Эльчин

ПОЕЗД. ПИКАССО. ЛАТУР. 1968

 

Copyright – «Молодая гвардия» 1975 г.

 

Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав

 

Перевод на русский – Г. Митина

 

 

Муж Мелеке-ханум и угрожал мне, и умолял меня о чем-то молча, взглядом, и при всем том у него был жалкий вид. Особенно когда проводница попросила провожающих выйти из вагона. Он поцеловал жену в щеку, сказал ей, чтобы позвонила ему тотчас по приезде в Москву и рассказала, как прошла дорога. И целовал он ее, и говорил он с ней, но все как-то выходило так, будто обращался он ко мне, а не к ней. Конечно, я мог бы немедленно успокоить его, например сказать ему: «Не волнуйся, дорогой друг, я ручаюсь, что ничего плохого не случится с твоей женой в дороге», — и прибавить про себя: «Потому что твоя жена меня совершенно не волнует»; или же мог сказать ему: «Ни о чем таком и не думай, хотя мы в купе одни, а дорога длинная — будь спокоен!», и прибавить про себя: «И спокойной тебе ночи, если, конечно, сам ты будешь спать один!» Все это я мог сказать ему, но не сказал. Я промолчал. Это была маленькая месть за его косые взгляды в мою сторону. Как справедливо кто-то заметил, на свете нет ничего хуже такой тревоги... Когда поезд тронулся, Мелеке-ханум сунула руку в окно и помахала, муж тоже махал ей, но смотрел только на меня. Воистину, нет ничего хуже такой тревоги!

А потом пришла проводница и, забирая наши билеты, окинула профессиональным взглядом меня и Мелеке-ханум: мол, дело ясное!

Сначала вышел я — и Мелеке-ханум переоделась, потом вышла она — и я переоделся. После чего мы оба уселись в купе и стали пристально рассматривать вечернюю панораму зимнего Апшерона, где смотреть, как известно, не на что.

Снова появилась проводница, чтобы собрать с нас по рублю за постель и спросить, будем ли мы пить чай. Мы оба ответили, что будем. Я достал из кармана пальто свежий номер еженедельной бакинской газеты «Адабийят ве инджесенет»[1] и перелистал. Газетчики успели дать сообщение об открывающемся в Москве международном симпозиуме искусствоведов, о предстоящих там наших с Мелеке-ханум докладах. В газете было все, не хватало только фотографии: я и Мелеке-ханум на фоне грозных и тоскливых взглядов ее мужа!

Мелеке-ханум спросила меня: «Вы читаете сатирические стихи?» Я ответил, что да, это очень интересно! Мелеке-ханум сказала: «У вас чай остынет». Как будто она хозяйка дома и угощает гостя! Я ответил: «Спасибо, я сейчас выпью».

Мелеке-ханум не выносит самолета — у нее сердце. Я тоже не летаю самолетом. И не потому, что боюсь, просто я не получаю от полета никакого удовольствия. Правда, я ни разу и не летал, но уверен, что это так.

Мелеке-ханум улыбнулась и сказала: «Не знаю, говорил ли вам кто-нибудь о том, что вы очень замкнутый человек?» — «Вы не поверите, как я люблю болтать», — ответил я. «Нет, — говорит она, — поверю, потому что мы уже столько лет с вами вместе работаем, а разговоры наши, если записать их на магнитофонную ленту, не составят и двадцати метров: здравствуйте — здравствуйте, до свидания — до свидания...»

Я мог бы, конечно, ответить ей: «Дорогая Мелеке-ханум, а о чем же мне с вами говорить? Наш разговор, если бы он и состоялся, оказался бы пустым, бессмысленным. Я ведь считаю вас совершеннейшей мещанкой, хотя и не знаю о вас ничего, просто я так вас чувствую. Мы с вами чужие люди и настолько чужие, что двадцать магнитофонных метров для нас — это даже много!» Я мог ей это все сказать, но, конечно, не сказал ничего, потому что любые слова — уже разговор, а у меня нет никакой потребности в разговоре с Мелеке-ханум. Впрочем, так же как и с Сафурой-ханум, как и с Самедом, Меликом, Санубар, Керимом, двоюродным братом Бейларом, двоюродной сестрой Мединой и т. д. и т. д.

Самый лучший собеседник у человека — он сам. Человека может хорошо понять только один человек — он сам. Это мое убеждение, и обосновано оно всем опытом моей сорокадвухлетней жизни.

Мелеке-ханум отвернулась к окну и сказала: «Вам, конечно, виднее, но, по-моему, такая замкнутость ни к чему». Я опять не ответил ей, хотя на этот раз мне пришлось сказать себе: «Спокойно, дорогой, не надо нервничать».

Проводница вошла в купе и спросила: «Еще чаю?» «Нет, — ответили мы, — нам не надо». Проводница извинилась и сказала, что больше не будет нас беспокоить, после чего тихо, как заговорщица, закрыла за собою дверь.

Мелеке-ханум снова уставилась в темноту за окном, а я — в газету «Адабийят ве инджесенет». Возможно, Мелеке-ханум рассматривала в окне свои собственные мысли, поскольку ничего другого увидеть в темноте было нельзя. Однако со времен Адама и Евы самая прозрачная вещь в мире — это, по-моему, как раз мысли Мелеке-ханум и всех прочих мелеке-ханум. Сквозь такие мысли очень хорошо видно, потому что их попросту нет.

Продолжая смотреть в окно, Мелеке-ханум тихо сказала: «Наверно, не случайно в вагоне люди рассказывают друг другу обо всем. Наверно, этот мрак за окном, это безостановочное движение, этот вечный перестук колес побуждают нас к откровенности. Дорога увозит человека в одиночество, а люди бегут от него, от этого одиночества».

И тут Мелеке-ханум взглянула на меня. Конечно, я мог снова не ответить ей, потому что дорога — с ее мраком за окном, безостановочным движением и перестуком колес — не увозила меня ни в какое одиночество. А если бы и увозила, то я бы не сопротивлялся. Я не боюсь одиночества. Когда человек остается наедине с самим собой, мне это нравится. Ведь я — самый лучший собеседник для себя. Никто не поймет меня лучше, чем я сам. Впрочем, и я не пойму другого человека так, как он поймет себя сам. Одиночество — условие подлинно человеческой жизни. Жаль, что не все это понимают...

Вот что я должен был бы ответить Мелеке-ханум. Но я заметил в ее взгляде какую-то иронию, вроде бы она жалела меня. Это уже не в первый раз. Когда-то именно так смотрели на меня и Сафура-ханум, и Самед, и Мелик, и Санубар, и Керим, и двоюродный брат Бей-лар, и двоюродная сестра Медина. Многие смотрят на меня так. Сначала это меня расстраивает — всего лишь на мгновение, только на одно мгновение, а потом у меня появляется какое-то желание мести, однако до сих пор я всегда подавлял в себе и обиду, и порождаемое ею желание отомстить, потому что я знал: я прав. Я это знал, и этого было довольно.

Но вот теперь, в вагоне, под этим взглядом Мелеке-ханум я не смог преодолеть ни обиды, ни желания отомстить и — сам не знаю зачем — рассказал ей о самом странном происшествии в моей жизни, о чем я никогда и никому не рассказывал. Может быть, мне просто захотелось ей на удивление продлить ту двадцатиметровую магнитофонную ленту?

«Вы помните в подробностях офорт Пикассо «Трапезу бедняков», а?»

«Да, — ответила она, не удивившись. — Я помню. Это Пикассо «голубого периода». Мужчина и женщина сидят в кабачке, в углу. Перед ними пустая тарелка, два стакана, бутылка. Левая рука мужчины лежит на плече женщины, а правой он касается ее руки. Они задумчиво смотрят в разные стороны».

Мелеке-ханум смотрела на меня тем же неприятным, как бы жалеющим взглядом: ну и как, помню я «Трапезу бедняков», а?

Я не стал отвечать на ее чересчур выразительный взгляд. Я просто сказал, что у нее отличная память. «Совершенно верно, — сказал я, — именно об этом произведении я и хочу вам рассказать кое-что.

Однажды, это было в начале сентября, я был у себя, в своей квартире, и наводил, порядок в накопившихся бумагах. Среди них я неожиданно обнаружил репродукцию этого офорта, бог знает когда купленную и уж давно не попадавшуюся мне на глаза. Бегло взглянув на нее, я открыл ящик письменного стола и положил офорт туда.

В тот день я еще долго возился и очень устал. Наконец я лег спать и как-то вдруг вновь увидел перед собой «Трапезу бедняков». Сначала я всматривался в картину, размышлял о ней. Потом решил прогнать наваждение и заснуть. Но не смог. Картина упрямо стояла передо мной. Я закрывал и открывал глаза, переворачивался с боку на бок — все равно этот мужчина, эта женщина маячили у меня перед глазами. Я вскочил с постели, умылся, вышел на балкон подышать свежим воздухом — напрасно! Образы с офорта чуть ли не ходили по квартире вместе со мной. Я так и не заснул ни на минуту в ту ночь. И с этого дня начались мои страдания.

Эти две фигуры преследовали меня своими пристальными взглядами в любое время суток, где бы я ни был — на службе, на улице, в кино, во время концерта. Везде и всегда! Меня убивало, что они сидят рядом — и в то же время так далеки друг от друга. Мне казалось, что убогая еда на столе перед ними убивает их любовь. Еще недавно они были близкими и дорогими друг другу, но теперь пропитались равнодушием ко всему, и особенно — друг к другу. И если жирный коммерсант, который наверняка сидит в каком-то другом углу кабачка, подмигнет женщине, она пойдет за ним, чтобы заработать несколько  франков, не испытывая никаких чувств, не волнуясь, равнодушно. А  мужчина,  обнаружив,  что  ее уже  нет  рядом,  лишь  попросит гарсона принести ему в долг дешевого вина, от которого можно все-таки опьянеть настолько, чтобы, положа голову на стол, плакать равнодушными слезами.

Эти мысли не давали мне покоя, особенно когда  я садился за накрытый к обеду  стол.  Я чувствовал, что каждым глотком и куском предаю этих двух людей, переставших  быть   для меня всего лишь картиной. Они уже существовали реально, и каждый свой поступок, вплоть до таких мелочей, как покупки на базаре, поездки на такси и т. д., я соотносил с ними, их бытом, и мое благополучие  казалось  мне  преступлением  против них. Жизнь стала невыносимой!

Сколько я мог выдержать это двойное бремя: жизни своей и жизни их? Что-то должно было случиться, но это приближающееся что-то пугало меня. И я боялся тем сильнее, чем определеннее приближалась развязка. Яне мог предвидеть, что же именно случится, и от этого незнания мне становилось не по себе, нараставший страх мешал думать и работать.

Однажды, это было в ночь на двадцать третье сентября, я лежал в постели, никак не мог уснуть, в голову лезли какие-то глупые фантазии. Вот, думал я, потолок сейчас разломится, как хлеб, надвое — и с неба через трещину спустится большая корзина. Раз!—и я уже в корзине. Куда-то несет, куда-то уносит меня навсегда, в какую-то пустоту. Кто же меня преследует, кто подгоняет? Взгляды мужчины и женщины с офорта Пикассо! Они смотрят в разные стороны — и это разрывает меня... Впрочем, дело не в фантазии. Просто мне стало ясно в эту ночь: однажды явившись, образы Пикассо уже не позволят мне жить по-прежнему, жить так, как я жил.

Я встал и зажег настольную лампу. Без десяти три. Прошел в ванную, умылся. Хотелось смыть с себя бессмысленные переживания. Все это нервы, я слишком много работаю, все скоро придет в норму! Однако самовнушение не помогало — я сам себе верил не до конца.

Раздался звонок в дверь. Еще раз. В три часа ночи! Я спросил:

— Кто там?

Знакомый голос ответил:

— Откройте, это я.

Я открыл. Передо мной стоял высокий, очень худой мужчина. Я наверняка знал его, но не мог припомнить. На голове у него был небрежно надетый котелок, на шее — шарф, заправленный в глубокий вырез куртки. Было похоже, что он артист, и все это как-то оправдывало его появление в середине ночи.

— Можно, мсье?

— Пожалуйста.

Я услышал в его вопросе что-то странное, но сразу не понял что. Мы прошли в комнату. Я предложил ему сесть, он сел — и тут я осознал, кто передо мной: мужчина из «Трапезы бедняков». Меня прошиб холодный пот.

Я смотрел на него во все глаза. В голове у меня творился хаос. Я не мог мыслить логически, ибо не в состоянии был мыслить вообще. Мужчина протянул мне свою тощую — кожа да кости — руку с неестественно удлиненными пальцами.

— Правда, мы еще незнакомы,  но  уже  знаем друг друга. Меня зовут Этьен Раснёр.

Прикосновение его руки привело меня в себя. Это была рука обыкновенного человека. Существо с такой рукой не могло быть привидением. Я почувствовал и тепло, и волнение, и страдание — словом, руку! Это успокоило меня.

Он снял котелок, провел ладонью по острым скулам. Голос у него оказался грудной, низкий и немного сиплый.

— Мсье, извините меня за то, что я ворвался к вам...

Я сейчас в таком положении...

Он говорил с трудом, ломая удлиненные пальцы, волнуясь.

— Вы не знаете, мсье, но... но Тереза уходит от меня, навсегда... Она не говорит этого, она, может быть, сама еще не понимает, но я чувствую, мсье. Я с ужасом предвижу...

Я  не  спросил у  него,  кто  такая  Тереза.   Это  было ясно.

— Мы познакомились с семьей Пикассо в цирке Медрано. Я акробат. Вернее, бывший! — Он приподнял левую руку, и глаза его налились ненавистью. — Эта проклятая рука сломалась! И работе пришел конец. Вы этого не заметили, ведь мсье Пикассо положил ее на Терезино плечо.

Этьен Раснёр улыбнулся какому-то  своему воспоминанию  и  замолчал продолжая   глядеть на сломанную свою руку.

Я не сомневался в его реальности. Не плод больной фантазии, не сон — передо мной сидит собственной персоной мсье Раснёр. Его существование так же достоверно, как и мое, как и то, что мы с вами сейчас в поезде, который мчится в Москву.

Я заметая, что руки Этьена нервно сцеплены, как в начале разговора. Что-то внутри у него закипало, причиняло ему страдания, не выливаясь в слова. Чтобы прервать это утомительное молчание, я спросил:

— Откуда  вы  знаете азербайджанский  язык?

Он удивился:

— Я не знаю никакого языка,  кроме французского.

Теперь удивился я:

Но вы же говорите на моем языке!

— Я говорю на с в о е м, мсье.

— А я... я говорю на каком?!

— И вы говорите, мсье, на французском!

Он удивлялся, и ответы его звучали искренно. Но это означало, что, употребляя разные языки, мы слышим друг друга на своем, на родном, языке, на том единственном, на котором могли услышать. Это не казалось мне чудом, хотя у нас не было переводчика. Это было просто условием нашего неожиданного общения.

— Какой же сейчас год, мсье Раснёр?

— Сентябрь 1904-го, мсье.

Остальные вопросы были излишни, но я все же задал еще один:

— И мы с вами, конечно, в Париже?

— А где же, мсье?

Этьен Раснёр дышал сентябрем 1904 года, он сидел у меня и беседовал со мной ночью, но в Париже. Для меня же все оставалось по-прежнему: сентябрь 1968 года, Баку, моя квартира. Расстояние во времени и пространстве, по-видимому, не могло помешать нашей встрече, поскольку свела нас внутренняя потребность и еще что-то, что нелегко определяется словами.

Мой гость никак не мог успокоиться, говорить ему было явно трудно, но ведь он пришел для того, чтобы сказать мне нечто важное.

— Мсье, не сердитесь, что я пришел ночью, разбудил вас... Я не знаю, что делать... Я не смогу жить без Терезы, а она удаляется от меня, ускользает против моей воли... Пока она еще со мной, но я вижу... Ее уверит от меня жизнь, мсье... Поймите меня правильно и не думайте о ней дурно... Ей тяжело, ей все уже безразлично желания умерли или умирают... Она уходит и от себя самой, изменяет себе, не сознавая этого... А все моя сломанная рука!

Я слушал Этьена с таким чувством, как будто он наконец объяснил мне то, что я уже смутно мучительно предвидел. Он обращался ко мне за помощью, но ведь я уже давно хотел помочь им, только не знал — как, мучаясь и своим бессилием, и желанием встречи. И вот теперь встреча состоялась, я мог протянуть ему руку друга...

— Это временный кризис, мсье, но он может развести нас навсегда. И Тереза уже не будет Терезой никогда, от нее это уже не зависит...

Да, встреча состоялась, я мог протянуть свою руку и пожать руку Этьена. Но что еще? Пройдет несколько минут, и он вернется, уйдет в свое время, в свой Париж, в свою беду. А я останусь в своей квартире, в своем Баку и еще сильнее стану мучиться сознанием невыполненного  долга...   Долга?!   Это  слово  поразило  меня,  как последняя надежда утопающего! - Я вспомнил, что в ящике моего рабочего стола лежат деньги, отложенные для покупки телевизора «Электрон-2», — четыреста с чем-то рублей. Это был выход — дать Этьену в долг, если он согласится. Если согласится!.. Он не сможет вернуть! Но ведь он не знает этого! Ему кажется, что мы с ним в Париже, на улице сентябрь 1904 года. Он не знает никакого Баку, ему просто не дожить до 1968 года — года нашей встречи... Значит, я должен его в каком-то смысле обмануть? Но иного выхода я не сумел найти.

Я достал деньги и протянул Этьену:

— Вернете, когда сможете, хорошо?

— Вы  меня  плохо  знаете,  мсье...  И  мсье  Пикассо, который еще молод, ему всего двадцать три года, и он недавно приехал из Испании,— он тоже знает нас очень мало... И все-таки я возьму у вас деньги... Ради Терезы... Я верну вам этот долг... По-моему, можно позволить себе взять деньги в долг у друга, не чувствуя себя нищим. Как вы считаете?

Я согласно кивнул головой. Я не мог сказать ни слова. Я ждал, когда он наконец взглянет на деньги и... Он бросил на мои рубли беглый взгляд и положил их в карман. Вне всякого сомнения, он увидел и положил франки.

Мы пожали друг другу руки, он надел свой котелок и вышел, Я закрыл за ним входную дверь, потом снова распахнул — Этьена не было. Он ушел через мою дверь в свой город, а передо мной была площадка лестницы, по которой я каждое утро спускаюсь на улицу моего города...

Я вернулся в комнату, лег на кровать в чем был и задумался об Этьене. В сущности, я его совершенно не знаю, он прав. Возможно, он не такой уж гордый человек, каким показался мне, не такой уж чуткий, не такой страдающий... Возможно, он гораздо больше виноват перед Терезой, чем кажется... И тогда деньги, полученные от меня, ничем не помогут ни ему, ни ей... Впрочем, если бы он не пришел ко мне, а я простым усилием воли изгнал бы из своего сердца и его и ее, я бы успокоился, но изменил бы себе...

Я встал, подошел к столу, взял в руки «Трапезу бедняков», и... у меня перехватило дыхание: Этьен и Тереза казались счастливейшими людьми в мире, они сидели обнявшись, они смотрели друг на друга, они любили друг друга, улыбались друг другу... А вот трапеза их по-прежнему была трапезой бедняков. Да не в курятине же дело, не в том смысл офорта, не в том суть жизни, черт возьми!

Этот изменившийся рисунок Пикассо есть только у меня, больше нигде и ни у кого. Его изменил не Пикассо, а мы: Этьен — тем, что пришел ко мне, и я — тем, что ждал и принял его как друга. Возьмите любую репродукцию «Трапезы бедняков» — они обычны,