обреченность Махмуда не уменьшилась бы, скорей напротив. Оставь, Сафи, оставь эти укоры, свойственные миру убожества, будь мужчиной, Сафи, не тебе переживать мировую скорбь, Сафи, аллах делает тебя счастливцем, аллах милостив. Решительным движением Сафи взял пояс, обвязал вокруг талии, подошел к Махмуду, наклонился, забрал из-под шерстяной накидки узелок, сунул и его за пояс, вышел к самому берегу реки, вдруг остановился, сунул руку за пазуху и вынул оттуда два золотых, которые припрятал на черный день, положил эта два золотых на землю рядом с головой Махмуда, сквозь ночную мглу быстрыми шагами направился к своей цели, скрылся, исчез. Молитвенный коврик Сафи остался забытый на берегу реки... ... Босой Мужчина внимательно оглядел камни, кусты и сказал: - Попрошайки идут за Шатунами. Если мы попадемся им в лапы, они нас съедят. - Босой Мужчина глотнул и снова поднялся и опустился его большой острый кадык. - Пойдем кружным путем, нагоним Шатунов. Махмуд ничего не спрашивал: кто такие Шатуны, что значит Попрошайки? И Светловолосый ни слова не говорил, и так, молча, они шли по следу, па который напал Босой Мужчина. Ярко алели кучевые облака. Глаза Босого Мужчины были такими же красными, как эти облака, потому что Босой Мужчина уже много лет страдал бессонницей, и от бессонницы- то и стал нищим скитальцем: сколько лет уже, едва этот человек чуть задремывал, он видел, как истекающее из его тела семя - семя, что множит поколения, завязывает жизнь нового человека - это семя поджаривается на горящем очаге, в кипящем масле, шипя на сковороде как яичный белок; сколько лет уже это видение не оставляло Босого Мужчину, не давало ему спать, сводило с ума и привело к Шатунам. Четыре дня назад Шатуны побили и прогнали Босого Мужчину за то, что он кричал по ночам во время своих видений, но жить без людей было невозможно, и в сущности сердце у Шатунов было мягкое, и Босой Мужчина снова возвращался к Шатунам. - Шатуны!.. Шатуны!.. - крикнул Босой Мужчина, показывая длинным гонким пальцем на скопление скал вдалеке. И действительно, они нагнали Шатунов. Шатуны разбрелись по скалам, и надетые на этих людей грязные и выцветшие лохмотья не отличались от скал в этом серовато- красном мире, только отросшие волосы, нестриженные бороды либо чернели, либо белели как серебро. Эти человеческие существа, которых Босой Мужчина и ему подобные звали Шатунами, были толпой бездомных нищих, скитающихся вдали от родных мест. Голодные неудачники, погорельцы, беглые убийцы, дервиши, ограбленные путники, разорившиеся купцы, состарившиеся проститутки, пожизненные нищие, а также соглядатаи бродили по степям, по горам; ночью грабили окраинные сельские дворы, уводили отбившуюся от стада корову, барана, козу, курицу - все, что невзначай попадалось под руку, земля им была тюфяком, небо - пологом. Разбойники, дорожные грабители, не боявшиеся пи дарга, ни аскеров, боялись Шатунов и, завидев их, отходили в сторону. Сегодня Отпущенник Мухаммед с Торговцем Колючками Махмудом затащили иа скалы заблудившуюся в степях старую лошадь. Отпущенник Мухаммед обыграл калантара Зафара и освободился от рабства. Калантар Зафар затеял ради веселого пиршества такую игру: если кто- либо из рабов придумает самую большую жестокость и испробует ее на самом близком своем друге- рабе, то Калантар освободит его и положит ему в карман десять таньга. Раб Мухаммед неожиданно напал на раба Ахмеда, с которым они были неразлучны с детства, вместе ели- пили и пятнадцать лет вместе служили калантару Зафару, связал ему руки, намертво прикрепил ему на спину медный кувшин, предварительно проделав маленькую дырочку в его дне; перед возвышением, где собрались гости калантара Зафара, торчали одичавшие и высохшие кусты ежевики, а в кустах была наглухо замкнута Гюлянка, и раб Мухаммед втолкнул на эту Гюлянку раздетого и связанного раба Ахмеда, потом, вскипятив казан масла, влил его в медный кувшин, прикрепленный к спине раба Ахмеда; кипящее масло, вытекающее со дна медного кувшина в дырочку, обжигало голую спину раба Ахмеда, и раб Ахмед, рыча как бык, пытался избавиться от раскаленного кувшина на спине, бросался на ежевичные кусты, и ежевичные кусты раздирали тело человека со связанными за спиной руками, разрыва- ля ему лицо, ранили глаза; раб Ахмед, все так же рыча, бросился на землю, кипящее масло вылилось через горлышко кувшина на голову раба Ахмеда, и небо и землю оглушил такой вопль, что даже у калантара Зафара, слышавшего тысячи стонов и воплей на Гюлях сражений, а также в застенках, во время пыток, на которые он осуждал врагов, заколотилось сердце, потом голова раба Ахмеда вполне сварилась, и раб Мухаммед как несомненный победитель, даже герой, получил свободу, но и знавшие, и не знавшие его, услыхав об этой истории, отвернулись от раба Мухаммеда, и как ни молил раб Мухаммед, что, ей-богу, люди, не такой уж я дурной, безжалостный человек, вы же знаете, у каждого на лбу что-то написано, ей-богу, люди, если бы Ахмед сумел первым связать мне руки, то придуманная мной шутка была бы детской забавой перед его придумкой, - эти мольбы никто не слушал, и раб Мухаммед, ставший Отпущенником Мухаммедом, ушел бродяжить и примкнул к Шатунам. Ашуг Тахир Мирза влюбился в Гюляндам - дочь правителя города Карвангыран Хатама Мелика, и гошмы Тахира Мирзы, где говорилось о красоте Гюляндам, о муках неразделенной страсти, о тяжести разлуки, о грезах нетерпеливого влюбленного, в которых он мечтает соединиться с любимой, люди заучили наизусть, и, услыхав эти гошмы, Хатам Мелик поклялся, что велит у позарившегося на дочь такого отца, как он, Тахира Мирзы, вырвать с корнем язык, отрезать все пальцы, играющие на сазе; и Тахир Мирза долгое время скрывался, не показывался никому на глаза, но однажды односельчанин ашуга Махмуд по прозвищу Торговец Колючками пообещал Тахяру Мирзе, мол, устрою так, что увидишь свою Гюляндам, и взял у простодушного, как все истинные влюбленные, Тахира Мирзы, деньги, потом пошел к Хатаму Мелику, и пообещал ему, мол, устрою так, что Тахир Мирза попадет в твои руки, и взял деньги также у Хатама Мелика; и Тахир Мирза попал в руки Хатама Мелика, и Хатам Мелик сделал, как поклялся; велел вырвать у Тахира Мирзы язык с корнем, отрезать все десять пальцев, но Хатам Мелик узнал и о том, что Торговец Колючками Махмуд взял деньги также у Тахира Мирзы, а, будучи сам алчным и двуличным, Хатам Мелик терпеть не мог алчности и двуличия в других и не оставлял этих пороков безнаказанными; и Торговец Колючками Махмуд понял, что дела плохи, сбежал и подался в конце концов к Шатунам. Старую лошадь, пойманную в степи и приведённую Отпущенником Мухаммедом и Торговцем Колючками Махмудом, Палач Кязым намедни зарезал в этих скалах. У Палача Кязыма отец был палачом, и дед был палачом, и все считали, что сын Палача Кязыма Алифаттах тоже будет палачом, но произошло нечто настолько странное, что народ диву давался; правнук Палача Мехсуна, внук Палача Фатуллы Красного, сын Палача Кязыма Алифаттах вдруг начал писать стихи, и написанные Алифаттахом любовные газели так нравились молодым людям, что они переписывали их и вешали на шею как талисман; и Палач Кязым понимал, что Алифаттах вдруг начал писать газели и касыды неспроста, Палач Кязым чувствовал, что если смотреть в корень, сын унаследовал склонность к поэзии от самого Палача Кязыма; он это чувствовал и с трепетом душевным ожидал, чем все это кончится. Помимо совершаемых по приговору суда палаческих дел, таких как битье по пяткам, отсекание рук и ног, ушей и носов, вырывание глаз, Палач Кязым за двадцать три года отрубил 1211 человеческих голов, но голову 1212-го человека отрубить не смог - сердце не позволило отрубить голову убийце, который всего за три серебряных монеты убил отца с сыном, и тогда судейская стража схватила самого Палача Кязыма, ему отрезали нос, уши и посадили в темницу, и в этой мрачной темнице, куда не проникал ни один солнечный лучик, Палач Кязым представлял себе все краски мира, видел восход солнца поутру и закат его ввечеру, и так, будто копился всю жизнь, из груди его хлынул поток философских стихов - Палач Кязым и сам стал поэтом. Никто не знал, как Палач Кязым сбежал из тюрьмы; Палач Кязым всем говорил, что его вызволил из темницы архангел Микаил, а кто мог знать тайны этого мира? Может быть, и вправду так было... Поскольку Палач Кязым не знал грамоты, он не записывал бьющие из его груди, как родники из земли, газели, касыды, мюраббе, терджибенды, рубаи, кыта, и поскольку эти стихи были сложны и звучали крайне витиевато, они не запоминались, забывались. Попав к Шатунам, Палач Кязым был вынужден резать, свежевать и разделывать животных и он резал, свежевал и разделывал их, сочиняя при этом философские стихи о добрых и дурных делах мира. Все равно, увы, никто не понимал глубокий смысл этих стихов, но Палач Кязым не падал духом, все сочинял и сочинял свои сложные философские газели, касыды, терджибенды, рубаи, кыта. Разведя костер прямо на скалах, Шатуны сделали шашлык аз лошади, зарезанной Палачом Кязымом под распев философских стихов, съели ее, и запах жаренного на огне мяса впитался в эти монолитные скалы, в бурые кусты гаратикан, в лохмотья Шатунов и еще не выветрился. Всюду белели крупные лошадиные ребра, бедреные кости, шейные и спинные позвонки, обглоданные так, что были совершенно чистыми и Попрошайки не нашли бы на этих костях ничего, что можно было бы сгрызть; однако, порыскав у подножия скал, они нашли бы лошадиную голову и ноги и, обжарив, съели бы их. Попрошайки - это была толпа, состоявшая из глухих, хромых, прокаженных; гонимые всеми, даже Шатунами, они всегда следовали за Шатунами на некотором расстоянии и жили тем, что оставалось после Шатунов. Багрец серовато-красного мира понемногу выцветал, и, по мере того как солнце скрывалось за все еще отдающими алым темными облаками, Шатуны, отдыхая, рассыпались там и тут после еды и казались обыденнее; вместе с багряными отсветами облаков исчезала и необычайность этих людей, и их нищета выглядела такой, как она есть. Когда Махмуд, Светловолосый и Босой Мужчина подошли к скалам, на них никто не обратил внимания, и Босой Мужчина с неожиданной для его худобы и изможденности прытью подбежал к костру с разбросанными вокруг него костями, Светловолосый сел на землю, прислонился спиной к осколку скалы и стал растирать обмотанные тряпками ноги, а Махмуд как стал, так и стоял, не двигался. Махмуд не мог отвести глаз от этой нищеты. За время странствия Махмуд хорошо понял, что мир - совершенно иной, чем он думал, и порой собственные страдания и заботы казались Махмуду мелкими, но Махмуд не представлял себе, что даже в этом, ином мире есть такая нищета. Махмуд оглядывал по одному рассыпавшихся по скалам Шатунов и увидел среди них Мужчину в Красной Юбке. У Мужчины в Красной Юбке один глаз совершенно побелел - того, что с ним произошло, видно, было недостаточно, и десять дней назад в степи ему плюнула в глаз змея, но Махмуд узнал Мужчину в Красной Юбке, едва увидел его, и, глядя в единственный глаз этого человека, понял смысл этого незабываемого взгляда и как будто снова услыхал слова, сказанные им Мужчине в Красной Юбке: «Эх, откуда тебе знать, что такое горе?» - и наивность этих слов так унижала Махмуда в его же собственных глазах и делала таким убогим, что Махмуд задыхался от своей униженности, несуразности, убожества, сердце его сжалось и щемило, щемило. Урод Мухтар лежал на боку на скале и тяжело дышал, так как съел больше всех. Урод Мухтар смотрел на неподвижно стоящего Махмуда, и взгляд Махмуда не понравился Уроду Мухтару. Уроду Мухтару отрубили левую руку чуть ниже локтя, и Урод Мухтар, высушив эту отрезанную руку, сохранил ее себе и, суя эту отрезанную руку чуть ли не в глаза людям, собирал милостыню, а когда уставал нищенствовать, примыкал к Шатунам. Уроду Мухтару в сущности полагалось бы находиться среди Попрошаек, потому что безрукие, безногие не смели появляться среди Шатунов, но если все боялись Шатунов, то Шатуны боялись высохшей руки Урода Мухтара. Махмуд тоже посмотрел на Урода Мухтара и увидел, что этот несчастный так доволен своей судьбой, что повесил на шею илан-мунджугу - похожую на бусинку косточку из черепа змеи предохраняющую от дурного глаза; подумать только, что это был за мир, если и этого несчастного могли сглазить... Урод Мухтар поднялся, подобрался к Махмуду и, не отрывая от Махмуда глаз, начал кружить вокруг него. Ростом Урод Мухтар был ниже Махмуда, и, слегка склонив голову набок, глядел на Махмуда снизу вверх и, кружа вокруг него, вдруг спросил: - Кто это? Потом еще быстрее закружил вокруг Махмуда и, глядя на него снизу вверх, то громко, то тихо зачастил: - Кто это? Кто это? Кто это? Кто это? Кто это? Кто это?.. Махмуд не знал, что отвечать на этот без конца повторяемый вопрос, а взгляды Шатунов постепенно устремлялись на Махмуда. Урод Мухтар, кружа вокруг Махмуда, посмотрел в сторону Шатунов и, протягивая к лицу Махмуда вынутую Из-за пазухи высушенную руку, то шепотом, то переходя на крик, все повторял: - Кто это? Кто это? Кто это? Кто это?.. Люди по двое, по трое стали собираться вокруг Махмуда и Урода Мухтара, и непрерывно задаваемый Уродом Мухтаром вопрос стал словно эхом отдаваться среди Шатунов: кто это? кто это? кто это? кто это?.. Внезапно в груди Махмуда будто пролился теплый дождь, и то, что в этом горестном мире было все-таки возможно такое душевное тепло, растрогало Махмуда, но ведь и Махмуд немало повидал, и Махмуд искало продумал, и Махмуд немало мог поведать этим Шатунам, этим несчастным Шатунам, и Махмуд мог сказать, мол, я тоже - такой, как вы, я тоже - один из вас. Махмуд и сам не заметил, как начал говорить, и изумился, услышав собственный голос: - День и ночь горел я в огне, день и ночь пылал, охватило и затрясло горе меня! Судьба и со мной несговорчива была, братья мои! Грусть и разлука - подарки тебе, сказала она, братья мои! Острым мечом рассекло мне грудь, разрубило на части, расчленило меня горе, братья мои!.. Окружив Махмуда, Шатуны смотрели на него как на чудо света, и в скалах в этот миг стояла такая тишина, будто не только Шатуны тупо смотрели на стоящего в середине Махмуда, но и огромные тысячелетние скалы, отвесные каменные утесы в свою очередь дивились молчанию, немоте и озадаченности Шатунов. Махмуд ощущал на своем лице, на шее, на груди ласковое дыхание, чувствовал что-то родное, близкое, и это чувство, вскипая, изливалось из груди Махмуда в словах: - Слезы моего сердца не иссякают ни днем, ни ночью, братья мои! Меня, как и вас, горе гонит из степи в пустыню, братья мои! Меня, как и вас, поймало, как птенца в гнезде, и смяла судьба, братья мои! Шатуны смотрели, не мигая. Шатуны смотрели на этого стройного юношу, стоящего посреди и произносящего странные слова, и в словах, бурно выплескивающихся из уст этого юноши, было какое- то колдовство, и это колдовство кого-то из Шатунов уводило в детство, кому-то являло образ давно забытой матери, кому-то напоминало о ребенке, на кого-то во все глаза смотрел убитый им человек; и это было нехорошее колдовство, ибо если бы это колдовство освободило все, что томилось в плену запертой годами памяти, заставило увидеть все, что таилось за слепотой чувств, пробудило в этих людях человеческое достоинство, тогда невозможно было бы жить, и Шатуны это бессознательно ощущали. Рвущееся из груди волнение и жар вскинули к небу обе руки Махмуда, и Махмуд произнес: - Пощади, судьба, оглянись! Кровавая судьба, не довольно ли обрушивать камни на головы этих людей! Пожалей их, пора! Всесильный, сделай зиму этих людей весной! Разожги безумные души огнем любви!.. Когда Махмуд произнес эти слова, Урод Мухтар, словно пробудившись ото сна, снова вперился в Махмуда снизу вверх, качал кружить вокруг него, вдруг прижал свою высушенную руку к лицу Махмуда и закричал: - Клянусь святым семейством3, он сумасшедший! Он сумасшедший! Он сумасшедший!.. Длинные, грубые, черные от грязи ногти высушенной руки Урода Мухтара вонзились в лоб Махмуда, струйки крови потекли на его брови, потом на глаза. Урод Мухтар снова прокричал: - Он сумасшедший! На этот раз низкий бас Урода Мухтара отрезвил Шатунов. Кто-то завопил: - Это охотник, у него из глаз течет кровь убитых! Люди чуть не падали от хохота и с гиканьем принялись освистывать этого сумасшедшего, столько времени болтавшего чепуху: - От него пахнет кровью! - Шатуны покатывались от смеха. - Он отрезал голову дэву! - Шатуны с удовольствием начали бросать Махмуду в лицо все, что попадалось. Махмуд широко раскинул руки, будто хотел обнять Шатунов: - Братья! Братья! Братья мои! - Два пятака дали, чтоб заговорил, теперь три пятака даем - не умолкает! - Шатуны, помирая со смеху, с еще большим сладострастьем стали швырять Махмуду в голову камни, угли, головешки, лошадиные кости... - Охотник, марала ищет!.. В этот момент из толпы выскочила, старуха с взъерошенными курчавыми седыми волосами и, брызгая слюной, тоненьким голоском стала приговаривать: - Однажды солнце скрылось, днем стало темно. Падишах Мелик Джаббар и падишах Мелик Саттар со своими женами вышли на берег моря посмотреть, что такое? Вдруг из глубины выплыла рыба и проглотила всех четверых. Дети остались сиротами! Была одна девушка. Знаешь, что она сделала? Увидала одного такого как ты - схватилась за это! - старуха изловчилась и ухватила Махмуда между ног. - Сказала, охотник, если про охоту не расскажешь, не выпущу! Оторву! Стыд и замешательство охватили Махмуда, но, глядя на хохочущую в восторге толпу, Махмуд вдруг подумал, как немного нужно для счастья, да и вообще еще неизвестно, что такое счастье... Пуще всех заливалась, белея единственным зубом, Гысыр Гары. Когда исчезла Джейран, Гысыр Гары осталась в одиночестве на чужбине, в конце концов примкнула к Шатунам и за это время вынесла столько голода и мучений, что забыла Гянджу, забыла вероломство Джейран, забыла и Махмуда, и, в сущности, только теперь была самым вольным и беззаботным человеком на свете: Гысыр Гары больше не думала ни о том, как заработать деньги, ни о том, как разладить или наладить чьи- то отношения, не заботилась о завтрашнем дне, потому что завтрашнего дня не было, все дни были одинаковы, отражались один в другом как в зеркале; совершенно свободная и бездумная жизнь состояла в одинаковости вчерашнего, нынешнего и завтрашнего дня: съешь, что попало в руки, и живи. Махмуд чувствовал, что лицо его запылало, и это пылали не кровавые ссадины, оставленные иссохшими ногтями Урода Мухтара. Конечно, Махмуд мог вырваться из клешнеподобных пальцев этой старухи, броситься с отвесной скалы, и все бы кончилось; и Махмуд всем телом почувствовал легкость этой свободы, этого близкого небытия, но Шатуны с жадностью ждали, чем кончится представление, на лицах Шатунов было такое блаженство, которое иросю жаль было оборвать ради ссадин на лице, и Махмуд заговорил - заговорил об охоте. - Вышел я на охоту однажды. Передо мной заяц проскочил, безногий!.. Шатуны громко рассмеялись. - Лук я взял, стрелы забыл. Кинул стрелу, заяц растянулся на земле!.. Шатуны рассмеялись еще громче. - Был у меня нож без лезвия, вынул его из кармана, зайца освежевал!.. - Ай душа - заяц! - сказал Урод Мухтар, не устоял от смеха, сел на землю и закатился, колотя о скалу твердыми перстами высушенной руки. - Нашел казан без дна. Пожарил заячье мясо в казане без дна!.. Седая старуха разжала пальцы и, усевшись рядом с Уродом Мухтаром, чуть не потеряла сознание от хохота. Махмуд уже не стыдился этой разжавшейся клешнеобразной руки. Глядя на плачущих от хохота Шатунов, Махмуд и сам плакал, но рассказывал, - и был счастлив, что Шатуны не видят, не понимают что он плачет, и вдруг Махмуду вспомнился отец:, незадолго до прощания Зияд-хан спрятал от Махмуда свои маленькие узкие глазки, и Махмуд только теперь понял, что Зияд-хан, оказывается, плакал. - Созвал я семь тысяч семьсот семьдесят семь моих друзей, охотников, они пришли, все поели, и еще осталось! Шатуны не могли нахохотаться: - Семь тысяч... - ... семьсот... - ... семьдесят семь... - А потом что было? - Оставшееся мы завернули в кушак, получился петух. Мы сели на этого петуха, отправились в путь... Шатуны снова покатились со смеху: - На петуха... - Сели на петуха... И тут произошло нечто неожиданное: Гысыр Гары, чуть не упавшей в обморок от хохота, вдруг показалось, что нос ее удлинился, и когда она поднесла руку к носу, увидела, что нет, это не нос, это - клюв, у Гысыр Гары появился клюв; потом Гысыр Гары в ужасе, потрясшем все ее существо, увидела, что на теле ее вырастают птичьи перья и все оно покрывается этими перьями; Гысыр Гары хотела закричать, хотела позвать на помощь, но вместо крика стала каркать по-вороньи, ужас как будто прошел и сменился радостным удивлением. Вороньего карканья никто не услышал, общее внимание сосредоточилось на Махмуде, все хохотали, и никто не заметил, как Гысыр Гары вдруг уменьшилась, как на глазах превратилась в большую черную ворону, как потом взмыла с этих скал в небо и сделала два круга над Шатунами, а потом улетела далеко-далеко, исчезла в глубине небесной. - На петуха... - Сели на петуха... - А потом? - Что было потом? - Нам встретилась река. В реке нашли палан4. Распороли палан, из него... - Нет, не распарывайте палан! Эти слова выкрикнул Амбал Дитя Омара, ибо всю жизнь он накладывал на плечи палан и таскал на нем тяжести; но теперь Амбал Дитя Омара состарился, силы в руках уже не осталось, он не мог больше таскать тяжести, некоторое время нищенствовал, примкнул к Шатунам и теперь, видно, Амбал Дитя Омара рехнулся от смеха, потому что вдруг начал так кричать, будто у него на глазах режут голову его ребенку: - Нет, не распарывайте палан!.. Не распарывайте палан!.. Шатуны обернулись и злобно посмотрели на Дитя Омара, так грубо нарушившего веселье, а Амбал Дитя Омара прочел в гневных взглядах Людей свой приговор и в страхе закричал еще громче: - Нет!.. Нет!.. Нет!.. Отпущенник Мухаммед растолкал всех длинными костистыми волосатыми лапами, схватил тяжелый обломок камня, изо всех сил ударил по голове Амбала Дитя Омара; прянувшая из черепа Амбала Дитя Омара белая кашица смешалась с кровью, алая масса расползлась по его лицу, и, когда Амбал Дитя Омара ничком упал на землю, Отпущенник Мухаммед вскочил на высокую скалу, рукой стер забрызгавшие его грудь и шею кровь и белую кашицу и громко закричал: - Инни дарибаллаху гатилун! Я ударил, аллах убил! Махмуд обеими руками закрыл уши, обхватил голову, Шатуны пришли в движение. Брызнувшая и постепенно густеющая кровь словно пробудила в них дремавшую до поры жажду крови, отбросила их голоса, жесты, чувства и побуждения к первобытности, и Махмуд, сжатый, сдавленный пришедшей в движение, возбужденной толпой, понял, что это конец, он будет растоптан как деббе, тот набитый соломой кожаный мешок, который бросают под ноги боевым слонам, когда учат их топтать врага на поле битвы; и в этот последний миг Махмуд хотел выкрикнуть имя Мариам, совсем забытой им со времени встречи с Шатунами, и Махмуду даже показалось, будто он выкрикнул это имя, закричал «Мариам!.. Мариам!..», но шум и крики распаленных, взбесившихся Шатунов заглушили крик Махмуда, сорвали имя Мариам с уст Махмуда, раскатали его в тонкий лаваш, раскатали и уничтожили... В эту минуту резкая и сильная рука, схватив Махмуда за плечо, дернула его, и, хотя Махмуд уже не мог ни о чем думать, ничего чувствовать среди совершенно одичалых Шатунов, он ощутил в этих сжимающих его плечо сильных пальцах что-то знакомое и покровительственное. Светловолосый схватил Махмуда за руку, вырвал его из толпы и, волоча за собой, утащил со скал, увел от Шатунов. Солнце совсем закатилось, и от серовато-красного мира уже не осталось и следа. Все теперь было окутано вечерними сумерками, и в сумеречном мраке не было и намека на какой- либо свет; окутавшие все вокруг вечерние сумерки говорили о бедах и горестях мира, и вокруг, как мутная йода, растекалась безнадежность. Шатуны остались позади. И чернеющие очертания монолитных скал остались позади. Странно, по мере того как они удалялись от Шатунов, как исчезали очертания монолитных скал, в сознании Махмуда наступала ясность, перед мысленным взором Махмуда представали по одному лица Шатунов, он видел эти лица со всеми их черточками, четко и ясно, и эта четкость и ясность усугубляли окутавшую все вокруг безнадежность. Одно из представших перед ним сейчас лиц Махмуду только теперь показалось похожим на лицо Мирзы Салмана, и он вздрогнул от такого предположения. Интересно, что сейчас там, в Гяндже? В родной Гяндже, в усаженной чинарами Гяндже... Махмуд и не представлял себе, что Гянджа ему так дорога и он может так соскучиться по Гяндже. Что делает Зияд-хан? Как Гамарбану? Мирза Салман? Интересно, та яблоня перед дворцом вновь опустила до земли ветки, отягощенные плодами? Интересно, та птичница, что присматривала за курами, по-прежнему во дворце и так же улыбается, поднося к ушам маленьких детей постукивающие, попискивающие яички? Может быть, она давно умерла, а Махмуд и не знает? Ведь в последнее время он, кажется, совсем не видел эту толстую, пышущую здоровьем, но ласковую женщину... Внезапно перед глазами Махмуда появилось лицо одного дворцового слуги, и Махмуд увидел лицо этого слуги с такими подробностями, каких никогда прежде не замечал, даже шрам над бровью увидел. Махмуд не знал имени этого человека. Сколько лет уже этот человек был слугой во дворце, и за все это время Махмуд не перекинулся с ним ни единым словом, - так по чему же теперь он вспомнил этого человека? Махмудом завладела мысль, которую он давно уже гнал от себя, не подпускал близко, отстраняя: в самом деле, есть ли смысл в его скитании? если мир погружен в такую безнадежность и мерцают лишь далекие воспоминания, есть ли смысл искать в этом мире свет? если в этом безнадежном мире, в этом печальном мире был еще горший мир таких вот Шатунов, имел ли право Махмуд пускаться на поиски счастья? Светловолосый выпустил плечо Махмуда, и Махмуд впервые за этот долгий и мучительный день, день, наполненный страданием за людей, услышал голос Светловолосого: - Этот голод, эта ни- ни- нищета, должны быть уничтожены!.. Светловолосый заикался, и теперь, когда он был явно взволнован, заикался еще сильнее. - Нация так с- с- страдает, а два б- б- больших тюркских государства - Османов и Сефевидов - вместо того, чтобы об- об- объединиться, и- и- истребляют д- д- друг д- д- друга!.. Ч- ч- чем н- на- матывать на голову чалму д- д- двенадцати имамов, на- на- называ- вать себя кызылбашами, за- за- заботились бы о чести своих на- на- народов!.. Даже на наших де- де- деньгах пишем и- и- имена двенадцати имамов, а свое имя на- на- написать им в голову не припри-приходит!.. Зульгадарлинцы в одну с- с- сторону отделились, аф- аф- афшарлинцы в другую, каджарцы в третью, ру- ру- румийцы - в четвертую, устаджлинцы н- не признают ша- ша- шамлылинцев, шехсеванцы - па- па- падарлинцев... Чтобы устранить этот голод, эту нн- ни- нищету, тюрки в- в- всей земли должны о- о- объединиться! Светловолосый говорил странные слова, и Махмуд, шагая рядом, с любопытством смотрел на Светловолосого: в речи, взгляде, жестах этого юноши, одетого в лохмотья, была какая-то решимость, вера и даже ворожба; произносимые им слова захватывали человека, притягивали. Махмуд чувствовал ледяной холод в сердце этого человека, но в то же время в этом сердце был и жар; это было похоже на запотевшее изнутри оконное стекло, когда за окном - ледяная стужа. Светловолосый истолковал улыбку на лице Махмуда по- своему. - Да, да, мы должны о- о- объединиться!.. Я вижу, ви- ви- вижу, ты образованный человек. Сам Хаджа Насиреддин Туси в «Эхлаги-Насири» пишет, что чем крепче е- е- единение, тем со- со- совершеннее жизнь. Махмуд сразу же увидел ошибку в словах Светловолосого и потому сказал: - Туси призывает к единению всех людей, а ты мечтаешь только о единстве тюрков. Светловолосый еще больше разволновался и стал заикаться еще сильнее, но это косноязычие вместо того, чтобы ослабить впечатление от речи Светловолосого, усиливало его: - Д- д- для меня н- н- нет человечества, с- стоящего над нацией! Для меня т- т- тюрки в- в- выше человека!.. В- в- все животные не- не- неодинаковы! наряду со львом, ти- ти- тигром есть и черви! И л- л- люди неодинаковы. Тюрки в- в- всей земли, независимо от с- с- строения их лиц, от их о- о- обычаев должны о- о- объединиться!.. А мы что д- д- делаем? Гасан Длинный заключил со- со- союз с г- г- греками против ос- ос- османцев! Ка- ка- каракоюнлинцы и а- а- агкоюнлинцы перебили друг друга! Что делает Султан Салим? Едва взойдя на престол, ве- ве- шает более с- с- сорока тысяч кызылбашей - своих п- п- подданных! Кто эти к- к- кызылбаши? Наши же! Что делает Шах Исмаил? Б- б- блюдет честь ш- ш- шиитства! Вместо т- т- того, чтобы б- б- блюсти тюркскую честь! Сами себя из- из- изрубили м- м- мечом! Вот такое и п- п- получается!.. - Светловолосый обернулся и, протянув руку, указал на скалы, где остались Шатуны. Махмуд впервые встретился с такой философией и удивленно спросил: - А голодные, нищие других народов? Этот простой вопрос совершенно вывел Светловолосого из тебя, и Светловолосый, гневно сверкая глазами, прокричал в ответ: - Д- другие н- народы? Д- д- другие пароды должны быть нашими р- рабами! М- м- мы еще можем справиться с бедами своей, т- т- тюркской нации, а т- т- ты говоришь о д- д- других? Я- я сделаю их рабами! От Китая до С- с- средиземного моря, от С- с- сибири до Йе- е- емена вся земля н- н- наша! Я объединю в- в- все тюркские народы! Если м- м- моей жизни не хватит, э- э- это сделает мой сын! Если и его ж- жизни не хватит, то его с- с- сын сделает! А потом с- с- следующий!.. А потом с- с- следующий! - изо рта Светловолосого стала литься пена, и казалось, он сейчас вовсе потеряет самообладание, как вдруг он протянул руку, схватил Махмуда за грудь и, тряся его со злобой, словно усиливающейся от внутреннего отчаяния, гневно, заплетающимся языком закричал: - Н- н- ненавижу я эту ф- ф- фальшивую добродетель! Т- т- такие, как ты, не дают про- про- пробудить народ, по- по- поднять его на ноги! Рабы лживых в- в- вопросов: «А другие?» Прикрывающие ложным человеколюбием с- с- свою беспомощность, ничтожность. Надо уничтожить эту философию че- че- человечества, с- с- стоящего н- и- над нацией! В- в- все эти книги на- на- надо с- с- сжечь! И к- к- книги Туси т- т- тоже!.. Оттолкнув Махмуда, Светловолосый быстрыми шагами удалился в темноту, скрылся из глаз. Спустилась ночь. После всех криков, хохота, волнений темную ночь заполнила мертвая тишина. Махмуд, опустившись на землю, вслушивался в тишину. Мертвая тишина ночи будто вытаскивала по одной занозившие тело Махмуда, невидимые глазу, но болезненные тонкие колючки, однако это не приносило покоя, напротив, вместо телесной боли его охватывала полная безнадежность. Махмуд посмотрел в небо. Небо было полно сверкающих звезд. В детстве, когда ему было пять- шесть лет, Махмуд всегда, глядя на звезды, думал: ведь звезды - не птицы, у звезд нет крыльев, как же они взлетели и сели на небо? Детские годы тоже были в такой глубокой дали, как эти звезды, и далекая детская наивность в сравнении с жестокостью мира была свечкой толщиной с детский мизинец, она излучала хрупкое мерцание, она таяла, исчезала. В хрупком свете тающей, исчезающей тоненькой свечки, глядя на бесчисленные звезды, Махмуд почувствовал себя самым одиноким, самым беспомощным, самым несчастным человеком на свете, почувствовал и то, что в этой мертвой ночной тишине он плачет, всхлипывая. Махмуд навзничь растянулся на земле. И мокрыми глазами увидел себя Махмуд среди Шатунов, увидел, что кто-то стоял посредине и плача говорил что-то, и, вместе с Шатунами окружив этого кого-то, Махмуд вместе с Шатунами смеется над этим кем- то, хватает с земли камни, головешки, кости, кидает в этого кого-то и разбивает ему голову. Потом видение исчезло. Те скалы, где остались Шатуны, как магнит притягивали к себе Махмуда. Но нет, в ногах сил не было и... И это был конец... И тут произошло такое, что Махмуд не понял, действительность это или сон, или бред; но он посмотрел на свои руки и увидел, что руки его окрасились в ярко-голубой цвет. Только что все тело Махмуда, все его мышцы напряглись, и Махмуд изо всех сил сдавливал горло, за которое ухватился обеими руками; и странно было, что в руках столько силы, в груди - столько гнева, и изо всей этой силы, охваченный всем неистовством этого гнева, он душил - кого? или что? нет, это был не человек, и не другое живое существо; это был как будто сгусток ярко- голубого облака, и Махмуд схватился за горло, именно за горло, которое нашел у ярко-голубого облака, и душил, сжимал изо всех сил, и сжимая, и сдавливая, понимал, что силу ему дает страстное чувство мести; нонет, это было похоже скорее на сгусток дыма, чем на облачный дом, на сгусток ярко- голубого дыма; но горло в этом дыму было как живое горло, как человеческое горло, и Махмуд сжимал это горло пальцами, ладонями, сжимал изо всех сил и порой сам становился невидим в том сгустке ярко-голубого дыма; дым охватывал все его тело, и внезапно в том сгустке ярко-голубого дыма Махмуд увидел два больших, вытаращенных, как у задушенного, ока, и эти очи, каждое величиной с ладонь, была бесцветны; эти два огромных, выпученных ока смотрели на Махмуда ничего не выражающим взглядом, и Махмуд сразу же понял, что эти бесцветные огромные очи - глаза Бога, это горло, которое он сжимал изо всех сил,- горло Бога, это сгусток ярко- голубого дыма и есть сам Бог. Руки Махмуда ослабли, Махмуд совсем обессилел, и сгусток ярко-голубого, дыма улетел, растаял, и Махмуд остался наедине с собой... ...Махмуд не знал, что завтра, рано поутру, прискачут посланные для этого Светловолосым - правителем Эрзерума Сулейман-пашой - всадники, найдут Махмуда и доставят во дворец. XIV Родной, ласковый шепот повторял Хмурому Пастырю: «Уже немного осталось, жизнь моя!.. Совсем немного! Уже виден купол Святой Обители! Мариам будет спасена! Мариам будет свободна!.. Мало, совсем мало осталось... » Сложенная сотни лет назад Святая Обитель и вправду показалась, и ее чернеющий вдалеке купол принес сердцу Хмурого Пастыря успокоение, которого он не испытывал никогда: все было позади, все страдания, все муки оставались в прошлом, крест господень одолел безбожную похоть и насилие, я так и должно было быть, ибо все-таки добро было сильнее зла и в самый последний момент побеждало. Длинная, до щиколоток, черная ряса Хмурого Пастыря, насквозь пропотела, липла к спине, к груди, и большой железный крест, свисающий с его шеи, ударял Хмурого Пастыря по груди в такт его широким, быстрым шагам, как бы подтверждая его мысли. Хмурый Пастырь никогда не видел Святой Обители, но, едва показался куполообразный силуэт, узнал Святую Обитель тут же, внезапно, на этой, поросшей жесткими кустами, каменистой горной тропе уловил пасхальный аромат, как будто всюду в окрестностях пекли куличи, и серые колючие кусты, каменные глыбы, осколки гранита показались Хмурому Пастырю такими родными, словно все они были тут расставлены руками Мариам. Широким, торопливым шагом всходя вверх, Хмурый Пастырь представлял себе, нежные смуглые руки Мариам, и вдруг Хмурому Пастырю почудилось, что крупные острые колючки серых, ставших такими милыми, кустов вонзились в нежные, смуглые ладони Мариам, и ладони Мариам покраснели от крови; и эта кровавая краснота заставила Хмурого Пастыря остановиться среди дороги, и Хмурый Пастырь вдруг подумал, что, несмотря на родной, ласковый шепот и близость Святой Обители, к которой они с мучениями добирались с той ночи, когда вышли из Гянджи, и до сего дня, несчастье не минует его и Мариам; и Хмурый Пастырь поднял обе руки, хотел отогнать от себя это предчувствие, потом судорожно сжал руки и отвернулся, чтобы не видеть кровавых ран на ладонях Мариам: нет, нет, для истинных рабов божьих в Святой Обители есть средство от любого горя, и Святой Старец поможет Хмурому Пастырю советом и лаской, ибо если господь почему- либо и отвернулся от него, грешного, то от Мариам он не отвернется. Хмурый Пастырь представил себе Мариам во дворце, исторгающем каждой своей клеткой запах страсти, отвратительном каждой своей вещью, - во дворце, богатство которого омыто слезами, который сделал девственность развратной, непорочность - чудовищной, увидел Мариам в мусульманском придворном наряде, разжигающем похоть, и это видение было еще страшнее и еще нестерпимее видения алой крови на ее ладонях. Нет, Мариам, не может находиться в этом вертепе безбожия и разврата. Правда, теперь Мариам находилась именно там. Правда, сумасшедший Сулейман-паша, взявший на себя опеку над сыном Зияд- хаиа Махмудом, велел в течение одной ночи разыскать Хмурого Пастыря и доставить Мариам во дворец, где Мариам все еще оставалась непорочной и чистой. А что будет завтра? Сулейман-паша назначил назавтра свадьбу Мариам с Махмудом. Сулейман-паша был таким безумцем, что ни перед чем не останавливался, мог пойти на что угодно, а к тому же был хитер как лиса, чуток как волк и даже читал мысли по лицу Человека. Сулейман-паша поселил Мариам и Хмурого Пастыря во дворце вдвоем и вчера сам зашел в отведенный им покой. «Послезавтра свадьба!» - сказал он и пристально посмотрел на Хмурого Пастыря. Хмурый Пастырь знал, что вырваться из дворца Сулейман-паши невозможно, но все же мелькнула у него мысль бежать вместе с Мариам в Халеб, прибегнуть к помощи Халеб- ского дарги Артюн- бека. Вдруг Сулейман-паша, заикаясь, сказал: - Н- н- нет, п- п- поп, велю повесить и Артюн- б- б- бека, и тебя!.. И Хмурый Пастырь понял, что настал последний миг и единственная надежда - Святая Обитель. Сегодня утром, оставив Мариам во дворце, он отправился в путь. Без Мариам Хмурый Пастырь был свободен, мог идти на все четыре стороны, куда угодно, пленницей была Мариам, но эти сластолюбцы, эти жестоковыйные магометане хорошо знали, что, подобно тому как жизнь дэва заперта в стеклянном сосуде, жизнь Хмурого Пастыря - его дочь Мариам - заперта во дворце, и потому никто не следил за ним, не преследовал его. Правда, безбожники, хоть они и бдительны как гуси, не знали, что для детей апостольской церкви есть Святая Обитель и врата Святой Обители отверсты, и в Святой Обители найдется средство, чтобы вырвать Мариам из рук многоженцев. Хмурый Пастырь много знал о Святой Обители, много слышал о ней от паломников, побывавших у Святого Старца, искавших помощи и утешения. Нельзя было предсказать заранее, кому и как будут они оказаны. Говорили о чудесах, каких не случалось со времени воскрешания Лазаря, говорили, что преследуемые, достигнув Святой Обители, становятся невидимыми, безнадежно больные исцеляются, одержимые бесом обретают разум. И Хмурый Пастырь знал, что щепоть праха, а может быть, платок или иная одежда, полученные от Святого Старца, скроют Мариам от глаз нечестивых. «Верую, господи!» - прошептал Хмурый Пастырь и почувствовал, что у него прибавилось сил, к нему пришло второе дыхание, мрачные видения исчезли. Он широким, торопливым шагом стал взбираться вверх. «Верую, господи!» - повторил Хмурый Пастырь. Святая Обитель открылась взору его целиком. Монолитные камни древнего здания, одиноко высящегося на голой скале, почернели так же, как его купол, и приближаясь, Хмурый Пастырь увидел, что купола приделов и главный купол загажены дикими голубями, оставившими повсюду заплаты. Хмурый Пастырь знал, что купол Святой Обители не из золота, но все же столь простой и земной облик священного прибежища на мгновение заставил Хмурого Пастыря растеряться, но в тот же миг Хмурый Пастырь понял, что так и должно быть, что истинная мощь - в евангельской простоте и бедности, которая искони стоит выше мира и соблазнов его - богатства и сводящей с ума земной красоты. Хмурый Пастырь никогда не видел и Святого Старца, но как только увидел, сразу узнал его. Святой Старец, выйдя из кельи, как простой монах, сидел на земле перед Святой Обителью, на нем была истрепанная и продранная за долгие годы длинная белая рубаха из грубого домотканого холста, он был тощ, ноги босы и грязны, длинная борода и длинные редкие волосы совершенно белы, чело, ланиты и длани его были сплошь в морщинах, и Хмурый Пастырь, приближаясь, с изумлением отмечал, что живые глаза Святого Старца не соответствуют ни одежде, ни белизне волос и бороды, ни морщинам на челе: в глазах Святого Старца откровенная страстность, земные чувства и волнения. Хмурый Пастырь подошел к Святому Старцу. Он победил, он стоял перед Святой Обителью и знал, что врата ее отверзятся перед ним, чистота Мариам будет сохранена, но в сердце Хмурого Пастыря не было радости. Святой Старец, обхватив руками худые, острые колена, устремил на Хмурого Пастыря снизу вверх пристальный взгляд своих немигающих глаз, и Хмурый Пастырь увидел в его глазах недобрую усмешку. Широкие брови Хмурого Пастыря сдвинулись: что-то случилось... ... Хмурый Пастырь был прав. Святая Обитель впервые за долгие годы становилась свидетельницей перемены и даже перелома. Недавно старый отшельник, проживший в голой келье близ этого заброшенного монастыря ровно шестьдесят четыре года три месяца и неделю, проводивший похожие один на другой дни и ночи в молениях, вернувший обители славу и прослывший святым, бросил взгляд на лесистую гору напротив, и эта картина так потрясла старика, что он перестал молиться и только глядел и глядел на нее. Зеленая лесистая гора ровно шестьдесят четыре года три месяца и неделю возвышалась напротив и, наверное, в летнюю пору всегда бывала такой зеленой, и солнце всегда падало на лесные вершины, но для того, чтобы увидеть это, старому отшельнику понадобилось шестьдесят четыре года три месяца и неделя. Старый отшельник ощутил острую боль в сердце. Последнее время у него часто болело сердце, но отшельник понял, что нынешняя острая боль в сердце - не такая, как всегда. В молодости старый отшельник согрешил с немой и полупомешанной соседской девушкой и, чтобы замолить этот грех, стал аскетом, и понадобилось, оказывается, ровно шестьдесят четыре года три месяца и семь дней, чтобы на восьмой день, рано утром, он взглянул на улыбающийся под солнцем лес и в течение одного мгновения осознал, что, в сущности, согрешил он не тогда, а потом; осознал, что великий грешник - тот, кто не может увидеть простой красоты мира, такой, как красота этого леса, а не тот, кто ценит дары земли - еду, питье, женскую ласку; грешен тот, кто отворачивается от них и превращает дни свои в бессмысленную и однообразную пустыню, тот, кто душит и убивает свои чувства и способен понять все это лишь через шестьдесят четыре года три месяца и семь дней. Старый отшельник по привычке стал думать о Сыне Божьем, во имя которого он отказался когда-то от радостей земных, и с каким- то грустным злорадством сразу же вспомнил, что искупитель грехов рода адамова любил пировать у верующих в него, любил детей, птиц и полевые цветы, похвалил девицу, которая омыла ему ноги драгоценным мирром. «Пустите детей приходить ко мне!» - вспомнил отшельник, и сердце его снова пронзила острая, доселе не испытанная боль. Он подумал, что старался делать добро все эти годы - лечил, исповедовал, укрывал от преследований, мирил, утешал в горестях мира сего. Но странно, он не был уверен, что это так уж важно, и даже подумал, что не знает, было ли все это от него или просто само собой выходило; более того, он не знал даже, было ли все это на самом деле или ему приписывала чудотворство людская молва; ведь в глубине души он никогда не чувствовал себя святым и чудотворцем и только с удивлением соглашался, что он - звено, связующее малых сих с господом и волей его. Он научился хорошо понимать людей и по глазам видел, кто чего хочет от бога, и лишь самого себя не знал и не понимал: не знал и не понимал, что жизнь прожита зря, и хотя она была такой долгой, эта жизнь, он и сам не заметил, как она прошла. Но нет, это ведь неправда, что лишь сейчас он что-то понял и увидел: уже давно, несколько лет, пожалуй, а может, и больше, как он ощутил, что молится, постится, подкладывает колючки под колена и беседует с паломниками, ничего при этом не испытывая, кроме досады и стыда за их рабское легковерие и тупое «ослушание; они и впрямь считали его святым, но главное - считали всемогущим и готовы были целовать ему зад, если он его откроет, как целовали его грязные руки и ноги. ...Хмурый Пастырь, глядя в тоскливые глаза Святого Старца, понял, что если он сейчас о чем- нибудь спросит, что- нибудь скажет, то услышит такой ответ, который все перевернет вверх дном. Собрав все силы, Хмурый Пастырь поклонился в пояс, прошел мимо Святого Старца и остановился перед черными чугунными вратами Обители. Эти черные врата не примут малейшего пятна в душе человеческой. И тут случилось нечто, чего Хмурый Пастырь никогда не мог бы себе представить. Родной, ласковый шепот произнес: «Я должна с тобой расстаться!.. Я должна с тобой расстаться!..» - Хмурый Пастырь всем телом ощутил, как отлетел, как покинул его этот шепот, и только после этого тяжелые черные врата Святой Обители со скрипом и скрежетом начали отворяться. Слушая этот скрип и скрежет. Хмурый Пастырь чувствовал, что ему в спину вонзилась пара горящих глаз, и хотя Хмурый Пастырь сосредоточил все силы, он не смог удержаться и обернулся. Святой Старец пристально смотрел на Хмурого Пастыря. Хмурый Пастырь спросил: - Что ты хочешь сказать, отец? Святой Старец сощурил свои всепроникающие недобрые глаза и сказал: - Врата открываются перед тобой, а не должны бы. - Почему, отец? - Ты отвергаешь любовь. Ты разлучаешь друг с другом истинно любящих. Бежишь от мусульман, а того не ведаешь, что и мусульмане, и христиане - одно дерьмо. И те губят любовь и эти, а любовь превыше всего - превыше законов людских и беззаконий людских, а наипаче таких, как ты, - кто закон доводит до беззакония и беззаконие выдает за закон... Хмурый Пастырь ничего не ответил. Святой Старец все знал, и к тому ж, возможно, эти слова произнес вовсе не Святой Старец, а сам Хмурый Пастырь говорил с собой... Эта мысль чуть не подхватила и не швырнула его в медленно, со скрипом и скрежетом приотворяющиеся тяжелые черные врата Святой Обители, и Хмурый Пастырь всем существом понял, что надо спешить, надо торопиться, иначе все рухнет. Святой Старец, протянув руку, показал перстом на врата Святой Обители: - Ты думаешь, они кому- нибудь принесли счастье? Хмурый Пастырь сказал: - Я не ищу счастья, отец, я ищу чистоты. - Чистоты ищешь? Да ведь ты слеп! Как ты можешь увидеть, что чисто? - Я вижу тебя, отец. - Ты слеп и жалок! - Святой Старец вскочил с проворством, не подобающим его летам. - В глупом старике, загубившем жизнь свою, ты зришь чистоту, а не зришь этих гор, этого леса, этого солнца! Несчастный! Господь дал тебе два глаза, а ты живешь слепым и умрешь слепым! - Святой Старец запнулся. - Умрешь? Да разве ты не мертвец? Ты мертвый! Мертвый! Мертвый! - и, выкрикивая это, Святой Старец побежал в сторону леса, будто не мог найти себе места, будто кто-то гнал Святого Старца. Что это было? Уж не дьявол ли вселился в обличье святого? Хмурый Пастырь понимал, что это не так что старик, чьи глаза сверкали гневом и болью, который, приподняв руками длинный подол рубахи, с невероятной для его лет легкостью бежал в сторону леса, и есть сам Святой Старец, но Хмуры? Пастырь понимал также и то, что нельзя думать об этом, надо спешить, чтобы побыстрее уйти из этого места. Врата, наконец, отворились, и Хмурый Пастырь вошел. В пустом, холодном и сыром храмовом помещении, чья высота уходила под купол, голову заломило от вони: всюду был помет диких голубей, всюду ворковали голуби. Когда глазг Хмурого Пастыря освоились с темнотой, он увидел диких голубей и изумился, как голуби проникли в храм? Поднял голову к высоким каменным сводам и увидел квадратное пятно света: с кровли Святой Обители, как с крыши обыкновенного старого здания, упал камень, и голуби, видимо, годами и десятилетиями проникали в эту брешь и вили себе гнезда. Хмурый Пастырь направился к открытой двери левого придела, и, когда под ногами его ломалась и хрустела высохшая скорлупа голубиных яиц, волосы его шевелились, и Хмурому Пастырю казалось, что он топчет ногами только что вылупившихся птенцов. Хмурый Пастырь знал от очевидцев, что в левом приделе слагались дары, жертвуемые Обители. Так оно и было. Хотя Хмурый Пастырь в свете, падающем из открытых врат и дыры в куполе, среди серебряных кувшинов и тазов, мешков с рисом и окаменевшим зерном, подков, паласов, одежды впервые в жизни увидел блеклое, тускло мерцающее платье, он сразу узнал его и, быстро взяв это платье, еще торопливей, чтобы поскорее избавиться от вони голубиного помета, от сырости, от запаха гниения, вышел из зала. Солнечный свет ослепил Хмурого Пастыря, он зажмурился и сам не заметил, как подумал, что, может быть, прав Святой Старец и он действительно слеп?.. Тяжелые черные врата, скрипя, скрежеща, щелкая, как старые кости, медленно закрылись за Хмурым Пастырем, и скрип этих старых врат почему-то приободрил Хмурого Пастыря. Потом Хмурый Пастырь услышал смех и открыл глаза. Святой Старец, выйдя из леса, сидел на большом валуне шагах в двадцати от врат Святой Обители и покатывался со смеху. У Хмурого Пастыря, в который раз сегодня, волосы зашевелились. Хмурому Пастырю показалось, будто не Святой Старец, а одряхлевший, обессилевший филин сидит на валуне. Святой Старец, не сводя с Хмурого Пастыря сверкающих глаз, вытянул руку, указывая на него длинным перстом и хохоча, приговаривал: - Слепец, ищущий чистоты!.. Слепец!.. Дурак!.. Хмурый Пастырь сунул за пазуху взятое в Святой Обители платье и, крестясь, торопливо удалился. Святой Старец, спрыгнув с валуна, стал кидать вслед Хмурому Пастырю попадавшиеся под руки камни, обломки веток, сосновые шишки. Камни и шишки падали по двум сторонам от Хмурого Пастыря, но Хмурый Пастырь больше не оборачивался и уже не крестился, а, бегом миновав спуск, удалился от этого места, где что-то было не так. Платье, сунутое Хмурым Пастырем за пазуху, было холодное, никак не согревалось, и Хмурого Пастыря бил озноб. XV Играли музыканты, плясали танцовщицы, и самым счастливым человеком на свадебном торжестве был Сулейман-паша. Махмуд твердил: - Мне не нужно счастья, достигнутого насильем. Сулейман-паша смеялся: - Правильно, Меджнун забросал камнями войско Нофаля, но Искендер, победив Дара, женился на Ровшанак!..5 Глядя на арабскую красавицу, исполняющую перед ним танец живота, Сулейман-паша вспомнил этот разговор пятидневной давности и снова рассмеялся: Махмуд мог много говорить, мог возражать, но Сулейман-паша был человек, делающий то, что он хочет, и Сулейман-паше доставляло удовольствие вот так претворять в жизнь желаемое, быть сильным и властным. Арабская красавица, с искусством, достойным тавризских и стамбульских дворцов, вращая животом, танцевала перед Сулейман-пашой, и Сулейман-паша, смеясь, показал ей пальцем, который украшал перстень с крупным изумрудом, на сидевшего чуть поодаль Махмуда. - Жених - не я, а о- о- он. Перед н- н- ним и танцуй. Танцовщица понимала азербайджанский язык; состроив глазки, она бросила на Сулейман-пашу лукавый взгляд, и, танцуя, направилась к Махмуду. Танец живота был чужд нравам, обычаям и быту азербайджанцев, был распространен только во дворцах, и танцовщицами всегда бывали аравитянки, их и привозили из арабских стран. И эта красивая арабская девушка была из Магриба и, как все невольницы, все танцовщицы эрзерумского дворца, да и вообще все красавицы Эрзерума, была влюблена в Сулейман-пашу. Сулейман-паша знал, что в него влюблены все эрзерумские девушки, и конечно, Сулейман-паше было приятно, что в него все влюблены, но у Сулейман-паши не было времени в полной мере насладиться любовью, потому что все его помыслы, дела и поступки состояли в том, чтобы объединить всех тюрков земли и создать Великое Тюркское Государство, - он и во сне видел это. И во время переговоров с соседними правителями, и обходя в одежде нищего, пядь за пядью, всю подвластную ему землю Эрзерума, и на Полях сражений Сулейман-паша преследовал только эту цель и, в сущности, жил во имя этой цели. Сулейман-паша мечтал о больших, о мировых войнах, желал владеть всем миром, хотел, чтобы ему подчинились все народы земли - от арабов до англичан, от китайцев до греков, и хотя, сокрушаясь всем сердцем, Сулейман-паша понимал и видел, как ограничены его возможности в сравнении с желаниями, все равно он делал, что мог, а главное, во все это искренне верил. Когда он высказывал заветную мысль Махмуду, которого доставили во дворец, Махмуд внимательно выслушал его, а потом спросил: - Но почему все другие народы должны сказать нам «да»? Сулейман мгновенно нашелся: - А разве п- прежде чем создать людей, аллах не собрал их д- души и не спросил, п- п- признают ли они его б- богом, и они не ответили: «д- д- да»? Конечно, это было сказано полушутя, а настоящий ответ Сулейман-паша намеревался дать в книге, которую писал по ночам, при свечах. Эта книга должна была стать кораном для всех тюрков, независимо от племени и страны, будь то огузы или кыпчаки. Нет Сулейман не претендовал на то, чтобы быть пророком: последним пророком был Мухаммед, а Сулейман был верующим мусульманином, но до мусульманства Сулейман был азербайджанцем и хотел, чтобы такими, как он, были все существа на земле, говорившие на тюркских языках. Написанная Сулейманом книга будет жестокой книгой, и Сулейман звал это. Эта книга призывала кастрировать больных, сохранять чистоту крови, запрещала жить родившимся калеками, приговаривала к смерти сумасшедших, слабоумных, и он сам чувствовал, что это ужасно. Порой лежа ночью один, он представлял себе, что убогим родился его собственный ребенок и он должен распорядиться убить своего ребенка; но величие подлинного тюрка должно было заключаться в том, чтобы во имя блага нации он был в силах отрезать и отбросить часть своего тела. Когда Сулейман-паша и Махмуд встретились среди Шатунов, Сулейман, глядя на Махмуда, думал, каким должна быть потомство от этого красивого юноши, совсем еще мальчика. И должно ли оно быть. Сулейман чувствовал, что это юноша образован, умен, но совершенно ясно было и то, что он был слаб духом, горемычен, беспомощен, а у слабого и сын будет слаб и не сможет возвысить, возвеличить свой край, землю, нацию с мечом в руках, и ум не придет к нему на помощь:ум понадобится через сто лет, через двести лет, когда меч уже сделает свое дело; пока же силой меча можно заставить служить себе ум других. Махмуд, войдя во дворец и увидев Сулейман-пашу, сразу же вспомнил разговор о книгах и, указывая на груду книг перед Сулейманом, спросил: - А эти книги? Сулейман сказал: - И их сожгу. Махмуд увидел среди книг «Гюлистан» Саади и прочитал - наизусть строчку из «Гюлистана»: - Все люди - органы одного тела... Сулейман понял смысл слов Махмуда, лицо его побелело как мел, резким движением руки он хлопнул по переплетенному в джейранью кожу «Гюлистану» и с трудом вымолвил: - С н- н- нее первой и на- на- начну!.. В больших голубых глазах Махмуда было такое выражение, которое откровенно говорило о прямо противоположном тому, что задумал Сулейман-паша, и это выражение чуть было не поколебало сердце Сулеймана... Сулейман чувствовал в Махмуде, который был по крайней мере на десять лет моложе него, али- этхарлыг, дитя, столь же невинное, как дети пророка, и это чувство гасило гнев против Махмуда, не позволяло быть жестоким... ...Придет время, и через девятнадцать лет после этого свадебного торжества Сулейман-паша, истративший жизнь в мелких схватках, в последней мелкой схватке будет предан и смертельно ранен, и даже самые близкие ему люди, уставшие от бесконечных мелких войн, от изводивших их пустых мыслей и слов, от столкновений, от стычек во имя этих пустых мыслей и слов, уйдут с поля боя, оставив там безвременно состарившегося, проведшего жизнь на коне Сулеймана, и, лежа навзничь, на окровавленной земле, Сулейман перед тем, как потерять сознание, увидит в окутавшей мир голубой пустоте давно забытые большие голубые глаза и выражение тех больших голубых глаз; Сулейман не сможет вспомнить, чьи они, эти глаза, но большие голубые глаза в голубой пустоте будут смотреть на него с недоступной ему чистотой и невинностью, и внезапно обрушившийся ливень захлещет по его лицу, по глазам, принесет прохладу пылающему огнем телу, и в прохладе, в голубой пустоте улыбка больших голубых глаз, смотрящих с недоступной ему чистотой невинностью, скажет о зря прожитой жизни Сулеймана, о напрасно пролитой крови, и Сулейман улыбнется: поздно уже, все кончено; потом улыбка застынет на лице Сулеймана, и ливень будет хлестать открытые глаза Сулеймана, застывшее его лицо, застывшую на лице улыбку... ...Магрибская девушка кружилась, изгибаясь каждой частичкой своего красивого обнаженного тела, и когда она кружилась быстрей, длинные косы, ее, взметнувшись в воздухе, описывали дугу. У Сулеймана все танцовщицы, служанки, невольницы были аравитянки, армянки, эфиопки, иудейки, потому что Сулейман считал, что свои должны растить и воспитывать сыновей, с молоком своим прививать детям почтение и любовь к их древней и славной истории, ибо без этого нет нации и завтрашнего дня нации. Сулейман посмотрел на Махмуда и снова улыбнулся. Сначала, когда Сулейман-паша узнал, в чем горе Махмуда, он рассмеялся про себя, потому что горе Махмуда рядом с мыслями, с заботами Сулеймана было столь мелким и бессмысленным, что хотя бы про себя не посмеяться было невозможно. Сулейман в течение всего лишь одной ночи велел разыскать Хмурого Пастыря, доставить его с дочерью во дворец и теперь устраивал свадьбу Махмуда с дочкой священника. Для Сулеймана не имело значения, что Махмуд - сын гянджинского Зияд-хана: Зияд-хан не ответил на письмо Сулеймана, на его призыв, жил только интересами своей маленькой земли, да к тому же был свергнут и убит; но Махмуд, независимо от того, гянджинский он был или тавризский, эрзерумский, нахичеванский, дербентский, даже крымский, или самаркандский, или стамбульский, был свой, и в эту минуту Сулейман смотрел на Махмуда как на собственное творение, потому что Сулейману казалось, что в этом коварном и путаном мире он осчастливил хоть одного своего. Потом Сулейман посмотрел в сторону сидевшей, за кисейной занавесью, в противоположном конце зала, невесты. Попова дочка смотрела в пол, лицо ее было бледно, но свадебный наряд сверкал и переливался от драгоценностей, украшений, золотого и серебряного узорочья. Сулейман в своей книге категорически запретил тюркским девушкам выходить замуж за представителей другой расы, причем не только за христиан, иудеев, буддистов, но и за арабов и персов, которые были мусульманами, но мужчинам разрешал жениться на женщинах другой расы - это пока было нужно для роста народонаселения. Однако теперь Сулеймана беспокоило другое: в мерцании свадебного платья невесты, застегнутого на четыре пуговицы, он чувствовал что-то неестественное, и Сулейман с нескрываемой злобой посмотрел на отца девушки. Хмурый Пастырь отводил глаза от глаз Сулеймана. Он не был трусом, но взгляд этого сумасшедшего паши вызывал озноб, а кроме того, Хмурый Пастырь боялся не только взгляда этого нечестивца с окровавленными руками. Дело было в том, что Хмурый Пастырь, как ни старался, не мог удержаться и время от времени взглядывал на Махмуда. Святой Старец назвал Хмурого Пастыря слепцом, но Хмурый Пастырь видел в этом мусульманском отродье такую чистоту, что ему было страшно, потому что чистота не уменьшала ненависти и отвращения в его груди, напротив, умножала стократно: он должен был быть сластолюбцем и насильником, этот отпрыск мусульманского хана, в его глазах не должно было быть чистоты. Дворец Сулейман-паши был ничто в сравнении с такими же дворцами соседних правителей, даже калантаров, даже богатых купцов; вместо роскоши, ковров, шелков, таящихся в каждом углу чувственных услад до поведения придворных - здесь все служило целям Сулейман-паши; но Хмурый Пастырь ненавидел всей душой каждую блестку даже в этом простом дворце, звучавшую здесь музыку, эту танцовщицу, изгибающую свое обнаженное тело - жертву страстей, жирные блюда, расставленные на полу, на большой ковровой скатерти, разлитый в чаши желтый шафрановый шербет, даже аккуратно разложенные в хрустальных вазах крупные ярко- красные яблоки, янтарные гроздья винограда, каждая ягода которого была чуть ли не с большой палец, распространяющие вокруг аромат спелые груши, не умещающиеся на ладони персики, налитые соком, надтреснутая хурма - все в этот миг казалось Хмурому Пастырю отвратительным. Хмурому Пастырю казалось, что от мягкого тюфячка, на котором он сидел, подогнув колени, от сладкой музыки, от приветливых лиц, от теплого ароматного воздуха он весь в грязи, он покрыт липкой грязью, и чтобы очиститься от этой грязи, мало три дня и три ночи мыться в реке. Однако за отвращением, злобой и страхом в сердце Хмурого Пастыря был покой. Платье, принесенное из Святой Обители, сияло как солнце. Протянув Мариам это блеклое, тускло мерцающее платье, Хмурый Пастырь сказал: - Свадебное платье. Мариам удивленно посмотрела на это старое платье, вынутое отцом из-за пазухи, и Хмурый Пастырь впервые в жизни солгал: - Осталось от мамы. Хмурый Пастырь сам испугался этой внезапно, непредумышленно произнесенной лжи: от этой лжи исходил могильный запах, и Хмурому Пастырю стало страшно, что вновь он услышит тот родной, ласковый голос. Но голос больше не звучал. Мариам ничего не спросила у отца, и четыре слова Хмурого Пастыря Мариам были последними. И без того с тех пор, как они ушли из Гянджи, Мариам с Хмурым Пастырем, хоть и были все время вместе, говорили очень мало, а в эрзерумском дворце вообще не разговаривали: все говорили глаза. Когда Мариам надела оставшееся от матери скромное, тускло мерцающее платье на четырех пуговицах, это платье переменилось на глазах: засияло, засверкало тысячами красок, стало самым прекрасным свадебным платьем на свете; оно облекло стан Мариам, точно сшито было для нее, но Мариам чувствовала в нем смутный, непонятный холод. Может быть, ощущение холода возникло оттого, что Мариам ждала от платья, оставшегося от матери, ласки, которой она никогда не видела, но по которой всегда тосковала, а платье было тяжелое, неласковое? Сидя за кисейной занавесью и ожидая, когда закончится свадьба, Мариам всем телом ощущала этот холод и понимала, что холод исходит от свадебного платья; как будто она надела на голое тело платье, опущенное в прорубь, задубевшее на морозе и ставшее скользким, как змеиная кожа. Мариам чувствовала, видела, понимала, как страдает отец с той ночи, как они вышли из Гянджи, и в течение всего их долгого бегства. Хмурый Пастырь ничего не говорил, но Мариам знала все, о чем не говорил отец, и понимала, что все эти страдания Из-за нее; разумом она это понимала, разумом горевала, но сердце заставить горевать было невозможно, сердце не слушалось. Мариам поняла, знала, что отца ее как тисками сдавила не только любовь Махмуда, но и то, что его любовь нашла отклик в сердце Мариам, но сердце невозможно было заставить не любить, сердце не слушалось, и Мариам ничего не могла поделать. Как хорошо, что сердце нельзя заставить. Как хорошо, что сердце не слушалось. В течение этого затяжного бегства Мариам сто раз мечтала умереть. Мариам знала, что так нельзя, что это - грех, но Мариам и без того погрязла в грехе, и при виде всегда задумчивого и молчаливого отца ощущение греховности сто раз на дню убивало и воскрешало Мариам. И пляска танцовщицы, и звуки музыки истаивали и исчезали в ледяном холоде, охватившем тело Мариам, и, охваченная этим ледяным холодом, Мариам посмотрела на отца и увидела в глазах отца настороженность но за ней угадывалось давно не виденное спокойствие, умиротворенность, и почему-то его спокойствие и умиротворенность вонзились в тело Мариам ледяными иголками, вызвали у нее еще большую дрожь. Мариам посмотрела сквозь тюлевую занавеску на Махмуда в тот же миг поняла, что хотя в течение этого долгого бегства сто раз желала смерти, она не хотела умирать и все это время не только сердцем, но и телом своим стремилась к Махмуду. Жар этого чувства, пробившись сквозь ледяной холод, согрел Мариам, и тут глаза Мариам встретились с глазами отца, глядящими на нее из-под широких жестких бровей, и Мариам ощутила, что, несмотря на ледяной холод платья, лицо ее запылало. Танцовщица больше не плясала, она села рядом с девушками, обвевавшими Сулейман-пашу опахалами из павлиньих перьев, и. глубоко дыша, удовлетворенно улыбалась. Трое музыкантов, играющих на сазе, кеманче и свирели, перешли к мугаму, и старый певец, армянин, принявший мусульманство и ходивший в мечеть, Кербелаи Уста Арсен идущим из самого сердца чистым голосом запел совсем недавно распространившуюся газель Шаха Исмаила Хатаи: Будь уверен, что богу принадлежит Хатаи, Мухаммеду Мустафе принадлежит Хатаи, Суфию Джунейде, сыну Гейдара, Алияр Муртузе принадлежит Хатаи. Из любви к Гасану явился на свет, Гусейну-Кербелаи принадлежит Хатаи, Али-Зейналабдину, Багиру, Джафару, Мусаи-Кязыму, Рзе принадлежит Хатаи, Мухаммеду Таги, Али-Аннаги также, Гасан-Аскеру принадлежит Хатаи... По мере того как Кербелаи Уста Арсен четко и ясно выпевал священные имена, глаза Сулейман-паши начали метаться. Кербелаи Уста Арсен был единственным иноплеменником, которого Сулейман-паша терпел при дворе за прекрасный голос и искусство; к тому же певец, после того как принял мусульманство, стал самым набожным рабом аллаха: совершал намаз, постился, ходил в Кербелу, где посетил могилу Имама Гусейна, из заработанного на празднествах всегда платил зекат, перестал пить вино, ровно тридцать два года не ел свинины, я даже во время свадеб улучал минуту, чтобы пропеть на мелодию мугамат духовные стихи, такие же как эта газель Хатаи о двенадцати имамах. Кербелаи Уста Арсен за свою шестидесятивосьмилетиюю жизнь распоряжался многими торжествами и отлично разбирался в настроениях пирующих. И на этот раз, увидев мечущиеся глаза Сулейман-паши, он понял, что у этого бесноватого, который ми с чем не считался, приближается приступ бешенства и это вызвано пением Кербелаи Уста Арсена, Сердце старого певца заколотилось, он не знал, что ему делать, и тут Сулейман-паша сам пришел на помощь Кербелаи Уста Арсену: нетерпеливым движением руки дал знать мудрому певцу, мол, переходи на другую мелодию, и, воодушевленный столь легким, избавлением от беды, Кербелаи Уста Арсен, не кончив газели, мастерски перешел на другую песню - стал петь самую любимую этим безумным пашой песню «Сары бюльбюль» - «Желтый соловей» и заливался соловьем так, будто ему было не шестьдесят восемь, а пятнадцать лет. Сулейман-паша с трудом удержался, чтобы не нарушить торжество, но этот старик так искусно сменил мелодию, что никто ничего не понял. Когда певец исполнял газель Хатаи, Сулейман думал, что если глава государства пишет такое, чего ждать от простонародья? Он слушал слова Хатаи, думал о них и сходил с ума от мысли, что если так пойдет, в конце концов шиитство и вообще мусульманство сменит самое имя нации... Соловьиные трели старого певца вернули Сулейману прежнее настроение. Хорошо, что он удержался и не прервал слов Хатаи. Если бы Сулейман, прервав эти безнациональиые мусульманские вопли/плюкул старому певцу в лицо и пинком в зад прогнал с пиршества, шпионы Шаха- Исмаила, которые были везде и, несомненно, на этом свадебном торжестве тоже, через, каких-нибудь два дня донесли бы шаху: Султан Салим разбил тебя в Чалдыране, захватил Тавриз, и теперь Сулейман-паша Эрзерумский на пиру обрывает посередине твою благочестивую газель... А подобное истолкование Сулейман-паша считал бы ниже своего достоинства. Кербелаи Уста Арсен, прочистив горло, подражал соловью н солозьиные трели Кербелаи Уста Арсена как будто навеяли в залу луговой аромат, а тут еще слуги подожгли благовонную траву узерлик и направили дымок в сторону пирующих; и дым узерлик словно унес все заботы и напомнил о пении птиц об изумрудной зелени лесов, о чистоте родников в проходящем мире, но в этой изумрудной зелени, в этой родниковой чистоте было что-то искусственное, как будто все это было сделано из стекла, изящно, красиво и безжизненно. Сулейман снова взглянул на Махмуда и улыбнулся: безумная любовь существует, оказывается, не тольке в созданиях поэтов... Сулейман захотел осчастливить этого юнца, который не признает насильственность счастья, - Сулейман снова улыбнулся, - и осчастливил. Махмуд заметил улыбку и вдруг пожалел Сулеймана - почему? - он и сам не знал. Махмуд уже несколько дней испытывал в душе какое- то непростое чувство к этому человеку и теперь понял, что это чувство жалости; во всем существе, в самой природе Сулеймана были острота и холод меча, но, несмотря на это, - а может быть, как раз поэтому - Махмуду было жаль этого человека. Потом Махмуд подумал, а сам- то он кто? Мариам сидела прямо против Махмуда за кисейной занавесью, и когда это пиршество окончится, Мариам будет принадлежать Махмуду, они не будут никого бояться, ни от кого бежать, день и ночь будут вместе, у них будут дети, и этих детей Мариам будет кормить белейшим молоком своей груди, и разве все это - не самое большое счастье на свете? Но если все это было самое большое счастье на свете, почему же Махмуд не был счастлив, и почему перед глазами Махмуда вдруг оказался Мужчина в Красной Юбке? Ведь все достигнуто, мучительное странствие окончено, Мариам дышит с ним одним воздухом, и между ними нет никакого препятствия, никакой преграды, кроме этой кисейной занавеси, которую сам же он вскоре отведет, и Мариам станет его, - и почему же теперь он думает не об этом, не о Мариам, а думает о Мужчине в Красной Юбке? Во время первой встречи во дворце Сулейман-паша, изумившись неведению Махмуда, прямо в глаза сказал ему, что Зияд-хан убит, его место занял ставленник Султана Салима Баяндур-бек, и еще больше изумился, когда Махмуд довольно спокойно встретил страшную весть, но Сулейман-паша не знал, что такое же изумление охватило и самого Махмуда: Махмуд изумился своему безразличию и в течение всех следующих дней Махмуда огорчал и тяготил гнет этого безразличия. Махмуд хотел думать об отце, но перед его глазами появлялся несчастный старик, убитый Шатунами за то, что невовремя пожалел палан, и Махмуд, собирал всю свою волю, хотел придать лицу этого несчастного старика черты отца, хотел увидеть вместо него отца и некоторое время видел, но потом это видение сменялось зрелищем тысяч черепов, чьи глаза были выклеваны воронами и коршунами, и Махмуд явственно видел эту пирамиду голов на Чалдыранской равнине. Те, кому некогда принадлежали черепа, тоже были людьми, и у этих людей были сердечные радости, были горести, были дети, были родители, эти люди тоже жили под небом, видели солнце, луну, звезды. Махмуд хотел думать о матери, но перед его глазами появлялась та, что была среди Шатунов, закатывающаяся от хохота несчастная старуха с единственным белеющим зубом во рту, и Махмуд, хотя всем разумом своим и не хотел так думать, но все же думал, что если мать его и пострадала, то хуже, чем той старухе, ей не будет... Это безразличие мучило Махмуда; мир стал совершенно бесцветным и безысходным. Кербелаи Уста Арсен, вывел последнюю руладу, поклонился публике, музыканты тоже смолкли, и Сулейман-паша, улыбаясь, посмотрел в сторону двери, через которую входили и выходили слуги, и тут в нее с шумом, с пляской вбежал Безбородый, Козел и Безволосый. Сулейман-паша не держал при дворе шутов, поскольку полагал, что когда азербайджанец, надев на голову шутовский колпак, кувыркается перед людьми, он в сущности унижает свой народ. Сулеймаиу доставляли удовольствие не шуты, а древние народные игры, а если они Сулеймаиу доставляли удовольствие, значит, так тому и быть. Безбородый прилепил к подбородку кусок белого ситца, на голову надел островерхую шапку, на плечи - вывернутую наизнанку шубу, подпоясался красным кушаком, а с кушака свисали пустой мешок, пустой казан и половник. Тот, кто изображал Безбородого, пищал тоненьким голоском и, чтобы казаться толще, под шубой привязывал к животу подушку. Завернувшийся в белую шкуру Козел подвесил длинную бороду, прилепил ко лбу два длинных рога и промежуток между рогами заполнил свежей травой; на шее у него висел бубенчик, и, когда этот долговязый человек, согнувшись как козел, прыгал и скакал, звон бубенчика заглушал все вокруг. Голову Безволосого обтягивал бараний желудок, поверх желудка красовалась дырявая папаха, одежда была в лохмотьях; он то и дело совал в нос нюхательный табак и чихал, лицо было в муке, а с шеи свисала тыква. Безбородый, приплясывая, сказал: - Я зима, сын зимы, что мне делать. Козел, приплясывая, сказал: - Мои дела хороши, я - весна, и тем доволен! Безволосый удивленно спросил: - А я кто? Козел рассмеялся: - Тыква! И Безволосый рассмеялся, и Безбородый рассмеялся, и все собравшиеся рассмеялись, и Махмуд рассмеялся, и Мариам рассмеялась. Безволосый сочувственно спросил: - Брат мой безбородый, миляга Безбородый, отчего ты плачешь? Безбородый, вытирая слезы, сказал: - Покажите мне надежнее место. Козел спросил: - Зачем тебе? Безбородый сказал: - Я жену спрячу! Безволосый быстро спросил: - У тебя жена молодая? Безбородый, плача, сказал: - Коза! Козел спросил: - Красивая? Безбородый, плача, сказал: - А зачем же я ее прячу? Безволосый закричал: - Знаю место! Безбородый спросил: - Где? Безволосый сказал: - У нас в доме! Безволосый так произнес эти слова, и Безбородый так опешил, что все собравшиеся от седобородых до чернобородых рассмеялись этой простой крестьянской шутке; от души рассмеялись и Махмуд, и Мариам. Безбородый выступил вперед и, приплясывая, произнес: Что-то ты уж слишком прост, Борода - собачий хвост! Безбородый шутку ценит, Соберет он урожай и тебя, беднягу, женит, кого хочешь выбирай! Безволосый провел рукой по выпуклому животу Безбородого и всей грудью выдохнул: «Ого!»; собравшиеся снова рассмеялись, а Козел, выставив вперед рога, сказал: Безволосый, право слово. Сел верхом на Домового, Съездил к бабке- повитухе С безволосиком во брюхе. Он рожать всегда готов.. Безволосый прервал Козла и громко выкрикнул: - В казане кипит мой плов!.. Выкрикнув это, Безволосый выхватил из руки Сулейман-паши горсть плова, который тот взял с тарелки, и поднес ко рту, я сунул себе в рот. Сулейман сначала удивился такой невероятной смелости Безволосого, но замешательство быстро прошло, и Сулейман- пашу обуял смех. И все гости смеялись, и Махмуд с Мариам смеялись. Насмеявшись, Махмуд почувствовал, что все это время тело его, сердце его, все существо его тосковало, оказывается, по такому смеху, тосковало по такой простой и непритязательной шутке, и пока он смеялся, на сердце становилось все легче и легче. Безбородый, Козел и Безволосый будто внесли в застойный аромат, в сверкание драгоценных камней на пальцах, в яства на расстеленной по полу широкой скатерти, в эту ханскую свадьбу дух земли, будто открыли широкие, годами не открывавшиеся окна, и ты оказался прямо против свежевспзханной земли и полной грудью вдохнул простор, свежесть, плодородие этой свежевспзханной земли. Махмуд почувствовал себя счастливым и посмотрел на Мариам. Мариам показалось, что они снова бродят по соломенно-желтой равнине, и соломенно-желтая равнина снова пахнет ярко-зеленой свежей весенней травой; потом соломенная желтизна и весенняя зелень смешались, и это желто-зеленое было словно сияним желто- зеленого солнца, и желто- зеленая радость этого сияния слепила глаза. Махмуд снова ощутил аромат тендирного чурека, который обжег его в детстве, и жар горячего хлеба согрел его душу. А если в мире был такой аромат, и если в мире был жар свежего хлеба, можно ли было о них забывать и должен ли был человек грустить? Как ответил тот старик? Махмуд тогда спросил у старика, как это грудь, его не разорвется от горя? Что сказал старик? А, старик сказал так: «Ты всюду видишь горе, ищешь горя, а я вижу и вон те горы, вижу и эти травы, цветы, вижу и эту речку... » Так он сказал... Внезапно Мариам вспомнился их дом в Гяндже, Мариам вспомнилась Белая Коза, вспомнились соседи и весь день скакавшие на улице ребятишки, она увидела по одному лица всех этих людей, и всю ее заполнила радость, будто сейчас канун пасхи и Мариам разрисовывает яйца, и жар этих, только что вынутых из кипятка, яиц будто обжег ей ладони, и Мариам показалось, что она, сидя перед горящей, потрескивающей печкой, огревает замерзшие пальцы рук и ног, и жар огня растапливает лед платья на ней. вСтранно, согретый жаром горячего хлеба, Махмуд увидел свою маму и только теперь понял, какая она красивая; как будто первый слой лица Гамарбану растаял и исчез в идущем от хлеба тепле, а вместе с ним исчезли и преждевременная старость, и заботы, и злое возбуждение, и Махмуд увидел никогда ее виданное им подлинное лицо матери: это было обычное женское лицо, оно хотело радоваться, любить и быть любимым, хотело жить, и в его обычайности была самая близкая на свете красота; а если на свете была такая красота и в этой красоте было нечто родное и близкое, почему тогда человек должен был искать сложности? в один прекрасный день человек поймет, что сознательно или нет, но он всю жизнь искал сложность, во всем видел сложность, а самая большая мудрость, оказывается, была в простом и обычайном; а если в обычайности мира сего таится счастье, тогда непременно, непременно и Шатуны найдут горстку света, ибо эта горстка света - а больше и не нужно вовсе! - находится не за железными вратами, охраняемыми дэвами, - ее не надо там искать; - эта горстка света на каждом шагу, всюду, во всем на земле. После простодушных шуток Безбородого, Козла и Безволосого Сулейман-паша был вполне доволен собой и миром. Все еще улыбаясь, Сулейман посмотрел на магрибскую танцовщицу, сидевшую рядом с дворцовыми служанками и невольницами, и подумал, что после свадьбы вызовет к себе эту красавицу, проведет с нею ночь, осчастливит и эту красивую девчонку. Сулейман-паша был сегодня как Хызр- Ильяс: всем раздавал радость... Снова заиграл саз, зазвучала кеманча, заговорила свирель, и Кербелаи Уста Арсен, отдохнувший и повеселевший после шуток Безбородого, Козла и Безволосого, начал петь набор мелодий «Шур», и голос, и глубокое дыхание старого певца в ту ночь нашли путь к сердцам всех собравшихся на пиршество. Всех, кроме Хмурого Пастыря. За все время пиршества у Хмурого Пастыря даже губы не разомкнулись. В улыбке на лице дочери Хмурый Пастырь увидел примету счастья, и это больше всего потрясло Хмурого Пастыря: если грязь безбожия, прикинувшись простотой и человечностью, не постыдилась обмануть и смогла обмануть чистоту Мариам, какое лицемерие могло быть больше этого? почему пиршество, украшением которого были песни мошенника и отступника, отказавшегося от веры христовой и заслуживающего быть живьем сожженным на костре, - это свадебный пир его единственной дочери? почему, почему, почему это должно было выпасть на долю ему, за какой грех? за какой грех его единственная дочь должна была чувствовать себя счастливой в этой грязи? Хмурый Пастырь искал грех; да разве сами эти вопросы не были грехом? О, туго натянуты под пальцами отступника были не струны саза, вызывающего алчную похоть, а выдерживающие, выдерживающие, выдерживающие нервы Хмурого Пастыря. Но осталось немного, и все это кончится: ведь есть предел и страданиям... Сияющее как солнце платье спасет Мариам, оно не даст, чтобы рука нечестивца коснулась тела Мариам. А что будет потом? Хмурый Пастырь вздрогнул. А потом? Почему Хмурый Пастырь не задумался над этим простым вопросом: а что будет потом? Но во всяком случае рука нечестивца не коснется Мариам и, в сущности, в этом и будет счастье Мариам. Мариам потом его поймет. Все будет хорошо... Будет хорошо... А почему должно быть плохо? Не довольно ли стольких мук и страданий? Но у Хмурого Пастыря откуда-то изнутри поднимался страх, страх дурного предчувствия, и Хмурый Пастырь хотел задушить этот страх, этот ужас, потому что он призывал Хмурого Пастыря снять с дочери это платье, разорвать, растоптать, выбросить. В этом тайном страхе пряталось и горчайшее сожаление, сожаление о том, что уже поздно, он никогда не сможет снять с Мариам это платье, не сможет разорвать и растоптать, ибо платье расстегнется и упадет только перед тем сыном апостольской церкви, который когда-нибудь - о, когда же, когда? - станет судьбой Мариам... Хмурый Пастырь изо всех сил стиснул челюсти, пытаясь задушить поднимающийся изнутри страх, и не давал своему сердцу развалиться, выскочить, закричать... Кербелаи Уста Арсен перешел к циклу «Шур» и с юношеским задором вновь запел слова Хатаи, но это были иные слова: Любовь моя немолчная тревога. Все пред тобой ничтожно и убого. И молим мы всевидящего бога: Да здравствует любовное свидание... Эти слова Хатаи еше больше ублажили Сулеймана, и Сулейман посмотрел на сидевшего в дальней части пиршества главного евнуха Хаджи Аллахкерима, а потом на танцовщицу. Магрибская красавица все прочла во взгляде Сулеймана, и, лишь однажды опустив и подняв веки и длинные ресницы, высказала все слова своего влюбленного сердца, все чувства, теснящиеся в груди, не умещающейся в вытканной стамбульскими позументщиками, обшитый золочеными галунами лиф, и сверкающими черными глазами метнула стрелу, а потом, будто сама устыдившись такой откровенности своей страсти, отвела глаза от | Сулеймана. Уменьши груз - невольник не потянет, Рейхан - не роза, запахом не манит, Что все богатства, если нас не станет? Да здравствует любовное свиданье... Кербелаи Уста Арсен, воодушевляясь произносимыми им же самим словами, запел еще прекраснее... ... Кучевые облака плыли с востока на запад, и луна, и звезды иногда показывались Из-за облаков, а потом снова скрывались, но разливающееся в эти промежутки ясное сияние, проходя сквозь небольшие окна, заполняло спальню, и тогда Мариам яснее видела большие голубые глаза, и что-то несказанное родное в бледном лице разливалось теплом по всему телу Мариам и влекло к себе, и притягивало. Они стояли, обнявшись, посреди комнаты, и Махмуд всей грудью чувствовал биение сердца Мариам, прильнувшей к нему, и Махмуду казалось, что, в сущности, это его собственное сердце, это его сердце бьется в его собственной груди, и Махмуд расстегнул верхнюю из четырех пуговиц на платье Мариам и провел губами по шее Мариам, молочно белеющей в заполняющем время от времени спальню ясном сиянии. Потом Махмуд растегнул вторую пуговицу на платье Мариам. В этот миг для Мариам не было на свете ничего, кроме близости этих губ, бродящих по ее шее, по ее груди, и все тело Мариам было во власти этих губ; тепло, идущее от этих губ, от пальцев, от дыхания Махмуда, окутывало Мариам, и Мариам казалось, что она входит в это теплое облако, как в материнское лоно. Махмуд расстегнул третью пуговицу платья на Мариам я провел губами между грудями Мариам, потерся лицом о грудь Мариам, словно на этой груди, в теплой ложбинке, хотел спрятаться от всего мира. Мариам, захватив пальцами светлые волосы Махмуда, прижимала к своей груди его лицо, лоб, и учащенное горячее дыхание, и тепло больших голубых глаз обжигало грудь Мариам к все ее существо. Махмуд расстегнул последнюю из четырех пуговиц на платье Мариам, и выпуклые груди Мариам выскочили из платья - наружу, и в этот миг произошло то, что потом знали наизусть во всем Азербайджане от Мараги до Дербента, от Баку до Эрзерума: четыре пуговицы платья Мариам сами собой застегнулись одна за другой и снова скрыли тело Мариам. Махмуд почувствовал в этом платье, вновь застегнутом на Мариам, змеиный холодок, а Мариам снова начала дрожать в этом платье; Махмуд снова растегнул пуговицы на платье Мариам стынущими от ледяного холода пальцами, и как только была расстегнута последняя, пуговицы снова застегнулись одна за другой сами по себе. - Порви! Порви! Порви это платье! - закричала Мариам, но Махмуд попытался разорвать ворот этого платья, но это платье, уже утратившее свой нарядный блеск и тускло мерцающее, неподдавалось, как ни силился Махмуд, как ни дергалась Мариам: платье не поддавалось, и Мариам почувствовала, что в ночной темноте кто-то закрывает ей рот, не дает крикнуть, но Мариам с трудом, противясь всем своим существом, высвобождалась и кричала: - Спаси меня! Спаси меня! Спаси меня! - но Махмуд не мог спасти Мариам, бьющуюся у него в руках как холодная рыба; и Махмуд на мгновение вместо ясного сияния луны и звезд увидел заполнивший комнату смех Людей, увидел всюду улыбки Людей, и в их смехе, и в их улыбках увидел безысходность этого безумного мира, и из груди Махмуда вырвался вздох, и этот вздох превратился в комок огня, и Махмуд понял, что горит. Пламя охватило одежду, волосы Махмуда. Мариам сначала не поняла, что за факел заплеменел вдруг перед ее глазами, потом поняла, что Махмуд горит, и бросилась на этот горящий факел, руками, всем телом пыталась погасить этот горящий факел, обняла этот горящий факел голыми руками, прижала к своей груди и сама тоже загорелась, и запылала, и наконец ледяной холод покинул ее тело, и Мариам почувствовала дивное тепло... ...Хмурый Пастырь, стоя в ночной темноте под большим тутовым деревом, устремил взгляд на едва различимое во мраке маленькое двойное окошко спальни, отведенной во дворце Сулейман-паши для Мариам и Махмуда, и ждал. Хмурому Пастырю казалось, что вот сейчас с силой распахнутся ворота дворца и виновник всех его страданий - окаянный сын Зияд-хана - как безумный убежит прочь; его прогонит дыхание Святой Обители, прогонит десница господня, протянутая в роковой час ему, Хмурому Пастырю, и господь, вернет в лоно церкви своей рабу свою Мариам; но вдруг Хмурый Пастырь увидел вспыхнувший в, том двойном окне огонь, потом поднялся переполох, потом языки пламени вырвались из окон в ночную мглу... ... Главный евнух Хаджи Аллахкерим, неожиданно войдя в опочивальню Сулейман-паши, закричал: Пожар! Пожар! - и Сулейман, поглядев при свете горящих свечей на вытаращенные от страха глаза евнуха, оттолкнул пригревшуюся в его объятиях магрибскую красавицу и вскочил на ноги. Всюду разносился запах горящей человеческой плоти, и, пока слуги принесли воду, двойной факел полностью выгорел, превратился в горсть пепла, и слуги с трудом потушили пожар, занявшийся от этого двойного факела... ... Кучевые облака все плыли и плыли с востока на запад, временами вокруг воцарялось ясное сияние, и в этой то проясняющейся, то темнеющей ночи Хмурый Пастырь бежал, что было сил и, закинув голову к небу, что было сил кричал: - Да будет воля твоя!.. Да будет воля твоя!.. Да будет воля твоя!.. Хмурый Пастырь кричал, не останавливаясь, потому что боялся Хмурый Пастырь, боялся, что если перестанет выкрикивать это, с уст его сорвутся другие слова. Хмурый Пастырь боялся, что отвергнет бога, сорвет крест, висящий на шее, и он торопился, бежал что было сил, не давая себе возможности сделать это: - Да будет воля твоя!.. Да будет воля твоя!.. Да будет воля твоя!.. Хмурый Пастырь бежал, задевая за кусты и деревья, и вдруг увидел в окрестной тьме комья серебристой белизны, и Хмурому Пастырю показалось, что верхушки деревьев, побелели, листья-поседели. Впереди смутно различались отвесные утесы Эрзерумских гор. Хмурый Пастырь шагнул в пустоту, и, когда он камнем летел вниз головой, ему вдруг показалось, что Святой Старец стоит под обрывом, широко раскинув руки, манит его и приговаривает: - Иди, глупец, иди! Потом все кончилось. ...По приказу Сулейман-паши горсть пепла похоронили. XVI Наступал вечер. Купы облаков, окрашенные заходящим солнцем в ярко-алый цвет, снова плыли с востока на запад; природа была все той же. Небольшой караван из четырех верблюдов, выйдя из-за встречного холма, медленно продолжал свой путь. На переднем верблюде был закреплен черный паланкин, и под вечер, приподняв занавес, из него выглянула женщина, даже внутри паланкина не снявшая с лица кисеи. В шестидесяти шагах стояла старая гробница, купол которой был выбелен известью, немощный старик, борода и волосы которого были такими же белыми, как этот купол, сидя на земле рядом с гробницей, смотрел в сторону каравана. Женщина, высунув руку из паланкина, остановила караван и что-то сказала молодому слуге, тотчас же соскочившему со второго верблюда и подбежавшему к ней. Слуга бегом приблизился к старику, что-то спросил, потом бегом вернулся и сказал: - Это мюджевир6 при гробнице, госпожа. Женщина, высунув голову из паланкина, сказала вожатому каравана: - Правь туда, - и вожатый, потянув верблюда за голову, направился к гробнице. Женщина открыла в паланкине маленькую шкатулку и, вынув одну золотую монету, протянула молодому слуге. Слуга хотел положить золотой перед стариком, но старик, подняв глаза от земли, посмотрел на паланкин и покачал головой. Женщина спросила: - А чего ты хочешь? Старик слабым голосом произнес: - Хлеба. Слуга вернул женщине золотой и побежал к другим верблюдам, чтобы принести хлеба. Глаза старика показались женщине знакомыми, и женщина, приподняв с лица кисею, пристально посмотрела на старика, но не узнала его. Старик тоже не узнал эту женщину. Слуга принес и положил рядом со стариком корзинку с хлебом. Женщина больше ничего не спрашивала у этого немощного старика: чья это гробница? кто ты сам? чего еще тебе нужно? Караван тронулся в путь и вскоре скрылся из виду. Старик, как обычно, остался один. В черном паланкине была Джейран. С того дня, как Джейран сбежала с конюхом Джафаром, прошло ровно тридцать семь лет. В селе конюха Джафара - в прекрасном Талыстане, в горах - Джейран не выдержала больше трех месяцев: скучала, тосковала и в одну прекрасную ночь сбежала из Талыстана; торгуя своим телом, обольщая каждого встречного, снова разбогатела стала госпожой, пробилась к большим дворцам, прожила жизнь в свое удовольствие, и постепенно состарилась, и осталась одна, и теперь уже несколько лет жила лицом к лицу с этим одиночеством. Двойной и тройной платой Джейран удерживала при себе молодых слуг, а большинство их было сельчанами, они в жизни еще не знали женщины! Джейран хотелось в сильных, молодых, здоровых объятиях спрятаться от своего одиночества и неприкаянности. Молодые слуги по утрам одевали Джейран, в полдень ее купали, вечером раздевали, но все это они проделывали в темноте, за плотно занавешенными дверьми и окнами, потому что Джейран не хотела, чтобы они видели ее дряблое состарившееся тело, но молодые слуги и без того чувствовали под руками обмякшую, обвислую кожу, и, едва выдавался случай, сбегали. Джейран горячила им кровь сотнями способов и в сладострастной игре с ними пыталась бежать от самой себя. Единственнов светлое воспоминание Джейран было связано с возникающим иногда перед ее взором человеком с большими голубыми глазами, светлыми волосами, бледным лицом, но с годами и его светлый облик померк, годы иссушили и его, и он искрошился, рассыпался, осталось только смутное, безликое, безымянное настроение. Паланкины, в которых Джейран отправлялась в странствия, всегда были черными. И старый мюджевир не узнал Джейран, как и Джейран не узнала мюджевира. Не только Джейран, никто не знал, что имя старого мюджевира было Сафи. После той ночи, когда он оставил спавшего на берегу реки Махмуда и ушел, у Сафи было много приключений, Сафи владел несметными богатствами, деньги приносили деньги, самые красивые, женщины стремились во дворец Сафи, перед Сафи заискивали вельможи, но Сафи не мог найти счастья в этом мире: за всю жизнь он не спал спокойно ни единой ночи, и в конце концов, преследуемый видениями, Сафи бросил все свое богатство, в поисках Махмуда пришел в Эрзерум и с тех пор стал мюджевиром у могилы Махмуда и Мариам. Сафи каждый день просил у аллаха смерти, но прожил дольше всех людей на земле. Говорят, когда-то жил человек по имени Мухаммедали, и этот человек прожил еще больше Сафи. Любопытно какой грех совершил Мухаммедали? Сафи прожил ровно двести четырнадцать лет и скончался летом 1682 года - 1074 года хиджры. И тогда произошло небывалое. На том месте, где в свое время был дворец эрзерумских правителей, а теперь не было ничего, кроме древней гробницы, на месте, называемом в народе Долиной мюджевира, только что окончилась весна, наступило лето, все вокруг было в цветах. Внезапно в полдень небо потемнело, в Долине мюджевира поднялся ураган, раздался грохот в небе и на земле, выпал черный снег, произошло землетрясение, посреди Долины мюджевира образовалась трещина, земля разделилась на двое, потом снова соединилась, ураган прекратился, черный снег растаял, снова подняли головки цветы, но Сафи уже не было, его поглотила земля. Жители этих мест, рассказывали, будто иногда перед древней гробницей возникает в воздухе и играет сам собой саз и будто когда-то был народный певец по имени Сазлы Абдудла и этот саз будто бы принадлежал Сазлы Абдулле. Да будет мир и успокоение со всеми нами. 1 Богратисис - Гиппократ 2 Традиционное восклицание: «О мусульмане, против нашего горя средства нет!» 3 Святое семейство (Али-аба) - Мухаммед, Али, Фатьма, Гасан и Гусейн 4 Палан - особым образом сшитая подставка для грузов; носится на спине амбалами (грузчиками, носильщиками). 5 Имеется в виду Александр Македонский, который после победы над Дарием III женился на его дочери Роксане. 6 Мюджевир - человек, живущий при какой- либо гробнице. | ||