Эльчин
СЕРЕБРИСТЫЙ ФУРГОН
Copyright – «Советский
писатель» 1990 г.
Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
Перевод на русский – Г. Митина
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ВСТРЕЧИ
— Надо, чтобы повезло!.. Бывает, парень и
девчонка и живут-то в разных районах, и встретятся бог весть где, а вдруг
оказывается, будто они, как нарочно, друг для друга рождены...
(Из высказываний Баладжаханум, жены мясника
Аганаджафа, когда она, лузгая семечки, беседовала с молоденькими девчатами у
ворот.)
— А мне только одно и нужно, чтобы Мамедага был
счастлив!
(Эти слова Али сказал Самедулле в тот вечер,
когда была свадьба Ядуллы и Фатьмы и кларнет Алекпера заливался так, что ноги
сами пускались в пляс.)
— У меня не получилось, пусть же хоть
Месме-ханум будет счастлива.
(Так подумала
Гюльдесте, глядя на белевший в ночи снег из окна поезда, мчавшегося в Воронеж.)
ГЛАВА I
Эта глава знакомит
читателя с Мамедагой и его алюминиевым фургоном, который в лунном свете
сверкает как серебряный, с милиционером Сафаром, с Мирзоппой — а это сосед
Мамедаги по кварталу в детские годы — и, наконец, с Месмеханум, читатель
услышит, что сказали и чего не сказали друг другу Мамедага и Месмеханум...
Это
был странный вечер. Нет, на Апшероне таких вечеров сколько угодно было и еще
будет, но когда из-за алюминиевого фургона вдруг выплыло ярко-красное кучевое
облако, Мамедага подумал, что вечер сегодня какой-то удивительный, хотя и сам
не понял, чему тут удивляться. И тогда он удивился своей мысли, прищурил глаза
и некоторое время смотрел на ярко-красное облако, потом, задумчиво проведя
ладонью по голове, взглянул на море, но все равно ничего не понял — ни в себе,
ни в этом облаке.
А
удивительный летний вечер только еще начинался, еще должно было пройти какое-то
время, прежде чем окончательно закатится солнце, ярко-красным раскрасившее
облако за алюминиевым фургоном, взойдет луна, зажгутся звезды, заквакают
лягушки и заверещат во всю мочь цикады, погаснут огни во всем селе — только не
в пансионате и санатории, расположившихся выше, среди загульбинских скал,—
пролетит и исчезнет сигнал электрички, идущей в Баку и обратно,— словом,
кончится этот удивительный вечер, и начнется на морском берегу Загульбы обычная
летняя ночь.
А пока
что море, ставшее теперь сине-красным, сверкало, переливалось от самого
горизонта до берега. Но Мамедага повидал таких летних вечеров на Апшероне
немало, и в одновременном явлении луны и солнца на небе для него не было ровно
ничего непривычного или странного.
В тот
день с утра дул ветер; каждый час он менял направление, то с севера швырял
белую пену волн на скалы, то превращался в южный — моряну. К вечеру ветер
внезапно стих, и тогда снова набросились комары. Ни с чем нельзя было сравнить
море Загульбы, ее песок, ее скалы, зато и комары ее были беспощадны. Но сегодня
даже массированный налет комаров не мог расстроить Мамедагу,— удивительным был
этот вечер!
Мамедага
снова, прищурившись, посмотрел на красное облако: оно понемногу таяло, и то,
что оно таяло, отозвалось каким-то странным сожалением в его сердце. Он не мог
понять в себе этого сожаления, так же как не мог понять и удивительности
сегодняшнего вечера; он просто решил, что удивительному не надо искать
объяснения; успокоившись, он довольно потянулся и, почесав голову, поднялся по
маленькой деревянной лестнице в фургон.
Как
только ранним утром на дороге появлялся фургон Мамедаги с выведенными на нем
разноцветными словами «Пневматический тир», у чайчи Газанфара сразу портилось
настроение, а все потому, что большинство его клиентов — молодежь села и
подростки — в этот день уже не отходили от фургона: стреляли из ружья,
разрушали пирамиды, построенные из банок, набрасывали на крючья резиновые
кольца.
Приезжая
в Загульбу летом, Мамедага останавливал фургон не в самом селе, а на песчаном
берегу моря. Мамедага считал, что там, где нет простора, не может быть и
отдыха. Где не видно горизонта, где тебя не обожжет солнце и не омоют дожди,
где ты не можешь остаться один на один с морем, скалами, деревьями — там нет
настоящего отдыха. Один на один — это не значит, что только ты и море, нет, но
чтобы между тобой и морем не было асфальта, не было железной дороги, чтобы ты
был далеко от дыма, мазута и шума.
Если
бы Мамедага захотел, он мог бы устроиться в любом тире в центре Баку. В
управлении его все знали и уважали; ведь каждую неделю он, как у них говорится,
«привозил план» и не имел не только выговора — даже замечания; он мог ходить с
высоко поднятой головой. Однако Мамедага не хотел работать в столичном тире,
ибо был он влюблен в свой фургон, в свою бродячую жизнь. Раз в неделю он
отправлялся в Баку, сдавал выручку, выходной проводил дома, потом снова в путь.
Не было села на Апшероне, где бы он ни побывал. В каждом селе он останавливался
на день, самое большее на два; он не любил задерживаться дольше, потому что
хотел, чтобы появление его фургона воспринималось как праздник.
На
этой неделе он из Баку выехал в Хурдалан, откуда — в Дукях, в Мамедли, потом в
Фатмаи, из Фатмаи приехал сюда, в Загульбу, в ее удивительный вечер, а завтра
рано утром он должен возвращаться в Баку.
После
восьми или половины девятого вечера в тир уже никто из села не приходил, потому
что в это время показывали фильмы, и Мамедага тоже, закрыв тир, шел в кино но
чаще по вечерам он занимался своим фургоном: мыл, чистил, осматривал мотор, а
потом ходил купаться в море.
Он
любил смотреть с моря на стоящий на берегу фургон. Каждый раз, глядя на чистую
алюминиевую поверхность фургона и выведенные на нем большими разноцветными
буквами призывы, он испытывал желание похвастаться своим тиром перед всем
светом. Но море смывало хвастовство, оставляя одну только чистую радость; так
оно промывает раковину, доводя ее до зеркального блеска. Конечно, он понимал,
что иметь в наше время такой фургон и разукрашивать его — не слишком большое дело,
но почему-то каждый раз, глядя на фургон и перечитывая призывы на нем, он
поддавался чувству безмерного восторга. На боках фургона были выведены два
одинаковых призыва:
Учитесь искусству метко стрелять!
Юноши и девушки! Овладевайте техническими
видами спорта!
А
перед входом в фургон под надписью «Пневматический тир» было выведено тоже
разноцветными буквами:
Можно ли одним выстрелом убить двух зайцев? —
Можно!
Это
Мамедага придумал и написал сам, но это не было лишь красивой фразой для
завлечения посетителей. Мамедага вообще никогда и никого не обманывал. Он
сделал забавный механизм: на груди у деревянного зайца была красная точка, и,
когда пуля попадала в эту точку, заяц падал направо, а прикрепленный сзади него
второй заяц — налево.
Но
случилось так, что, плавая в море этой удивительной летней ночью, Мамедага
вовсе не испытал того чувства радости, которое обычно вызывал в нем фургон.
Позже,
осматривая одну за другой бумажные мишени, деревянных зайцев, лису, медведя,
льва и еще какого-то неведомого зверя, а также сложенную из банок пирамиду,
Мамедага вообще почувствовал, как тоска подступила к горлу; за время работы в
тире это происходило с ним впервые, и сразу же фургон показался ему тесным и
скучным; он никак не мог понять, отчего это произошло и почему тоска нахлынула
так внезапно. Зарядив одну из винтовок, он поднял приклад и, прищурив глаза,
выстрелил: как всегда, он попал в десятку; потом с удивившим его самого
безразличием (да что же это такое с ним?) перемахнул через стойку, взял щипцы и
вытянул из резины железную пулю со щеточкой, затем, снова перешагнув через
стойку, подошел к дверям фургона.
Он
смотрел на огни села, и вдруг одна очень простая мысль потрясла его: если
сейчас здесь с ним что-нибудь случится, никто об этом не узнает, пройдет время
— этот фургон пригонит кто-нибудь другой, и люди снова придут сюда
поразвлечься, но никто из них не вспомнит, что был на свете такой парень по
имени Мамедага, который очень любил и этот фургон, и этот песок, и это море.
Мамедага посмотрел на свет, идущий от села, и ему показалось, что, хотя он с
утра до вечера с людьми, на самом же деле он совершенно одинок — с этими своими
деревянными зайцами, лисой, медведем, львом и неведомым зверем. Мамедага
никогда не задумывался над такими вещами и не знал, что придет время — подобные
мысли появятся...
Послышались
чьи-то шаги, по глухому кашлю Мамедага понял, что идет милиционер Сафар. Войдя
в фургон, Сафар сказал:
—
Добрый вечер, гага (Гага —браток (разг.)).,—
и, вытащив платок, вытер свое худое, с выступающими скулами, потное лицо.
—
Добрый вечер, Сафар,— ответил Мамедага, еще не пришедший в себя от своих
недавних мыслей. Снова перемахнув через стойку, он сел на деревянную скамейку,
покрытую маленькой подушечкой, верх которой был искусно сшит из лоскутков
Сакиной-хала,— эта подушечка была для Мамедаги самой дорогой вещицей во всем
фургоне.
— Да
какой же я Сафар (Сафар — путешественник.)? Зовут-то меня Сафар, а я только раз
в жизни совершил путешествие, спустился вон с тех гор сюда, и все! — Сафар
поднял руку над головой, как бы показывая те самые горы, которые можно увидеть,
выйдя из фургона.
Прошло
уже тридцать лет с тех пор, как милиционер Сафар расстался с горами Лачина. Но
тоска по родным местам ни во сне, ни наяву не покидала его; каждый год
собирался он поехать туда, но каждый раз что-нибудь да мешало. Конечно, если бы
его жене Зибейде захотелось, то он бы сейчас гулял не здесь, а там!
...В
квартале, где жил Мамедага, тоже были такие «путешественники». Это были люди,
приехавшие в Баку из районов; одни из них получали от государства
освободившиеся квартиры, другие покупали себе дома. Приезжие ни с кем не
сближались и, как правило, чувствовали себя чужими в квартале, а квартал не
забывал тех, кто жил в этих домах прежде. Старые жители получали квартиры в
новых домах, они переезжали, но какое-то время поддерживали связь с кварталом,
и, хотя постепенно все связи рвались, все-таки квартал держал их в своей
памяти. Это было похоже на историю со старыми и новыми деньгами: в обиход уже
вошли новые, но если нужно было подсчитать особенно тщательно, люди невольно
переходили на старые.
Приезжих
называли по местности, из которой они прибыли: карабахские, гянджинские,
шемахинские: любопытно, что приезжие между собой тоже не очень-то сближались,
словно между ними проходили невидимые границы их районов.
Агабаджи
поселилась в квартале с незапамятных времен, а после того как Абдул бросил ее с
детьми, она работала кассиршей в Желтой бане. Теперь Агабаджи возмущалась:
—
Видели вы этих карабахских? Везери (В е з е р и — съедобвая пряная трава.) они
не едят... Говорят, эта трава не для людей... Тоже мне умники нашлись!
Жена
ювелира Алашрафа Зиба вторила ей:
—
Конечно, нашла о чем говорить, цену золота знает только ювелир! Правду говорят:
откуда ишаку знать, что такое плов с шафраном!
— Э-э,
ей-богу, ну не понимаю я этих бакинских!.. Каждый день с утра до вечера варят
кюфта-бозбаш. Утром, только проснешься, уже слышишь: тук-тук,— это они на доске
рубят мясо, ночью ложишься спать — и опять тук-тук, опять мясо рубят!
Это
уже рассуждает Аллахверди, который продал дом в Барде, переселился со всей
семьей в Баку и теперь учится на курсах водителей трамвая.
А
окончивший еще до революции Харьковский университет преподаватель русского
языка Алхасбек, глядя поверх очков со стеклами плюс восемь, говорил:
— Сынок,
что это за слова такие: «карабахские», «бакинские»? Что за «чушки» и «хамшари»?
Как не стыдно? Зачем вы друг другу ярлыки приклеиваете, зачем проявляете друг к
другу такое неуважение?
Конечно,
милиционер Сафар не знал, о чем сейчас вспомнил Мамедага, но, вытерев пот с
лица и обмахиваясь уже мокрым платком, он сказал, обращаясь к Мамедаге:
—
Гага, у одного человека спросили: «Откуда ты?» Он ответил: «Я еще не женат».
Это верно, но проклятые горы никак не выходят из головы! Не выходят из головы,
и все тут! Попасть бы туда сейчас, гага, клянусь тобой!.. Надо только надеть
шерстяной джемпер, а пиджак застегнуть, не то зуб на зуб не попадет от холода,
да еще крепкого чая выпить цвета петушиного гребешка, чтобы сразу и тело
согрелось, и душа насладилась.
Когда
разговор дошел до чая, милиционер Сафар совсем расстроился.
—
Здешний чай — разве чай?.. Сколько ни сыпь заварки, каким способом его ни
заваривай, все равно того вкуса не получится... А знаешь отчего это, гага? От
воды! Вода, которая из-под скал,— это совсем другое дело, гага!
Милиционер
Сафар снял фуражку и вытер свою давно полысевшую голову. Солнце до черноты
опалило его лицо, но часть головы, постоянно закрытая фуражкой, осталась белой;
она была похожа на белую кясу, которую перевернули вверх дном и надели ему на
голову.
—
Клянусь тобой, гага, этого чая я бы выпил сейчас стаканов двадцать, и не скажу,
что напился бы... Хорошо бы самовар
поставить и чтобы на нем чайник мурлыкал!..
Милиционер
Сафар, очевидно, страдал оттого, что не может сию же минуту выпить чай цвета
петушиного гребешка, заваренного на горной воде. Мамедагу же чай в данный
момент интересовал меньше всего на свете; он все еще находился во власти своих
тоскливых мыслей и не мог понять, что с ним происходит, откуда эти мысли; быть
может, он уже начинает чувствовать бремя своих лет? Неужели возраст дает о себе
знать?.. Он перевел взгляд с белой головы милиционера Сафара на деревянного
зайца, лису, медведя и неведомого зверя и почувствовал, как в нем просыпается
прежнее желание, мечта, которую он носил в своем сердце уже два года, с которой
колесил по дорогам Апшерона.
Два
года назад в Баку на бульваре открылась выставка американских аттракционов, и с
того самого дня, как Мамедага побывал на выставке, одна мечта не оставляла его:
захотелось ему ездить по селам не с одним алюминиевым фургоном, но и возить с
собой такой вот аттракцион, нечто вроде передвижного цирка. Для детей и
подростков Апшерона это было бы праздником; каждую неделю в очередное село
приезжал бы этот праздник, так думал Мамедага, и вдруг именно теперь ему
показалось, что, если бы у него был такой аттракцион, он не только не
затосковал бы, у него не было бы времени и в затылке почесать!
Милиционер
Сафар наконец надел на голову фуражку.
— Вот
так-то, гага,— сказал он,— зовут меня Сафар, а путешествовал я лишь раз в
жизни...
И тут
же он вспомнил, что сегодня утром, когда он во дворе зубным порошком доводил до
блеска свои форменные пуговицы, его жена Зибейда на это разозлилась и сказала,
что он не Сафар, а сафех (Игра слов: сафар — путешественник, сафех — непутевый). Почему Зибейда
разозлилась, этого милиционер Сафар вспомнить не мог и улыбнулся: он привык к
выходкам Зибейды и уже давно на нее не сердился. Потом Сафар вспомнил, что Зибейда
вышла из себя, кажется, из-за Начальника. И тут милиционер Сафар явно
расстроился; шлепнув севшего ему на плечо комара и почистив рубашку, он сказал:
—
Правильно говорят, где твоя цель, туда и путь твой.— Посмотрел на Мамедагу и
улыбнулся:— Ты еще молод, чтобы понимать такие вещи.
Конечно,
Мамедага не знал, о чем подумал милиционер Сафар, но зато он хорошо знал, что
этот худой долговязый человек никогда больше не увидит своих гор и никогда не
выпьет чая цвета петушиного гребешка, заваренного в горной воде: Неизвестно,
почему Мамедага так решил, должно быть, весь вид милиционера Сафара говорил сам
за себя.
Мамедага
не знал и того, что у милиционера Сафара два начальника: один, естественно, в
отделении, а другой — дома. Дело в том, что у милиционера Сафара было шесть
дочерей и один сын; сын был последним ребенком в семье, и, когда он родился,
Сафар и Зибейда впервые в жизни договорились назвать ребенка Начальником. Дети,
конечно, смеялись над именем их сына, и тот приходил домой в слезах: зачем
только его так назвали! Зибейда обвиняла теперь во всем милиционера Сафара,
хотя когда-то и сама была довольна. Вот отчего и поселилась грусть в сердце
милиционера Сафара: он понял, что Зибейда хотела назвать своего мальчика этим
именем, потому что знала — муж ее никогда не будет начальником.
Милиционер
Сафар не переживал и теперь, что дал ребенку такое имя, во-первых, потому, что
не имя красит человека, а человек красит имя; во-вторых, ведь это не
какое-нибудь ругательное слово! Чтобы оправдать свое имя, Начальник должен был
стараться хорошо учиться, но все было наоборот — вот это действительно
расстраивало милиционера Сафара и, кстати, было причиной его прихода в этот
вечерний час к фургону.
Милиционер
Сафар снова снял фуражку, вытер мокрым платком белую голову, потом длинными
черными пальцами вытащил из старого портсигара папироску «Памир», зажег ее,
глубоко затянулся и сказал:
— На
свет летят, э, гага, эти сукины дети комары, на свет летят. Я сейчас ухожу, а
ты погаси свет.
Мамедага
посмотрел на электрическую лампу, висевшую в салоне фургона. Двухсотваттная
лампа, которую Мамедага протирал чуть ли не ежедневно, так ярко освещала
фургон, что казалось, будто свет не вмещается в небольшое помещение тира.
Мамедага вдруг ощутил всю тесноту своего фургона, сердце у него сжалось, и он
принял категорическое решение завтра же поднять вопрос в управлении об
аттракционе. Если понадобится, он пойдет к Наджафу и вообще начнет действовать!
Раньше
Наджаф жил в одном квартале с Мамедагой, он был старше его всего на четыре
года, но работал теперь заместителем министра. Кто бы из квартала ни приходил к
Наджафу с просьбой, он делал все, что было в его силах. Воспоминание о Наджафе
немного успокоило Мамедагу, он заметил пустую кобуру милиционера Сафара,—
милиционер Сафар каждый день перед выходом из дома на работу заворачивал в газету
свой завтрак, хлеб с сыром, и клал в кобуру. Мамедага пододвинул ему на стойке
ружье и предложил:
— Если
хочешь — постреляй.
Милиционер
Сафар шлепнул комара, севшего теперь уже на шею, обтерся мокрым платком,
сказал:
— Нет,
гага, большое спасибо. Я не люблю бить и стрелять. Мое правило — решать все
вопросы мирно, спокойно... Знаешь, гага, зачем я к тебе пришел? — Милиционер
Сафар наконец решился перейти к самой сути:— Не пускай ты сюда моего сына! Как
придет — гони его!
— Он
что, тайком брал у тебя деньги на тир?
— Да
нет, скажешь тоже... Разве станет мой сын воровать? Неужели ты его не знаешь?
— Нет.
— Вот
потому и говоришь так... Дело в другом, гага. Позавчера я спрашиваю его: ты уже
взрослый парень, перешел в восьмой класс, должен знать, кем хочешь стать. А он
отвечает: я знаю. Так кем же ты будешь? Он и говорит: у меня будет фургон, и я
буду по селам возить тир...
Мамедага
посмотрел на горестное лицо Сафара, на его промокшую от пота рубашку со
сверкающими металлическими пуговицами, встал, перемахнул через стойку и,
подойдя к двери фургона, взглянул на огни села. Ему показалось странным, что
рано утром он уже уедет отсюда и не скоро еще приедет снова, а какой-то
совершенно другой человек завтра же, купаясь в море, будет представлять в своем
воображении сверкающий под солнцем алюминиевый фургон и в мечтах будет считать
его своим, будет гордиться им... Огни села вдруг показались ему близкими, они
согревали душу, и он подумал, что в каждом селе Апшерона, когда гаснут огни,
кто-то еще не спит и у кого-то перед глазами стоит серебристый фургон, тот
самый, который принадлежит ему, Мамедаге. Он поднял голову и посмотрел на небо.
Красное облако растаяло, нигде уже не было видно его отсвета — ни в море, ни на
горизонте.
Взошла
луна, зажглись звезды, слабый норд гнал к берегу волны, их гребешки отливали в
лунном свете молочной белизной, которая словно бы воплощала в себе всю чистоту
этой удивительной летней ночи. Мамедага совсем уже не мог понять, отчего это
минут десять назад ему было так тоскливо? Если есть на свете вот такая молочная
белизна, о чем можно тосковать и о чем может болеть сердце?!
Милиционер
Сафар никогда никого не обижал — что может быть хуже этого? Но теперь, глядя со
спины на темные волосы парня, на его широкие плечи, мускулистые руки, он подумал,
что сказал что-то не совсем то, чем-то задел этого парня. Но ведь и парень, со
своей стороны, должен его понять! Милиционер Сафар аккуратно сложил свой мокрый
платок, положил его в карман, достал из старого портсигара своими длинными
черными пальцами еще одну папиросу «Памир», зажег ее, глубоко затянулся и
сказал:
—
Знаешь, гага, ты зря обижаешься. Что я сказал? Ничего плохого... Я просто хочу,
чтобы мой единственный сын хорошо учился, стал большим человеком.
Разные
люди говорят разное, слов наговорено и выслушано за жизнь множество, но слов,
которые в детстве сказал ему молла Сулейман, Мамедага не забывал никогда.
Странно! Бывает, бросят тебе слово, которое прозвучит как пощечина, но через
месяц забудется — и не вспомнишь. А порой скажут тебе такое, на что и внимания
не обратишь, но потом всю жизнь это с тобой.
Молла
Сулейман жил в одном квартале с Мамедагой и рассказывать о нем — это все равно
что рассказывать о старой Желтой башне, старой мечети, в которой нынче
разместилась небольшая шерсточесальная фабрика; об Узком тупике, по которому с
трудом и боком могут протиснуться два человека. На глазах моллы Сулеймана были
очки с толстыми стеклами, на голове — кофейного цвета, местами полысевшая
бухарская папаха, в руке — старая палка, отделанная серебром. Сначала слышался
стук трости моллы Сулеймана, а потом он, выйдя из какого-нибудь двора, шагал по
тротуару.
В
квартале не любили моллу Сулеймана. Молла Сулейман был незваный гость, человек,
который суется не в свое дело. В то время Желтая мечеть не была еще шерсточесальной
фабрикой, и в один из дней, во время махаррама (Махаррам — первый месяц
магометанского календаря), Мамедага в первый и последний раз в жизни влез с
ребятами на желтый забор и заглянул во двор мечети.
Молла
Сулейман, стоя посередине маленького дворика, повторял слова мерсие (Мерсие —
мусульманская духовная элегия).
Как не
плакать камню кровью сегодня, Отрезаны семьдесят две головы сегодня. О если бы
в этот день, в этот миг Я был в Кербеле!
Увидев
выпученные глаза моллы Сулеймана за чистыми стеклами очков, Мамедага подумал о
том, что если бы молла Сулейман в самом деле попал в Кербеле в тот день, когда
там рубили головы, то первым, кто сбежал бы, оставив людей в беде, был бы молла
Сулейман. Вечером дома Мамедага рассказал обо всем, и Сакина-хала сначала
накричала на него, чтобы не смел больше ходить к мечети, но, не сдержавшись,
улыбнулась:
— А ты
хорошо сказал...
В
квартале, где жил Мамедага, дома были, как правило, одно-и двухэтажные, и у
всех крыши были залиты киром. Взобравшись на крышу, Мамедага с ребятами
поджидал моллу Сулеймана. Они продергивали нитку сквозь дырочку в бумажном
рубле и, как только раздавался стук палки, спускали деньги с крыши на тротуар.
Дойдя до лежащей на тротуаре рублевки, молла Сулейман останавливался,
внимательно смотрел на нее сквозь очки, потом, нагнувшись, хотел поднять ее.
Как только молла Сулейман наклонялся, ребята тянули за нитку, и старик
несколько метров полз чуть не на четвереньках за бумажкой. Потом мальчишки с
криком дергали нитку вверх, и рублевка, минуя большой рябой нос моллы
Сулеймана, поднималась на крышу, посылая проклятия, призывая всяческие бедствия
на их головы, молла Сулейман, постукивая палкой, продолжал свой путь по
тротуару.
—
Погодите, собачьи дети! Я заставлю вас наизусть читать эллезине ( Эллезине —
труднопроизносимые арабские слова
в Коране)!
Однако
самое удивительное заключалось в том, что через три-четыре дня молла Сулейман
почему-то снова, не удержавшись, наклонялся, чтобы поднять привязанную к нитке
рублевку.
Однажды
Мамедага, сидя под тутовым деревом перед Узким тупиком, строгал палочки (для
игры в шимагадер). Вдруг кто-то схватил его за шиворот и поднял. Мамедага
никогда бы не подумал, что в руках у моллы Сулеймана такая сила. И глаза моллы
он никогда не видел так близко. Глубоко запавшие, эти сердитые глаза
увеличивались толстыми стеклами. Притянув лицо Мамедага вплотную к своим глазам
и брызгая слюной, молла Сулейман сказал:
—
Единственное, что я хотел бы знать, это кем ты будешь, когда вырастешь?! Амбал
ты будешь, амбал! Амбал Дадаш (Амбал
Дадаш — до революции известный бакинский носильщик.) будут тебя
называть!
В это
время откуда-то появился сосед Мамедаги по тупику Китабулла и забрал его из рук
моллы Сулеймана.
—
Отпусти ребенка, ай киши. Отпусти, говорю!
Молла
Сулейман, оглядев сердитыми глазами высокую фигуру Китабуллы, его широкие
плечи, сильные руки, сказал:
— А ты
кто, Гочу Наджафгулу (Гочу Наджафгулу
— до революции известный
бакинский атаман.)?
— Нет,
я не Гочу Наджафгулу, но ребенка отпусти!
—
Так... Значит, ты чесальщик Мансур (Чесальщик Мансур — символ
великодушия, доблести в классической восточной литературе.)!
— Эти
слова молла Сулейман произнес, прямо-таки корчась от злости, но отпустил
Мамедагу.
Ровно
неделю потом чувствовал Мамедага на своей шее сухие пальцы моллы Сулеймана.
С тех
пор прошло много лет, сказанные в то время слова забыл, наверное, и сам молла
Сулейман.
Приезжая
в Баку, Мамедага ставил фургон у своего дома колесами на тротуар, и тут же со
всего квартала сбегались к нему ребятишки. Никто из них не подозревал, что в
свое время и Мамедага так же вот прыгал перед машинами, останавливающимися в
квартале, хотя машины эти, полуторки и «виллисы», по сравнению с его
алюминиевым фургоном были все равно что старый барабан рядом с новой нагарой. Первым
делом Мамедага шел в Желтую баню, где начинал с терщика Джабара. Растеревшись
как следует, он двигался в парную, там парился в свое удовольствие, а выйдя из
бани, выпивал кружку холодного пива в будке Асадуллы. Дома надевал чистую
рубашку, новый костюм, повязывал галстук и шел на улицу к тутовому дереву, что
растет в начале тупика. Там к нему подходили товарищи, соседи по кварталу,
здоровались, спрашивали, как дела, рассказывали Мамедаге все новости: кто
обручен, какую девушку согласились выдать замуж, кто поменял работу, кто
поругался с соседями, кто с кем помирился и кто на кого обиделся. Но о главных
новостях он узнавал еще дома. Когда его приглашали на свадьбу, то
пригласительный билет вручали Сакине-хала. Мамедага всегда старался так
распределить свое рабочее время, чтобы суметь прийти на свадьбу, иначе тут же
начинались пересуды, чего Мамедага крайне не любил. Когда же прийти не было
совсем никакой возможности, он заранее приносил свой подарок и поздравления.
Оставаясь в Баку каждое воскресенье, он ходил то на поминки и выражал
соболезнование, то приносил извинения. В квартале все любили Мамедагу, а
молодые его уважали. Мнение квартала было единодушным: «Мамедага — настоящий
мужчина!»
Иногда
и молла Сулейман, постукивая палкой, проходил мимо сверкающего под солнцем,
крытого алюминием фургона; остановившись под окнами Мамедаги, выходящими на
улицу, он поднимал свою палку, стучал по стеклу, вызывая мать Мамедаги, и,
уставившись женщине прямо в глаза своими страшными, увеличенными стеклами очков
глазами, говорил:
—
Сакина-баджи, машаллах! Машаллах! У тебя хороший сын! Да не сочтет аллах его
лишним для тебя. Пусть будет счастлив!
И
Сакина-хала с тайной тревогой бормотала:
— Большое спасибо, ай молла! Долгой тебе
жизни!
Боялась
Сакина-хала, что молла Сулейман сглазит Мамедагу. Утром она варила в медном
казане бозбаш и прямо в нем отправляла молле Сулейману — это было нечто вроде
взятки.
Было у
моллы Сулеймана два сына, и оба сидели в тюрьме. Один во время войны попал в
плен и перешел на сторону фашистов, а другой изнасиловал пятнадцатилетнюю
девочку-армянку.
Сакина-хала
была довольна своим сыном. В прошлом году Мамедага по-шахски выдал замуж свою
сестру. Теперь у Солмаз был хороший дом, семья, да и в мужья хороший человек
попался. И все-таки Мамедага вызывал постоянное беспокойство у Сакины-халы.
Во-первых, Сакина-хала волновалась за сына, когда он бывал в отъезде, а
во-вторых, время шло, а Мамедага никак не женился. Сакина-хала прочила ему
лучших девушек квартала, но Мамедага не только думать, но и разговаривать об
этом не хотел. Сакина-хала знала, что, если сын скажет «да», она приведет ему в
жены самую достойную девушку квартала из самой почитаемой семьи. Даже их сосед,
управдом Керим, несколько раз намекал, что зря, дескать, Мамедага ходит
холостым. А у управдома Керима дочка -- украшение всего квартала; днем она
работает в библиотеке, вечером учится в институте.
В эту
удивительную летнюю ночь Мамедага вдруг вспомнил свой квартал, дом, тутовое
дерево перед Узким тупиком, и почему-то ему показалось, что его отделяют от
дома не два часа езды, а долгие дни дороги; ему показалось, что квартал его и
снежные горы милиционера Сафара очень-очень далеки от песчаного морского берега
Загульбы. И, обращаясь к Сафару, который давно уже раскаивался в сказанном и,
прислонившись к стойке, стоял, смущенно обмахиваясь фуражкой, Мамедага спросил:
— Так
ты говоришь, хорошо сейчас в горах?
Лицо
Сафара просияло: так просто и легко было снято это тягостное напряжение между
ними. Он с радостью воскликнул:
—
Клянусь тобой, гага, там сейчас такая красотища! Ну просто слов нет! — Помолчав
немного, он сказал совсем иным, будничным и служебным голосом: — Кажется, к
тебе посетители идут.
И
привычным движением надел фуражку на голову. Всматриваясь через дверь в людей,
подходивших к фургону, милиционер Сафар явно помрачнел:
—
Паршивец, опять, кажется, напился... И тотчас в фургон поднялись двое — толстый
и худой,— распространяя вокруг себя резкий запах спиртного. Увидев перед собой
толстого парня, Мамедага сразу же узнал его. А Мирзоппа, косо взглянув в
сторону милиционера Сафара, равнодушно посмотрел на Мамедагу, на деревянного
зайца, лису, медведя, льва, неведомого зверя и вдруг рассмеялся:
— Шикарно живете!
Он
вытащил из кармана мятую пятерку и шлепнул ею по стойке.
— Пятьдесят пуль! Стреляем до утра! Приятель
Мирзоппы, худой парень, проголосовал обеими руками за это предложение:
— Постреляем!
Мамедаге
стало ясно, что Мирзоппа его не узнал, но не это было важно сейчас, а то, что
Мирзоппа пьян; поскольку речь шла о ружьях с пулями, хотя эти пули для тира, со
щеточками, будь на месте Мирзоппы родной брат Мамедаги, он и ему не позволил бы
стрелять в пьяном виде.
Прищурив
набухшие веки, Мирзоппа посмотрел на деревянного зайца и громко рассмеялся:
— Да
здесь и вправду шикарно! И чего мы до сих пор сюда не заходили?
Мирзоппа
взглянул на худого, и худой снова поднял обе руки вверх и снова ответил кратко:
— Постреляем!
—
Дай-ка нам, брат, ружье, но чтоб оно стреляло без обмана! — сказал Мамедаге
Мирзоппа.
И,
конечно, в другое время сказавший такие слова Мамедаге вылетел бы из тира, как
пуля со щеточкой вылетает из ружья. Но Мамедага умел держать себя в руках,
когда надо пропустить мимо ушей обидное слово. И сейчас, глядя прямо в
заплывшие жиром глазки Мирзоппы, он спокойно ответил:
—
Постреляете в другой
раз. Я уже
закрыл тир.
— Что
это он сказал? — Мирзоппа взглянул на худого, мол, что за глупости мы
выслушиваем.— Давай живее ружья и пули!
Худой
был в состоянии только еще раз поднять руки и крикнуть:
— Постреляем!
— Не постреляете! — сказал милиционер Сафар.
— А ты
заткнись! — бросил Мирзоппа милиционеру Сафару и провел рукой по горлу.— Я
тобой сыт во как! Куда ни пойду, всюду прешься за мной. Отвяжись!
Милиционер
Сафар фуражкой отмахивался от запаха водки, заполнившего фургон.
— Эх,
Мирзоппа, не желаешь ты быть человеком! — сказал он.— На ногах ведь не стоишь,
где уж тебе стрелять.
Мирзоппа
достал из кармана еще одну мятую пятирублевку и шваркнул ее о стойку:
— Деньги плачу! Сто пуль давай!
Худой
снова проголосовал руками и выкрикнул свой лозунг:
— Постреляем!
— Не
постреляете,— повторил
милиционер Сафар. Мирзоппа
почесал свою жирную волосатую грудь, выпиравшую из расстегнутой рубашки, и
хмуро пробурчал:
—
Разве я не сказал тебе — отвяжись? Чего тебе надо, а? Денег не хватает — могу
дать!
Удивительное
свойство Мирзоппы — сказать самое обидное для человека. От злости милиционер
Сафар даже охрип: •
— Я за
всю свою жизнь не съел и крошки хлеба, добытого нечестным путем! За всю жизнь я
ни разу даже краешком глаза не заглядывал в чужой карман. Я всегда был честным,
жил по правде и буду так жить всегда.
Мирзоппа
с ненавистью смерил милиционера Сафара с ног до головы:
— То-то ты так и живешь!
Милиционер
Сафар, надев фуражку, подошел к Мир-зоппе вплотную:
— Как я живу, ну? Как живу?!
Мирзоппа, не
отвечая ему, обернулся
к Мамедаге:
— Быстро! Каждому ружье и сто пуль!
Мамедага
никогда не предполагал, что однажды, да еще в такую удивительную летнюю ночь,
он снова встретится с Мирзоппой. Сейчас ему казалсгсь, что он совершенно забыл
о Мирзоппе и, если бы не увидел его теперь, может быть, никогда бы и не
вспомнил. Мамедага молча глядел на толстого парня.
— Ну,
в чем дело, а? — Прищурив один глаз, Мирзоппа внимательно осмотрел Мамедагу и
узнал его.— Ты не Мамедага?
— Мамедага...
...Отец
Мирзоппы Алиаббас-киши был кирщик, и всю их семью называли кирщиками. Большой
котел для варки кира стоял на улице перед домом, где жил Мирзоппа, и до
наступления осени котел медленно передвигался от дома к дому вдоль квартала:
Алиабасс-киши заливал крыши всех домов киром. И если почему-либо большого котла
нигде не было видно, то всем казалось, будто в квартале чего-то не хватало,
что-то было явно не так.
Мирзоппа
вечно был окружен ребятишками младше его на несколько лет, и они, конечно, ему
повиновались. Никто, впрочем, не знал точно, сколько Мирзоппе лет, и ребят дома
иногда стращали:
—
Видишь, Мирзоппа курит папиросы, потому и не растет. Кто курит, тот обязательно
будет таким же толстым, как Мирзоппа, и не будет расти. Таким он останется до самой
смерти!
Никто
из ребят не хотел быть похожим на Мирзоппу: многие его боялись, но не было
таких, которым бы он нравился. Он первым среди ребят закурил и первым заговорил
о женщинах.
Семья
Мирзоппы жила в нижней части квартала, рядом с маленьким летним кинотеатром.
Как-то летом в этом кинотеатре три месяца подряд ежедневно крутили фильм о
Тарзане. Проснувшись утром, ребята тут же бежали в очередь за билетами. Перед
кинотеатром появилась толпа спекулянтов. И в то лето некоторые, особо
энергичные из них, спекулируя билетами, набрали денег на «Победу». А у ребят не
всегда хватало на билет, и они лезли на крышу дома Мирзоппы, чтобы смотреть
кино оттуда, и за это Мирзоппа собирал с них по двадцать копеек.
Мирзоппа
разговаривал высокомерно, готов был на любую пакость, заставлял ребят
прислуживать себе, а сам прислуживал взрослым. Мамедагу он не любил, потому что
хотел, да не мог послать его ни за папиросами, ни за дровами для разжигания
огня под котлом. Пару раз в укромном месте Мирзоппа дрался с ним; ни тот, ни
другой по-настоящему не победили, только Мирзоппа все равно ходил как
победитель и вел себя как победитель.
А
однажды все переменилось.
В тот
день Мирзоппа, сидя на тротуаре перед своим домом, ел селедку с черным хлебом и
тихонько напевал про себя:
И «Победе»
я не рад: У Тарзана горе, Джейн обрезала канат, Я с ней в ссоре.
Жена
мясника Аганаджафа, Баладжаханум, иногда под настроение пела среди девушек
квартала эту известную песенку иначе: Мне «Победа» ни к
чему, На «Москвич» не сяду. Только «ЗИМу» самому Буду рада!
Она
пела и, как обычно, подмигивая собравшимся вокруг нее молоденьким девушкам,
громко хохотала.
Мать
учившегося на трамвайных курсах Аллахверди — Айна, глядя на Баладжаханум из
окна своей квартиры, говорила сама с собой: «Посмотрите, как она хохочет!
Словно лиса соблазняет ворону...»
Мамедага,
купив в керосиновой лавке керосину, нес его домой и, проходя мимо Мирзоппы, не
удержавшись, остановился.
В те
годы в доме Мамедаги часто бывала шекербура, пахлава, шекерчурек (Шекербура,
пахлава, шекерчурек — печеные сладости). Сакина-хала работала на кондитерской
фабрике, где раз в два-три дня им выделяли сладкий паек, зато других продуктов
в доме почти не было, а селедкой вообще никогда и не пахло — Сакина-хана не
любила запаха селедки.
Конечно,
Мирзоппа сразу смекнул, что у Мамедаги слюнки потекут при виде селедки,—
Мирзоппа потому и был Мирзоппой, что знал, чем и в какой момент раздразнить
человека.
—
Мировая селедка! — Мирзоппа, причмокивая, сосал рыбий хвост.— Хочешь?
Мамедага
понимал, что Мирзоппа так просто никогда не угощает, но не удержался и сказал:
— Да,
хочу.
—
Деньги с собой есть?
Когда
Мамедага покупал керосин, ему дали сдачу, и эта мелочь лежала сейчас в
нагрудном кармане трикотажной рубашки Мамедаги, но в то время каждая копейка в
их доме была на счету, и он не решался отдать эту мелочь Мирзоппе.
—
Ну, есть деньги?
—
Нет.
—
Тогда держи! — Мирзоппа просунул вымазанный жирной селедкой палец между двумя
другими пальцами и показал Мамедаге кукиш, продолжая причмокивать и сосать
хвост. Однако тотчас он придумал иное:— Принеси из дому шекербуру, поменяемся.
Только чтобы хорошую, а сверху миндаль. И побольше!
Конфеты,
шоколад, шекербура, пахлава, шекерчурек считались в квартале самым большим
лакомством, но, ясное дело, в те годы эти сладости были редкостью. У кого
бывала возможность, пекли к новруз-байраму шекербуру и пахлаву. Понятно, что
домашние шекербура и пахлава получались вкуснее фабричных, но в те времена
никто не обращал внимания, дома они готовились или на фабрике.
Мамедага
вынес из дому шекербуру, а Мирзоппа, который ждал его перед Узким тупиком, взяв
шекербуру в руки, оглядел ее со всех сторон, как ювелир Алашраф разглядывает
золото, и Мамедага подумал, что Мирзоппа сейчас что-нибудь выдумает, но
шекербура все-таки соблазнила Мирзоппу, и он ограничился тем, что сделал вид,
будто это с его стороны большое одолжение:
— Ну ладно, для тебя разве... Держи!
Мамедага
взял селедку и кусок черного хлеба и тут же все съел, а Мирзоппа между тем ушел
домой.
Прошло
два дня, и на третий вечером Мирзоппа сам пришел в Узкий тупик и показал
Мамедаге зажатый в руке кусок черного хлеба с селедкой.
— Шекербуру принесешь?
— Нет, не хочу.
— Не
хочешь?,Селедки не хочешь? — Глаза у Мирзоп-пы чуть не вылезли на его жирный
лоб.— Ах, так, значит!
В тот
же вечер Мирзоппа собрал вокруг себя под тутовым деревом ребят со всего
квартала и начал:
—
Ей-богу, не вру, здорово я тут поразвлекся — надул этого маменькиного сынка. Он
мне приносил шикарную шекербуру, притом сверху миндаль, а я совал ему старую
селедку с черным хлебом, хлеб я приносил из хлева в Ясамаллах (Ясамаллы —
отдаленный район Баку), где его бросают баранам Гаджибалы. А шекербуру я съел в
свое удовольствие!
Мирзоппа
выразительно рассказывал, ребята, охотно смеялись, а Мамедага в жизни еще так
не краснел: ясное дело, Мирзоппа приносил хлеб вовсе не из сарая в Ясамал-лах,
и селедка была свежая, он все выдумывал, но рассказывал эту ложь с
удовольствием, и Мамедагу выставил растяпой.
Прошло
несколько дней.
Однажды,
когда Мамедага возвращался из школы, Мирзоппа вновь стоял перед Узким тупиком,
и Мамедаге показалось, что Мирзоппа давно здесь стоит, чтобы не пропустить его.
На мясистом лице Мирзоппы было то самое выражение, с каким он стоял перед теми,
кто старше и сильнее его, если бывал виноват. Едва завидя Мамедагу, он, вроде
бы смущаясь, сказал:
— А,
кореш, из школы идешь? — И тут же перешел на свой обычный тон свысока:— Ну,
ладно, подумаешь, что случилось, а? Ну, пошутил я, ты что, совсем наивный,
шуток не понимаешь? Брось...— Мирзоппа слегка запнулся и добавил, снова вроде
бы немного смущаясь:— Послушай... Мировая селедка есть, клянусь жизнью, высший
класс! Хочешь?
— На,
держи! — На этот раз Мамедага соорудил ему кукиш из пальцев, вымазанных
чернилами, и ткнул им Мирзоппе прямо в лицо.
Мирзоппа
страшно рассвирепел.
— Ей-богу,
жалко, отец мой дома, а то бы я тебе врезал! — сказал он и ушел.
Мирзоппа
ушел, но Мамедага почему-то не ощутил сладости этой мести, что-то было в
сегодняшнем разговоре Мирзоппы, в его позе, даже в том, как он уходил, такое,
что мешало Мамедаге спокойно торжествовать.
Был
полдень, и Сакина-хала, придя с работы на перерыв, чистенько вымела двор мокрым
веником. Во дворе, как всегда после этого, стало прохладнее. Мамедага, сидя на
большом камне у дверей, наматывал на катушку для только что изготовленного
воздушного змея нитки десятого номера. И тут из переулка раздался погрубевший,
уже совсем как у мужчины, голос Мирзоппы:
— Мамедага!
Мамедага
кинул катушку за ворот бумазеевой рубашки и вышел к воротам.
— Ну
чего? — спросил он и снова увидел на лице Мирзоппы то же выражение —
просительное, которое появлялось у Мирзоппы, если ему приходилось держать ответ
перед теми, кто старше и сильнее.
—
Выйди на минуту.
—
Зачем?
— Дело есть к тебе...
Мирзоппа
отвел его в укромное место в тупике за мусорными ящиками и, перед тем как
перейти к делу, вежливо осведомился:
— Как твои дела?
— А
тебе что? Тебе чего надо?
Мирзоппе
стало ясно, что наладить отношения с Мамедагой ему будет трудно. Скривившись,
он озадаченно почесал голову и посмотрел своими выпуклыми глазами на воробьев,
сидевших на высоко протянутых электрических проводах. Мамедага понял, что
Мирзоппа не знает, с чего и начать. Наконец Мирзоппа решительно сказал:
—
Слушай, Мамедага, клянусь жизнью, отец привез шикарную кильку, на банке
написано «экстра», а купил он ее в продмаге перед музеем Низами.
Мамедага
подумал, что Мирзоппа завтра же соберет ребят и заставит его краснеть, выдумав
очередную небылицу, но вдруг ему почему-то стало жаль Мирзоппу. Перед ним был
какой-то другой Мирзоппа, хотя он снова попытался взять тон благодетеля.
— О
тебе же хлопочу, шикарная килька! Принеси только шекербуру, можно и без
миндаля. Принесешь?
Не
отвечая ни слова, Мамедага ушел домой. Взяв одну шекербуру, он вернулся к
Мирзоппе, а тот, отрезав ломоть черного хлеба и положив кильки, тоже вышел из
своих ворот. Взяв шекербуру, он снова, как ювелир Алашраф, оглядел ее со всех
сторон и только после этой процедуры протянул Мамедаге хлеб с кильками.
—
Бери, клянусь, ни с кем другим бы не поменялся. Мировая вещь! Кореш ты мой, что
поделаешь.
И тут
Мирзоппа рассмеялся, и жалкое выражение с его толстого лица слетело, вмиг
Мирзоппа стал прежним Мир-зоппой. Он круто повернулся и вошел в свой двор,
закрыв за собой ворота. В этот момент Мамедаге показалось странным, что
Мирзоппа опять не стал есть, шекербуру тут же, на месте.
Мамедага
бросил кильки смотревшей на него серой кошке, мяукавшей у электрического
столба, хлеб сунул в решетку уличного окна Мирзоппы и, взобравшись по столбу,
попал на крышу одноэтажного здания. Спрятавшись за кирпичную трубу, он глянул в
сторону двора Мирзоппы.
Около
крана во дворе на перевернутом ведре сидел Дуду, и Мамедага удивился про себя,
как это ведро выдерживает тяжесть такой туши. А перед Дуду стоял Мирзоппа и
подносил шекербуру прямо ко рту юродивого брата. Дуду, откусив кусочек,
пережевывал и проглатывал его так медленно и величественно, как огромная
грузовая машина идет на первой скорости по асфальту, и пусть другие машины одна
за другой обгоняют ее, она не обращает на них внимания и движется словно
черепаха.
Никто
из ребят в квартале не знал настоящего имени
Дуду;
все называли его просто Дуду. Дуду был чрезмерно толст, но и голова у него тоже
была большая. Ему всегда надевали очень широкие сатиновые шаровары, чтобы он не
растер до крови ляжки, к тому же на его фигуру брюк просто не было. У Дуду
всегда тряслась голова, изо рта текла слюна. Дуду не умел разговаривать, и
когда он хотел сказать слово, то издавал какие-то странные звуки. Дуду никогда
не подходил к ребятам, а, появляясь изредка на улице, останавливался у дворовых
ворот и смеялся сам с собой, издавая те самые звуки. Дуду было тринадцать лет,
он был всего на полгода младше Мамедаги, но в школе он не учился.
Отец
Дуду приходился Мирзоппе дядей; он погиб на войне, а мать его за дурные дела
(говорили, что среди ночи приходили мужчины из других кварталов целоваться с
ней под тутовым деревом) отец Мирзоппы, Алиабасс-киши, выгнал из дому. Дуду
остался в их семье.
Вкладывая
шекербуру прямо в рот Дуду, Мирзоппа говорил брату:
— Ешь,
ешь! Завтра опять принесу. И сверху миндаль будет. И конфеты куплю. Завтра кино
мировое, ребята придут на крышу, будут кино смотреть, а я с них деньги соберу и
конфеты тебе куплю.
Дуду
устремив свои ничего не выражающие глаза в неведомую точку, медленно прожевывая
кусочек шекербуры, внезапно поднял голову и, посмотрев на крышу, увидел там
Мамедагу, пытавшегося спрятаться за трубой. Дуду начал издавать свои
нечленораздельные звуки, из-за чего кусочки шекербуры из его рта полетели прямо
в лицо Мирзоппы.
Мамедага
хотел убежать не потому, что боялся Мирзоппу, а потому, что понял: он не должен
был видеть то, что увидел; понял, что раскрылась тайна сердца Мирзоппы и вот
так, подглядывая, раскрывать эту тайну нехорошо.
— Эй,
негодяй, сын негодяя, ты чего влез на нашу крышу?! — Мирзоппа прямо-таки
лопался от злости, но его ругань обозлила и Мамедагу, потому что для Мамедаги
самое непростительное — ругать отца: отец его тоже не вернулся с воины, и
Мамедага даже лица его не помнил. Али ушел на фронт в первый год войны и в
первый же год недалеко от Москвы пал жертвой фашистской пули.
Мирзоппа
кинулся к стене так, будте-вот сейчас подпрыгнет и будет на крыше:
— Спускайся вниз, негодяй, сын негодяя!
— Сам
ты сын негодяя.— Мамедага ответил Мирзоппе тем же ругательством, но лицо у него
пылало так, словно выскакивающие изо рта Дуду кусочки шекербуры попали ему в
глаза, а не Мирзоппе.
Мамедага
соскользнул по столбу вниз и, не дожидаясь, пока Мирзоппа выскочит со двора на
улицу, добежал до Узкого тупика и исчез: Мамедага не боялся, но будто устыдился
чего-то.
Весь
этот день он уже не выходил из дому, а вечером из Узкого тупика раздался
густой, как у мужчины, голос Мирзоппы:
— Мамедага!
(Часто
матери и старшие сестры, перехватив взгляд Мирзоппы, не пускали ребят играть с
ним, говорили: «Он взрослый мужчина, только не растет. Из глаз его льется
бесстыдство. Он вам не пара. Играйте со своими сверстниками».)
Мамедага
выглянул из ворот:
— Чего
тебе?
— Выйди на минуту, дело есть.
Конечно,
Мамедага по понятной причине не хотел говорить с Мирзоппой, но рано или поздно
они должны были встретиться, и он вышел в тупик. Мирзоппа отвел его в укромное
местечко у мусорных ящиков, помолчал, уставившись своими выпуклыми глазами в
электрический столб, потом достал из-за пазухи пачку «Беломорканала» и закурил
папиросу с тем горьким выражением на лице, какое бывает у взрослых курильщиков.
—
Послушай,— сказал он,— Мамедага, клянусь жизнью, мало ли что бывает между
братьями, ну и что? С этого дня я против тебя ничего не имею, клянусь братом,
но и ты не говори ребятам, что Мирзоппа кормит шекербурой Дуду, ладно?
Мамедага
даже и не думал делать этого, то есть что он увидел и услышал, взобравшись днем
на крышу, произвело на него такое впечатление, что Мамедаге стало понятно, что
и у Мирзоппы есть сердце и это сердце не всегда закрыто, иногда оно
раскрывается, но сейчас Мирзоппа испугался, что о чистоте и широте его сердца
узнают другие ребята квартала,— и Мирзоппа снова стал обычным Мирзоппой, а тут
же Мамедага здорово на него разозлился, в его сердце внезапно забушевала жажда
мести, ему хотелось хоть немного помучить Мирзоппу, расплатиться с ним за все
его подлости и оскорбления!
Мирзоппа
спросил еще раз:
--- Ну?
— Скажу!
Мирзоппа
искоса взглянул на него, потом, выкурив папиросу до конца, швырнул окурок в
мусорный ящик и, скрипнув никогда не чищенными зубами, сказал:
—
Слушай, я тебя прошу, клянусь, никого никогда не просил! У каждого есть свое
достоинство...
Мамедага
знал, что Мирзоппа нахально врет, что он всегда канючит, когда ему приходится
туго; умоляя старших, он тысячи раз говорил «я плохо поступил», и, зная это,
Мамедага снова не захотел уступить Мирзоппе и ответил ему зло, ехидно:
— А на
собранные с нас деньги Дуду конфеты покупаешь?
Мирзоппа помахал
рукой перед глазами
Мамедаги:
— Эй,
человек должен быть мужчиной, а не мартышкой. Мы тебя человеком считали, в дом
приходили!.. Что за человек ты, а?
Самое
плохое в Мирзоппе было то, что он боялся, как бы другие не узнали о его
доброте; обманывать, приставать к людям, отрезать подметки у прохожих — вот что
было в его глазах выражением силы, и он всерьез боялся, что ребята из квартала,
узнав о его нежности к юродивому брату, перестанут его уважать и отвернутся от
него. Он некоторое время мрачно смотрел на Мамедагу, как бы раздумывая, что
делать и как выйти из положения, в которое попал, треснуть ли сейчас пару раз
Мамедагу и получить сдачи или снова приняться за уговоры? Наконец, решившись,
он поморщился, почесал зачем-то шею и сказал:
— Если
никому не скажешь, я окажу тебе небывалое уважение, клянусь!
—
Какое?
— Небывалое! Отведу тебя в шикарное место...
Естественно,
что ни одно слово Мерзоппы не вызывало у Мамедаги доверия, и Мирзоппа, зная
это, не стал тянуть резину и, приблизив губы к его уху, прошептал:
—
Смотреть на шикарных женщин!..
Мамедага
считал, что Мирзоппа способен на что угодно и может совершить любое самое
подлое дело, которое другому и в голову не придет, но на этот раз он ему не
поверил. Когда толстые жирные губы Мирзоппы коснулись его уха, он содрогнулся.
А Мирзоппа, оглянувшись по сторонам, снова приблизил свои губы к его уху:
— На
купающихся в бане женщин. Совсем голых, клянусь!
У
Мамедаги как будто сердце оборвалось и упало под ноги, он, сам не узнавая себя,
спросил:
— А не
обманешь?
— Э, парень, я что — шучу с тобой? Идем.
В
верхней части квартала, где жил Мамедага, стояла старая баня, которая
называлась Желтая баня; ее потому так называли, что стены ее почему-то всегда
красили в желтый цвет. Фасад бани был обращен к улице, задняя сторона почти
вплотную примыкала к глухой стене другого двухэтажного здания, а между ними на
этом небольшом свободном пространстве гушбаз (Гушбаз — любитель птиц
(преимущественно голубей и ловчих)) Агамехти соорудил свою голубятню. По ночам
здесь царила непроглядная тьма.
Мирзоппа
привел Мамедагу к голубятне и, показав рукой на ее крышу, сказал:
— Если
смотреть оттуда, все видно шикарно!
На
задней стене Желтой бани, наверху, было маленькое оконце, и до этого
светящегося оконца можно было дотянуться с крыши голубятни Агамехти. Мирзоппа,
как пес, идущий по следу, разыскал это место.
Мамедага
был словно во сне и сам не знал, как он пришел сюда, он понимал, что его приход
сюда с Мирзоппой — плохой поступок, понимал также и то, что тот, кто,
вынюхивая, как собака, нашел это маленькое окошко,— самый низкий человек на
свете, а присоединиться к подлецу — тоже подлость. Он хотел убежать отсюда,
душный и влажный воздух в этой щели меж двух домов едва не лишал его сознания,
но что-то, словно магнит, удерживало его здесь, и к тому же было уже поздно:
если бы он сейчас сбежал, то оказался бы размазней перед Мирзоппой; сердце у
него защемило — хоть бы скорее закончилось все это!
—
Мужчины моются...— Мирзоппа, навострив уши, прислушивался к доносящимся из
этого маленького окошка стукам тазов, журчанию воды и по этим звукам различал,
кто моется,— Мамедаге стало ясно, что Мирзоппа провел у голубятни немало
вечеров.
Голуби,
почуяв людей, начали ворковать, и от их воркования сердце Мамедаги забилось еще
сильнее. Мирзоппа взял его за руку тоже вспотевшей рукой.
— Не
бойся,— сказал он.
Мамедага
выдернул свою руку, ему показалось, что рука Мирзоппы вымазана слюной, текущей
изо рта Дуду; он всмотрелся в едва различаемое в темноте мясистое лицо
настороженного, прислушивающегося Мирзоппы,— это был настоящий Мирзоппа, это
уже был не тот Мирзоппа, который тайком скармливал Дуду шекербуру и обещал Дуду
конфеты. Разумом Мамедага понимал — нужно бежать отсюда, чтобы покончить с этим
позором, сверх того, следовало бы отколотить Мирзоппу, но вот ноги его не
слушались и сердце тревожно колотилось в ожидании чего-то.
Мирзоппа
снова сжал ему запястье своей потной рукой — мол, слушай. Из маленького окошка
бани больше но доносилось ни звука, видимо, люди кончили мыться и вышли из
номера. Некоторое время стояла тишина, и в этой тишине только голуби ворковали
в голубятне гушбаза Агамехти; потом из окошка снова послышались звуки, и
Мирзоппа прошептал:
— Это
Шарабану, она чистит номер.
Шарабану
была уборщицей в Желтой бане. В Желтой бане кроме общего мужского и общего
женского отделений было еще три отдельных номера, и маленькое окошко находилось
в одном из этих номеров.
Снова
наступила тишина, и снова через некоторое время послышались стук тазов, кашель,
журчание воды, Мирзоппа на этот раз прошептал уже совсем тихо:
—
Поднимайся.
Мамедага
по деревянной лестнице взобрался наверх и на голубятне, приподнявшись на
носках, приник к маленькому окошку. Вдруг все его тело задрожало, перед глазами
появилась пелена, и за этой пеленой совершенно голая женщина намыливала голову
и тело совершенно голой девушке; девушке было лет семнадцать-восемнадцать, и
Мамедага с пересохшим горлом, дрожа от волнения всем телом, не мог глаз
оторвать от этой девушки, смотрел и смотрел на ее ноги, груди, заросшие
волосами подмышки; ему казалось, что сейчас земля под его ногами исчезнет и он
провалится куда-то, полетит и провалится. Женщина вылила на голову девушки
полный таз воды, и, когда вода смыла мыльную пену с волос девушки, ее лица и
тела, Мамедага вздрогнул оттого, что эта худая, невзрачная девушка, которую он
по сто раз в день видит у них на улице, так необыкновенна, так загадочна и
волшебна!
Мирзоппа
снизу подергал Мамедагу за брюки: мол, слезай, дай и я немного посмотрю;
Мамедага вспомнил, что Мирзоппа стоит внизу, и в ужасе поднял другую ногу и
оттолкнул его руку. Мамедагу охватил ужас, и в этом ужасе он видел, что на этот
раз женщина намыливается сама и девушка, нагибаясь, ей помогает, намыливает
матери спину, поясницу, и каждый раз, когда девушка наклонялась и выпрямлялась,
у Мамедаги дрожало все тело, в тот момент он и сам не знал, что это означает.
Мирзоппа
больше не мог оставаться внизу; от нетерпения он поднялся по лестнице и,
оттеснив Мамедагу в сторону, наклонился. Мамедага, затаив дыхание, ждал, что
сейчас произойдет. Вдруг из груди Мирзоппы вырвался стон, и он стал биться
своей большой головой о старую стену бани. Мамедага, опомнившись, спрыгнул
прямо с крыши голубятни и упал на землю, на сырую из-за соседства с баней
землю. Голуби в голубятне заворковали еще громче, и, когда Мамедага открыл
глаза, он увидел, что Мирзоппа тоже спрыгнул; некоторое время они так и глядели
в темноте друг на друга: Мирзоппа — стоя на ногах, Мамедага — лежа на земле,
потом Мирзоппа начал плакать, рыдая так, как никогда не видел и не мог себе
представить Мамедага.
Мывшаяся
в бане женщина была мать Мирзоппы, а девушка — сестра Мирзоппы — Адиля.
После
того вечера Мамедага долго не мог прийти в себя — несколько месяцев, и не
потому, что впервые в жизни увидел голую женщину и голую девушку, нет, его
пугала мужская честь, он не мог открыто смотреть в глаза ребятам и парням своего
квартала, задыхался от сознания того, что на женщину, изредка заходившую к ним
во двор и беседовавшую с его матерью, и на девушку, которую встречал на улице
каждый день, он смотрел тайком, через окно бани. Иной раз он внезапно
просыпался ночью с мыслью о том, что совершил позорное дело, и, корчась в
постели, называл себя самым дурным человеком на свете.
В эти
месяцы, мучаясь совестью. Мамедага сполна узнал цену благородству, мужеству,
честности; прошли годы, и со временем случай этот в его памяти постепенно
превратился в некий сон детских лет, и действительно уже трудно было отличить,
что было наяву и чего не было. Но с тех пор Мамедага ни разу в жизни не
поступал так, чтобы ему пришлось перед кем бы то ни было опускать глаза. И
когда речь заходила о Мамедаге, женщины квартала говорили:
— Дай
ему бог долгую жизнь, пусть живет столько, сколько земля. С лица как будто
Китабулла, и характер — золото! Настоящий мужчина.
У
Сакины-хала, ясное дело, от этих и подобных слов только что крылья не
отрастали, чтоб летать, но вела себя она достойно: мол, так и должно быть, ее
сын и сын Али другим быть не мог. А Солмаз тотчас доводила эти слова до
сведения Мамедаги, и за это Мамедага на нее ворчал:
— Не передавай мне таких слов.
Конечно,
никто из ребят квартала так ничего и не узнал о ночном приключении — Мамедага
никому не рассказал, но Мирзоппа уже редко показывался в квартале. А через
некоторое время кирщики и вовсе уехали из города. Алиа-басс-киши говорил
аксакалам квартала:
— Лет
через шесть-семь в Баку не останется домов, где надо заливать крыши киром.
Старые сносят, а новые строят пять-семь этажей, через некоторое время в
девять-десять будут строить. И все с кровлей. Лучше мне уже сейчас переселиться
в одно из сел. На Апшероне у всех домов крыши кировые, в какое село ни поеду,
без дела не останусь.
С тех
пор большой котел для варки кира не показывался в квартале, где жил Мамедага, и
все постепенно к этому привыкли, никому уже не казалось, будто без котла что-то
не на месте или чего-то не хватает на улице...
А было
это лет пятнадцать-шестнадцать тому назад. И вспомнил Мамедага свое детство
сегодня благодаря этому непонятно удивительному вечеру да еще и из-за Мирзоппы.
Разглядывая в ярком свете фургона располневшее лицо Мирзоппы, он вдруг
почувствовал в себе какую-то виновность перед ним, и в этом чувстве вины
ощущались тепло детских воспоминаний; тепло и печаль вошли в сердце Мамедаги,
что никак не вязалось с самодовольным смехом нагло смотревшего на него
Мирзоппы.
Худой
парень, снова подняв руки, выдал свой лозунг:
— Постреляем!
Милиционер
Сафар, поглядев на худого парня, подумал, что в голове этого болвана, кроме
слова «постреляем», нет ничего, он жаждет ружья, жаждет пули. Такие вот и
проливают понапрасну кровь свою и чужую, и хотя их собственная особа копейки не
стоит, но детей они оставляют сиротами, а женщин — безутешными.
Мирзоппа,
все так же самодовольно улыбаясь, оглядел Мамедагу с ног до головы.
—
Неплохо выглядишь,— сказал он.— Ну, ладно, неужели своему старому другу по
кварталу не дашь пострелять?
Самодовольная,
самоуверенная повадка Мирзоппы была отвратительна, она была точно рассчитана на
унижение окружающих, но Мамедага не подал виду, а про себя даже искренне
пожалел, что Мирзоппа так много выпил в этот вечер. Если бы он не был пьян,
конечно, Мамедага хоть до утра разрешил бы ему стрелять. И денег бы с него не
взял. Правда, Мамедага всегда считал, что надо быть щедрым за свой счет, а не
за счет государства, но сейчас вообще об этом не стоило и думать, потому что
Мирзоппа с трудом держался на ногах, а парень рядом с ним был ни на что не
способен, кроме как поднимать руки и твердить одно и то же слово. Дело было не
в том, что пуля Мирзоппы могла попасть в кого-нибудь, хотя в тирах такие случаи
бывали (у работавшего в Баку в тире на улице Самеда Вургуна одноглазого
Исрафила глаз выбила пуля такого вот пьяного), нет, дело было в том, что в
инструкции черным по белому запрещалось стрелять в тире людям в нетрезвом
состоянии, а Мамедага не хотел поступать так, чтобы быть вынужденным опускать
глаза хотя бы и перед инструкцией.
— В
другой раз,— ответил Мамедага.
—
Слушай, чего это ты со мной всю дорогу не ладишь?! — вроде бы спросил Мирзоппа,
но в его грубом голосе была откровенная угроза.
—
Постреляем!
Ну,
это, ясное дело, сказал худой парень и поднял руки вверх.
— Не
постреляете! — сказал милиционер Сафар, снова доставший из кармана мокрый
платок и вытерший им потное лицо.
— А ты
не лай! — Мирзоппа вытаращил на милиционера Сафара свои пьяные глаза.
И
милиционер Сафар вздрогнул — он услышал стон своего сердца: о сын гор, до чего
же ты дошел, что какой-то щенок говорит с тобой на собачьем языке! Сунув в
карман мокрый платок, он схватил Мирзоппу за руку:
—
Пошли в отделение! Мирзоппа выдернул руку:
—
Отстань от меня!
—
Пойдем!
—
Сказал тебе, отстань!
— Пошли, и все!
Милиционер
Сафар снова попытался схватить Мирзоппу за руку, но тут раздался звук пощечины,
и на худом смуглом лице милиционера Сафара остались белые следы от толстых
пальцев Мирзоппы.
Это
было совершенно неожиданно. Первым пришел в себя худой парень,— с удивлением
взглянув на Мирзоппу и милиционера Сафара, он ударил себя рукой по кепке
«аэродром» и, в мгновение ока выскочив из фургона, исчез в темноте ночи.
— Ах
ты... на представителя власти руку поднимаешь?!
Звук
пощечины и торопливое бегство киномеханика Агагюля (того самого худого парня)
отрезвили Мирзоппу, и, взглянув на поднимающийся и опускающийся большой кадык
задыхающегося от ярости милиционера Сафара, он понял, что дела его плохи.
Милиционер
Сафар схватил его за грудки:
— Иди впереди меня!
Мирзоппа
уже не вырывался из рук милиционера Сафара, только язык свой сдержать он не
мог:
— Ну
идем, идем! Куда хочешь идем. Тебя никто не боится. Один раз звякну Наджафу, он
твои погоны снимет! Увидишь!
—
Меньше болтай, иди! — Милиционер Сафар сказал эти слова так грозно, что
Мирзоппе стало ясно: если он еще издаст хоть звук, этот крестьянский сын
подомнет его под себя, как медведь; поняв это, он замолчал и пошел вниз по
лестнице из фургона.
Мамедага
вышел вместе с ними, но милиционер Сафар, повернув к Мамедаге свое словно бы
еще больше потемневшее лицо, сказал:
— Ты
не ходи, гага! Сафар его из рук не выпустит. Таких много перевидал Сафар!
Мирзоппа,
громко прочистив горло, резко сплюнул на песок, но сказал без прежней наглости:
—
Ладно, из отделения позвоню Наджафу, тогда увидишь!
Мамедага
постоял перед фургоном, глядя на удаляющихся в лунном свете милиционера Сафара
и Мирзоппу, а потом, взрыхляя носами туфель мелкий береговой песок Загульбы,
медленно побрел в сторону моря.
Весь
берег был совершенно пуст, и казалось, будто в этих местах никогда никого и не
было, будто море здесь всегда было одиноко и берег всегда был один на один с
морем. Эта пустота делала море еще более огромным и бескрайним, но таким же
огромным и бескрайним казалось теперь одиночество моря, и это стало еще одной
печалью в эту летнюю ночь; море не гудело глухо, как обычно, море журчало,
будто река или даже ручеек. Текущие с гор милиционера Сафара реки, наверно,
тоже журчат, и им невдомек, что оставивший им свое сердце милиционер Сафар этой
ночью на краю села под названием Загульба на Апшероне, на берегу моря, в тире
от парня по имени Мирзоппа получил незаслуженную пощечину!
Может
быть, низость этой пощечины и сделала эту ночь грустной, а море таким одиноким?
Мамедага посмотрел на начинающиеся сразу за песчаным берегом загульбинские
скалы, и монолитные скалы в лунном свете показались ему более внушительными,
чем обычно. Мамедага подумал, что придет время, эта пощечина забудется, дурное
эхо от ее звука совершенно уляжется, придет и такое время, когда на свете не
станет ни Мамедаги, ни милиционера Сафара, ни Мирзоппы, но эти скалы будут все
так же мерцать в лунном свете. Мамедага понимал, что это не очень-то и глубокая
мысль, все ясно и так — на свет приходили мамедаги, уходили мамедаги, и всегда
так будет, но вот в чем дело: раз уж на свете есть такие монолитные скалы и они
так внушительны, есть такие огромные моря, луна и звезды, которые вечны, а
жизнь, данная тебе, коротка, то ее надо прожить чисто, соблюдая свое мужское
достоинство, чтобы ночью, когда ты, засыпая, вспоминаешь свой день, нечего было
стыдиться. Если уж на свете есть милиционер Сафар, у которого есть сын,
названный Начальником, и который в жизни своей не съел куска, добытого
нечестным путем, и помнит горы, с которых он пришел, потому что оставил там
свое сердце, то на этом морском берегу, рядом с этими скалами и в этом лунном
свете, он не должен получать несправедливую пощечину!
Издалека
послышался шум электрички, идущей в Баку, и стук колес сейчас стал пульсом
загульбинской ночи, этой безлюдной ночи,— он бился в ней, и, вслушиваясь в этот
ночной пульс, Мамедага подумал, что и жизнь — тоже нечто вроде поезда, который
довозит тебя до остановки, высаживает, берет взамен другого, возвращается
обратно и, ссадив его, берет нового, и так до бесконечности: туда — обратно,
туда — обратно; и раз у этого пути есть начало и есть конец, раз поезд не
сойдет с рельсов и не нарушит расписания, то положи перед собой папаху и
подумай, будь на этом пути человеком, живи, как мужчина, и, как мужчина, умри.
Потихоньку
дул норд и понемногу приносил в эту ночь прохладу; комары исчезали, и Мамедага
подумал, что и комары относятся к природе, и ветер относится к природе, но
ветер — враг комаров, и вообще этот мир так устроен, что у каждого зла, у
каждой подлости есть свой враг; конечно, и эта мысль не была столь уж глубокой,
но за ней пришла догадка, что, может быть, эту ночь сделало удивительной как
раз то, что Мамедаге впервые захотелось пофилософствовать?
Появился
какой-то новый звук, и около своего алюминиевого фургона, отсвечивавшего
серебром в лунном свете, Мамедага увидел чью-то тень. Кто-то ходил вокруг
фургона и звал его:
—
Э-эй!.. Эй-эй!..
Кричала
женщина, но Мамедага не мог понять, почему это среди ночи женщина должна
бродить около фургона? Он, не отвечая, пошел ей навстречу.
—
Эй!.. Э-эй!..
Когда
Мамедага подошел к фургону, девушка лет восемнадцати-девятнадцати буквально
расстреляла его свирепым, но опять-таки непонятным набором бранных слов.
—
Людей в тюрьму сажаешь, а сам гуляешь по берегу моря?.. Отдыхаешь, да? Дышишь
свежим воздухом? Люди для тебя не люди? Чего ты лезешь к людям? Рысью прискакал
сюда, чтобы людей сажать?
Разглядывая
в электрическом свете, падающем из открытой двери фургона, округлое смуглое
лицо, сверкающие черные глаза, ладную небольшую фигурку в желтой трикотажной
кофте и синей юбке, Мамедага никак не мог понять, чего хочет от него эта
разгневанная девушка и что она здесь делает?
—
Погоди, ай баджи, что случилось? В чем дело?
—
Какая я тебе сестра? Никакая я тебе не сестра! Посмотрите на него! Братец
нашелся, а мы и не знали!.. Человека посадил — не был ему братом, а меня увидел
— сразу, ай баджи, сестрица!.. Хорош гусь!
Удивительная
летняя ночь продолжалась, и поднятый этой смуглянкой шум показался Мамедаге
смешным; он подумал, что, если так пойдет и дальше, эта девушка кинется на него
и расцарапает ему лицо. Мамедага еще не понимал, что, в сущности, эту летнюю
ночь сделал такой Удивительной внезапный приход этой смуглой девушки, а все,
что было до этого, было лишь предчувствием ее прихода — иногда и такое
случается в жизни, но Мамедага не знал об этом, он действительно растерялся.
—
Какие люди, кого я посадил?
— Люди
— мой муж!.. Понял? Идем сейчас же, ты посадил его, ты и освободи!
— Ты
говоришь о Мирзоппе?!
Имя
Мирзоппы как будто несколько остудило пыл разгневанной смуглянки, и она, все
еще не отводя глаз от Мамедаги, сказала, словно извиняясь:
— Да.
О ком же еще?
Мамедага
понял, эта девушка — жена Мирзоппы, но почему-то и это, как многое в ту ночь,
показалось ему неожиданным и непонятным. Пройдя мимо так внезапно, среди ночи
появившейся девушки, он решительно поднялся в фургон.
— Я
тут ни при чем,— сказал он.
И снова эта девушка, начавшая бурно и потом притихшая,
услышав его ответ и проводив его взглядом, уперла руки в бока и снизу вверх
стала швырять в Мамедагу слова, как камни:
— Как то есть... «ни при чем»? Сначала сажаешь, потом
говоришь: я «ни при чем»? Ну и гусь! Ты за кого нас принимаешь? Мы тебе чушки
какие-нибудь? Идем сейчас же, выпусти его! — Девушка тоже поднялась по ступеням
и вошла в фургон.
Яркий
свет фургона, выстроенные вдоль стены ружья, призы: бутылка шампанского,
настольное зеркало, кукла-невеста, фотоаппарат, висящие на стене деревянные
зайцы, лиса, медведь, лев и никому не ведомый зверь — все это как бы несколько
смутило девушку, и она, бегло оглядевшись, молча устремила на Мамедагу свои
черные глаза: мол, идешь или нет?
— Я
твоего мужа не сажал, баджи. Он и его товарищ пришли сюда пьяные...
Девушка
быстро прервала его.
—
Пусть провалится этот товарищ! Разве не товарищи сбивали его с пути? — крикнула
она, но, будто сама не веря в весомость своих слов, уже тихо добавила:— Ну и
что да, что выпил? В Советском государстве нет такого закона, чтобы за выпивку
людей сажать!
— За
выпивку не сажают, а вот за то, что дают пощечину милиционеру, сажают!
Но и
девушка, как петух, бросилась в бой:
—
Милиционер Сафар план выполняет, потому и посадил его!
—
Что?! План выполняет?! — У Мамедаги просто не нашлось слов, чтобы отвечать,—
так он был изумлен.— Ай баджи, прямо при мне ударил его, ни за что...
Немного
помолчав, девушка сердито сказала:
— Бесстыжий он, да...
И
Мамедаге не было ясно, к кому относится это слово, к Мирзоппе или к милиционеру
Сафару.
Девушка
снова искоса оглядела деревянных зверюшек и подумала, что, если бы этот тир не
приехал и не остановился здесь на ночь, Мирзоппа сюда бы не пришел, не
встретился с милиционером Сафаром и ничего бы тогда не произошло из того, что
теперь произошло.
— Ну и тир!
Конечно,
Мамедага не знал, о чем думала сейчас девушка, и ее откровенная ненависть к его
тиру показалась ему опять-таки смешной; да и вообще в шуме, крике, поднятом ею,
ему виделось чистое ребячество, чуть ли не розыгрыш, как и ее решительное
утверждение, будто она чья-то жена. Мамедаге казалось все это забавной шуткой и
хотелось, чтобы это на самом деле было шуткой.
Мамедага
огляделся по сторонам и, оставшись довольным порядком в фургоне и своей
аккуратностью, улыбнулся:
— Тебе
не нравится мой тир?
Эта
безоблачно-самодовольная улыбка Мамедаги вновь взбесила девушку:
— Твой?
А почему это он твой? Это наш, государственный тир! Или, может быть, твой отец
его тебе подарил?
Если
вы помните, Мамедага по известным причинам с детства не переносил малейшего
неуважения к памяти отца. А сейчас от этой задиристой ночной гостьи тем более
не мог снести — ведь она могла решиться на все, вплоть до брани с упоминанием
его отца, и потому Мамедага сразу же стал серьезен.
— Отец
не мог подарить,— отвечал он и, чтобы прекратить разговор об отце, добавил,
словно бы мимоходом, а прозвучало это скорее как признание пятнадцатилетнего
мальчика, чем тридцатилетнего мужчины:— Отец погиб на фронте.
Девушка
уже готовилась снова что-то там проорать: но, услыхав не слова его, а этот
странный, словно из детства дошедший голос, умолкла.
Мамедага
никогда не откровенничал с незнакомыми людьми (да и со знакомыми тоже) и
почувствовал себя неловко оттого, что он что-то важное сказал о себе этой
девушке, которую видел впервые, а ее понимание важности сказанного смутило его.
— Как
тебя зовут? — спросил он, чтобы хоть чем-то нарушить неожиданное и неловкое
молчание.
—
Зачем тебе?
—
Когда человек разговаривает с человеком, он должен знать, кто есть кто.
— Месмеханум.
Ответ
не принес облегчения. Ни ему, ни ей.
Мамедага
и не догадывался, какой заветной струны в душе Месмеханум он коснулся; он не
знал, что в сердце девушки появилась сейчас тихая ноющая боль.
Ей
казалось, что это было много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой
и у этой девочки не было никаких забот. Не было и отца, но мать всегда говорила
ей: твой папа погиб на войне. Мать часто бывала в поездках, и Месмеханум
привыкла целыми днями оставаться одна, и в такие дни она беседовала с отцом; во
время этих бесед, продолжавшихся и в школе-интернате, гремели пушки, взрывались
снаряды; Месмеханум перевязывала отцу раны, а отец гладил ее по черным волосам
своей крупной мужской рукой и улыбался. Тепло и ласка его больших мужских рук
разливались по всему ее телу и пробуждали в ее сердце такую ответную любовь,
что от умиления у нее иногда появлялись слезы. Но однажды, в один из самых
обычных дней, Месмеханум поняла, что отец ее никак не мог погибнуть на фронте,
потому что она родилась через три года после окончания войны. После такого
открытия Месмеханум прекратила всякие разговоры с матерью об отце. Молчала и
мать. Может быть, Гюльдесте постепенно забыла о прежних разговорах с дочерью
или, как знать, не забыла, но, как и дочка, затаилась?
Все же
тепло и ласку больших отцовских рук долгое время еще помнила Месмеханум, да, по
.сути дела, и теперь они согревали ее — пусть изредка, пусть совсем немного.
А
Мамедага смотрел на высокую грудь стоявшей перед ним сердитой девушки, на ее
круглые коленки, красивые лодыжки, пальцы ног в сандалиях — и сердце его
тревожно заколотилось. Давно он уже не испытывал этой тревоги, и порой ему
казалось, что она навсегда прошла вместе с юностью. Но сейчас тревога росла,
окатывая волнами, так, что дух захватывало, и начисто смывая, погребая под
собой все первые впечатления Мамедаги, и смешное перестало быть смешным,
забавное — забавным, от задиристости не осталось даже следа: в резком свете
фургона перед Мамеда-гой стояла Она.
Дни и
ночи колеся по дорогам Апшерона, Мамедага, конечно, навидался всякого и смотрел
на жизнь трезво,— вот почему теперь это забытое волнение, возвращавшее его к
юношеской поре, он воспринял как еще одну частицу этой удивительной ночи в
Загульбе; только на этот раз он ощутил ее загадочную прелесть не одной душой,
но и всем своим существом.
Заметив
наконец, что глаза Мамедаги беспокойно бегают по ее желтой кофте, синей юбке и
босым ногам, Месмеханум по-своему истолковала волнение этого высокого
широкоплечего парня и с испугом покосилась через открытую дверь фургона на море
с белеющими гребешками волн, ощутила безлюдность берега и поэтому скорее для
собственного успокоения, чем для Мамедаги сказала:
— Я не
из тех, не думай!
— А
кто они — те, о которых я думаю? — Мамедага сел на перила и обхватил колено
руками.— А?
— Я не
знаю кто...
Взглянув
в голубые глаза парня, девушка поняла, что встревожилась зря, и еще она поняла,
что в его взгляде есть что-то очень родное, будто она много раз видела этот
взгляд. Почему ей так показалось? Она с удивлением посмотрела на Мамедагу.
— Что
сказали в милиции?
—
Сказали, что на этот раз дела его плохи... Пятнадцатью сутками не отделаешься...
— А
Наджафу он позвонил?
Месмеханум
снова удивилась этому парню — нет ничего на свете, чего бы он не знал! Но, как
раз про это он, видно, не знает, и она сказала ему, чтобы знал и это:
—
Наджаф в прошлом году выгнал его из своего кабинета...
Сказала
— и сама изумилась, как будто не она, а совсем другой человек произнес эти
слова. Уж сколько лет Месмеханум привыкла молчать при посторонних,— никто не
знал, каково ей приходится с мужем, их домашние разговоры остались дома, и
Месмеханум считала, что так будет всегда, до самой смерти. Умрет она, и люди
будут говорить, что жила, мол, на свете такая Месмехануми у этой Месме-ханум
был.муж по имени Мирзоппа, они жили вместе... Но как они жили — этого никто не
будет знать, и какая была она, эта Месмеханум, и что бывало у нее на сердце —
тоже никто не будет знать. Ладно, пусть так. Но если никто ничего не должен
узнать, тогда что же ей нужно сейчас, здесь, в этом фургоне, рядом с этими
деревянными зайцами, лисой, медведем, львом и неведомым зверем, рядом с этим
чужим мужчиной? Отчего она не уходит? Разгневанная, ты пришла сюда, а теперь
видишь, что парень ни в чем не виноват и от него ничего не зависит, все
произошло из-за твоего непутевого мужа, так чего же ты не уходишь и чего еще
ждешь?
Месмеханум
подумала об этом, и ей вспомнился ее дом, вспомнилась ее кровать, вспомнилось,
что она снова одна-одинешенька в этом доме; утром встанет, пойдет на работу,
продаст помидоры, огурцы, виноград — что придется, а вечером снова
одна-одинешенька будет, сидя в комнате, смотреть из окна на большое инжирное
дерево перед их домом и с тоской думать о том, что нет ничего хуже, чем вот так
одиноко сидеть перед окном, лучше уж ссориться, ругаться, драться с Мирзоппой,
слушать, как его громко рвет в туалете, а потом — как он спит, храпя и
присвистывая...
Однажды,
как всегда, в комнате запахло водочным перегаром, вошел Мирзоппа и, громко
плача, как будто сообщая самую горестную весть (после выпивки он частенько
начинал плакать), сказал, что Наджаф выгнал его из кабинета. — В одном квартале
выросли, в одном месте в альчики играли, строгали палочки шимагадер на одном
асфальте, а теперь он меня выгоняет из кабинета!..
Так,
страдая и переживая, он поплакал немного, пожаловался на неверность мира, а
потом, как обычно, излил свою злость на Месмеханум, выдумав причину, пустил в
ход руки, ноги, а Месмеханум расцарапала до крови его жирную физиономию. Но до
всего этого никому не было дела. И этому сидящему на перилах, разглядывающему
ее в ярком свете фургона голубоглазому парню тоже не было до нее дела, и
Месмеханум сейчас же, выйдя отсюда, пойдет сначала в отделение милиции и снова
подымет там крик-шум, и снова из этого крика-шума ничего не выйдет, после чего
одна-одинешенька она вернется домой, и пройдет еще одна тоскливая ночь, только
и всего.
—
Сколько тебе лет? — спросил Мамедага.
—
Двадцать четыре.— Месмеханум снова удивилась сама себе: с чего это она отвечает
этому чужому парню на такие вопросы?
— Тебе больше девятнадцати не дашь.
— Да,
все так говорят...— Месмеханум улыбнулась и, сама не ожидая того, спросила:— А
тебе сколько?
— Как
по-твоему?
—
Тридцать... два!
— Два
года прибавила...
—
Тридцать?
Как
будто вчера это было: счет возраста Мамедаги оканчивался на «надцать» —
пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать... И тридцать казалось тогда
ему чем-то очень далеким, он не мог представить себя в тридцать лет. Но верил:
когда придет это время, мир станет совсем другим. Солнце — солнцем, луна —
луной, звезды — звездами, но Мамедага уже мальчишкой понял, что под одним
солнцем, луной и звездами у каждого свой мир; об этом он думал по ночам,
особенно в летние ночи, когда спал на крыше; Сакина-хала с вечера стелила на
крыше палас, клала толстый шерстяной тюфяк, большую подушку, простыню — и
постель Мамедаге готова. Ложась в полночь, Мамедага смотрел на луну, на звезды,
ощущая прохладу выметенной мокрым веником крыши, и думал о том, что через
много-много лет ему исполнится тридцать и мир станет другим; в чем будет
состоять эта перемена, он не знал, но верил, что совершенно иным станет мир. Закрывая
глаза, он вел по улицам Баку новенькую «Победу» — такси. Самой большой
мальчишеской мечтой Мамедаги было стать шофером такси, и он каждую ночь, перед
тем как заснуть, накачивал насосом шины своей «Победы», проверял мотор,
осматривал аккумулятор, вытирал смоченными в бензине концами мазут со своих
рук, а потом вел такси по улицам города.
Но
казавшиеся такими далекими тридцать пришли мгновенно — так думал Мамедага
сейчас. Он мотался по улицам Баку шофером такси, а потом перешел в этот тир. О,
если бы в те летние ночи, когда он спал на крыше, ему пришло в голову, что
когда-то у него будет серебристый тир-фургон, он не смог бы уснуть от
нетерпения! Да, прошли годы, и теперь этот мир отдельного человека изменяется,
как и он сам, полнеет или худеет, но суть его неизменна — новые люди приходят в
этот мир, другие уходят из него и забываются, но сам этот мир человека, как и
большой мир людей, не становится совершенно другим: как постоянны солнце, луна,
звезды, так всегда есть желание добра и зла, мужество и подлость, жадность и
мечта — есть все, только у каждого это проявляется по-своему.
— А
как тебя зовут? — спросила Месмеханум, и у нее просто опустились руки: что за
вопросы она задает? Зачем ей знать, как зовут этого голубоглазого парня? Почему
она так унижает себя?
—
Мамедага,— он улыбался.— В детстве меня дразнили так:
Мамедага,
в носу серьга, ходил на бега, выиграл рога!
— Меня
тоже дразнили. Когда я не знала урока, очень боялась, что учитель вызовет, у
меня руки-ноги дрожали. А ребята смеялись:
От
страха Месмене ханум, а... «ммее!».
Месмеханум
рассмеялась громко, с удовольствием, вспомнив ту маленькую беззаботную девочку,
боявшуюся вызова к доске: но вдруг перед ее глазами появилась жирная физиономия
Мирзоппы, она словно почувствовала запах спиртного и вспомнила о том, что
Мирзоппа сидит сейчас в отделении милиции и получит самое меньшее пятнадцать
суток, а она... Она изумилась своему бесстыдству, но решила: будь что будет, но
она не желает уходить из этого ярко освещенного фургона.
— Вот уж не сказал бы, что ты пугливая овечка!
— Теперь я не такая!
— Да,
теперь ты бедовая! — Мамедага тоже громко и с удовольствием рассмеялся.
Месмеханум
посмотрела в глаза парня, подумала: странный парень, такие большие голубые
глаза, а брови, ресницы, волосы черные; правда, голова уже начала седеть, но
ведь ему только тридцать...
— О чем ты думаешь?
— Ни о
чем,— соврала Месмеханум и почувствовала, что краснеет.
Месмеханум
разучилась краснеть с тех пор, как вошла в дом Мирзоппы, и теперь, когда она
почувствовала, что краснеет, ей показалось, что на свете нет никакого Мирзоппы,
она никогда не выходила замуж, все это неправда, и она снова прежняя
Месмеханум, плачущая на индийских фильмах, и горечь всех этих лет — просто сон;
на один только миг ей так показалось, но она поняла, что пора уходить отсюда —
от голубых глаз этого парня, о существовании которого еще час назад она просто
не знала.
— Ну
ладно, я пошла...
Мамедага
не отвечал. Что ж, это совершенно естественно: уходит девушка, случайно здесь
появившаяся. Так он подумал, но сердце его охватило какое-то беспокойство. Он
еще не знал, но уже почувствовал: уйдет она — и вся таинственная красота вечера
исчезнет, а внушительные скалы всю ночь будут шептать ему о бессмысленности его
жизни. Мамедага молчал, не понимая самого себя.
Месмеханум
не сошла по приставной лестнице, а спрыгнула прямо из открытой двери фургона на
песок и посмотрела в сторону Загульбы: в селе все еще мерцали огни. Месмеханум
знала там многих и могла сейчас представить каждого из этих знакомых ей людей,
а вот из них никто не знал, что продающая с восьми утра до шест» вечера в
овощном киоске помидоры, огурцы, виноград и дыни Месмеханум в это время ночи
смотрит на льющийся из окон свет, стоя на берегу моря; никто из них не знает,
что в сердце глядящей на свет их окон Месмеханум, чей муж сидит в отделении
милиции и ждет наказания — самое меньшее пятнадцать суток! — вернется домой уже
не одна: с ней будет память о голубых глазах парня, которого она знает только
по имени. Да, этого никто не знает и не узнает, хотя, в сущности, и сама
Месмеханум знает только то, что скоро этого серебрящегося в лунном свете
фургона здесь не будет и ей останется вспоминать эти голубые глаза, думать об
этих голубых глазах, сидя по вече'рам у окна и глядя на инжировое дерево.
Сердцем
она вдруг почувствовала сходство или даже родство между взглядом этих голубых
глаз и теплом ласковых отцовских рук, которые когда-то гладили ее по голове в
ее мечтах — и дома, и в школе-интернате. Давно уже Месмеханум не чувствовала в
себе столько доброты и нежности.
Мамедага,
спустившись по лестнице, пошел было за девушкой, но повернул к морю и сказал:
— Ветер стих...
Месмеханум
остановилась и, подняв ладонь, сказала:
— Да,
стих... Вечером дула хорошая моряна.
Мамедага
сказал:
—
Моряна — теплый ветер... А ветер должен быть прохладным...
Месмеханум
сказала:
— Я
люблю моряну... Моряна дует в сторону моря, и можно с морем разговаривать...
Невероятное
изумление охватило Мамедагу:
— Ты
приходишь на берег, чтобы разговаривать с морем?!
—
Почему, разве нельзя говорить из дома? Моряна относит слова к морю...
Месмеханум
сказала — и на этот раз здорово на себя рассердилась: да кто такой этот парень,
с чего это она раскрывает перед ним свою душу? И для чего? Месмеханум задала
себе этот вопрос и, остановившись, обернулась.
Мамедага
посмотрел в глаза стоящей перед ним девушки. В лунном свете эти глаза казались
черными и сверкали ярче, чем в фургоне. В этом мире есть село под названием
Загульба, а там — красивая девушка по имени Месмеханум, и она любит моряну за
то, что, когда дует моряна, можно беседовать с морем,— ведь сказанные человеком
слова моряна передаст морю. Этого не знал не только Мамедага, на всей земле
вообще никто не знал, что эта шумливая, крикливая, скандальная девушка, когда
дует моряна, садится у окна и разговаривает с морем...
Месмеханум
уже ясно понимала, что отсюда надо поскорее уходить. Приблизившись к девушке,
Мамедага некоторое время постоял перед нею, потом нерешительно спросил:
— О чем ты думаешь?
Глядя
прямо в его голубые глаза, Месмеханум сказала:
— А
тебе какое дело, о чем я думаю? Кто ты такой? — Она сказала это и сама себе
ответила, что эти глаза совершенно не виноваты в том, что она все им
выкладывает.
— Я —
Мамедага. Месмеханум усмехнулась.
Мамедага,
в носу серьга, ходил на бега, а выиграл рога!
Мамедага
усмехнулся:
От
страха Месме, не ханум, а «ммсе».
Месмеханум
рассмеялась — снова перед ее глазами появилась та беззаботная девочка.
— Да,
меня дразнили ужасно!
И
Мамедага рассмеялся — ему вспомнился мальчишка, который бегал за всеми
проезжавшими по кварталу машинами.
И
вдруг у Месмеханум пропала вся злость на этого высокого голубоглазого парня,
внезапно он стал ей чуть ли не родным человеком; будто они познакомились не час
назад, а очень давно, еще в детстве, и тогда этот голубоглазый парень — он еще
не стал таким представительным! — много раз видел Месмеханум, идущую в школу в
красном пионерском галстуке и из школы домой с перепачканными чернилами
пальцами.
Мамедага
пошел к морю, остановился и обернулся, глядя на скалы. Норд уже не бросал на
них волны, и монолитные екалы теперь не казались суровыми, неприступными
башнями, они стали легкими, как лодки, вот-вот поплывут, осторожно разрезая
воду.
И
Месмеханум глядела на скалы и, махнув в их сторону рукой, сказала, улыбаясь:
— В
детстве я боялась этих скал, особенно вечером. Когда я не слушалась, мама
говорила: «Смотри, эти скалы по ночам приходят и забирают непослушных детей!» И
я начинала дрожать... Я даже не спрашивала, куда они забирают? А тебя пугали в
детстве?
— Нет...
— И ты
ни разу не дрожал от страха?
—
Однажды было.
Пристально
посмотрела Месмеханум на Мамедагу, так пристально, что Мамедаге показалось, что
эта разговаривающая с морем, когда дует моряна, смуглая девушка сейчас прочтет
все его мысли, узнает все, что у него на сердце. Поймет то, в чем Мамедага,
честно говоря, сам пока не мог разобраться, он только чувствовал какое-то
нежное тепло в сердце, как будто и там дует легкая моряна. Давно уже, очень
давно, с тех летних ночей, когда он спал на кировой крыше их дома, в сердце
Мамедаги не было такого тепла, то есть, конечно, за все эти годы у него было
немало причин для радости и веселья, но вот такого нежного тепла не было в его
сердце, и теперь он понял, что все эти годы тосковал по такому теплу.
Помолчав,
Месмеханум спросила:
— Чего
же ты испугался?
— Да
так...
В
последнее время, колеся по дорогам Апшерона, он почему-то вспоминал эту старую
историю и порой снова, как и двадцать лет назад, видел Китабуллу улыбающимся, а
когда Китабулла улыбался, то в уголке рта у него поблескивал золотой зуб, и вот
сейчас, в эту удивительную летнюю ночь на песчаном морском берегу Загульбы,
снова улыбнулся Китабулла, и сверкнул его золотой зуб.
— Ну,
а все-таки?
—
Так... Ветер улетел. Эта старая история, просто к слову пришлась. Хочешь, я
тебе что-нибудь другое расскажу, смешное?
— Не хочу, расскажи, чего ты испугался.
—
Жили-были три брата, Самедулла, Ядулла и Китабулла. Самедулла, самый старший,
носил закрученные кверху усы и работал в море. Когда в праздник он надевал свои
медали и шел на демонстрацию, ребята с нашей улицы бежали за ним, глаз не
отрывая от его груди. Средний брат, Ядулла, был сапожником. Его будка стояла на
бульваре рядом с нынешним Кукольным театром. Ребята из квартала часто забегали
к Ядулле, потому что их ботинки он чинил бесплатно. Младшему — Китабулле — было
двадцать пять; работал он шофером на полуторке, и, когда грузовик Китабуллы
останавливался в Узком тупике, ребята гурьбой залезали в кузов, а один, самый
достойный, садился в кабину рядом с шофером; покатав ребят, Китабулла привозил
их снова к Узкому тупику.
А
кабина у Китабуллы всегда выглядела нарядно и образцово. За стеклом торчали две
открытки, надписи на которых ребята знали наизусть. На одной открытке был
изображен Сталин: с трубкой в руке, он улыбаясь, смотрел на карту СССР. На краю
карты был нарисован рейхстаг с развевающимся над ним красным флагом. Сталин
говорил: «Победили врага, победим и засуху!» На второй, в обрамлении красного
сердечка, улыбалась девушка, склонив голову на плечо парня и прижав к своей
груди букет фиолетовых, красных и желтых цветов. А над головами влюбленных
порхали два целующихся голубка, и надпись на открытке гласила:
Пусть наша дружба будет вечной, Как дружба этих
голубей.
Многие
девушки квартала были без ума от Китабуллы, и ребята об этом знали (разве могло
быть такое, чего не знали бы мальчишки!). Конечно, у нас было немало молодых,
симпатичных парней, но Китабулла был среди них звездой. Баладжаханум, жена
мясника Аганаджафа, сидя перед своим окном с железной решеткой на маленькой
деревянной табуретке, грызла семечки и говорила, подмигивая в сторону Узкого
тупика, собравшимся вокруг нее девушкам: «У этого чертова парня лицо как у
Юсифа Прекрасного; если режешь лук, на него не засматривайся, а то и охнуть не
успеешь, как вместо лука палец порежешь!..»
Ребята
и Мамедага не раз слышали подобные беседы; они сразу смекали, что речь идет о
Китабулле. Как только полуторка Китабуллы останавливалась перед Узким тупиком,
девушки квартала начинали тайком поглядывать из окон в сторону машины и под
каким-нибудь предлогом выходили на улицу; но и ребята, и девушки — все знали,
что Китабулла влюблен в девушку из другого квартала; она любит его, но вот
родители почему-то противятся их браку. И сколько бы ни обсуждалась эта тема,
никто не мог понять: как это можно не доверить девушку такому парню, как
Китабулла?
И вот
однажды вечером, по всему кварталу разнеслась весть, что возлюбленная Китабуллы
сбежала из дома; сейчас она у Самедуллы, а послезавтра состоится свадьба.
Китабулла
с братьями жил в конце Узкого тупика. В их дворике было три дома. В квартале их
называли «Мансур шушабенди» — терраса Мансура; Мансур был дедом Китабуллы, и
все эти три одноэтажных дома он выстроил собственными руками. У каждого дома
имелась терраса, украшенная деревянными решетками — шебеке, и фотографии этих
шебеке висели в музее. В одном из домов жил Самедулла с семьей, в другом —
Ядулла, а в третьем должна была жить семья Китабуллы.
В тот
вечер Мамедага с ребятами разожгли перед Узким тупиком костер, а девушки их
квартала, прогуливаясь по двое, по трое мимо Узкого тупика, старались
просверлить взглядом ворота Китабуллы.
Утром
Самедулла с праздничными медалями на груди, словно в день демонстрации, обходил
всех соседей, зашел он и во двор, где жила семья Мамедаги, и Сакине-хала была
вручена маленькая фотооткрытка-приглашение. На ней был изображен голубь,
держащий в клюве письмо, а на письме было написано: «Приглашаем Вас на
бракосочетание нашего дорогого Китабуллы с дорогой Тамиллой. Торжество
состоится 17 сентября 1951 года в доме старшего брата жениха Самедуллы». А пониже шли
две строчки:
Любовь
и в ваши дни, как встарь, суть жизни и ее алтарь.
—
Сакина-баджи,— сказал Самедулла,— Али нет, но есть ты. Что значит для меня Али,
ты знаешь. Он был для меня всем, но что делать, его не вернешь. Прошу тебя,
приходи завтра к нам, у Китабуллы свадьба.
Отцы
Мамедаги и Самедуллы были друзьями с детства, вместе пошли они воевать, но
Самедулла вернулся один.
Сакина-хала
ответила:
—
Пусть будут счастливы молодые! Пусть у них будет много сыновей и дочерей, пусть
они вместе встретят старость! Большое спасибо за приглашение.
В тот
день весь квартал доставал из нафталина наряды, гладил костюмы, стирал рубашки.
Говорили лишь о том, как Китабулла любит Тамиллу и как Тамилла любит Китабуллу.
Теперь уже все знали, что девушка, по которой столько времени страдал
Китабулла, то есть Тамилла, учится в институте, и родители хотели выдать ее за
преподавателя истории, но Тамилла любила только Китабуллу и однажды вечером
собрала чемодан и ушла из дома. Почти все сведения были получены от жены Ядуллы
— Фатьмы. В зеленом шелковом платье, сшитом ею за одну ночь, Фать-ма ходила из
дома в дом, занимала казаны, тарелки, стаканы, блюдца и всем повторяла одно и
то же:
— До
чего умная девушка и какая красивая, в жизни такой красивой девушки не видела,
не девушка, а лунный серп. Она достойна Китабуллы. Они без ума друг от друга.
Зато отец у нее — настоящий тиран. Утром Самедулла-гадеш пошел к ним мириться,
хотел пригласить на свадьбу их и всех их знакомых — пусть будут нашими дорогими
гостями! — но его даже в дом не пустили. Это Самедуллу-гадеша, а? Самедуллу,
старшего брата, не впустили в дом!
Мамедага
вместе со всеми ребятами прямо-таки застывал от изумления: у человека столько
медалей, а его не пустили в дом?!
Фатьма
рассказывала:
—
Большой человек отец Тамиллы! Каждое утро за ним машина приходит с работы,
«эмка». Ну и что? Говорят, он сказал: «Тамилла втоптала мою папаху в грязь, нет
у меня больше дочери, до конца жизни нет, не показывайся мне на глаза!» А был
бы умный, спасибо сказал: разве можно найти для дочери лучшего жениха, чем
Китабулла? Да, но дочка его — что за девушка! Ум — при ней, воспитание — при
ней. Девушка, достойная Китабуллы! Оба как лепестки розы, тьфу-тьфу, не
сглазить бы!
Всем в
квартале было известно, что Фатьма очень привязана к своему младшему деверю, но
ей верили, когда она расхваливала и Тамиллу — умна да красива, потому что
девушка, которую такой парень, как Китабулла, ждал четыре года, девушка,
которая отказалась выйти замуж за имеющего диплом учителя истории,— такая
девушка просто не могла быть не чем иным, как лепестком розы.
Живший
в нижней части квартала кларнетист Алекпер, прочистив свой кларнет с
серебряными клавишами, говорил:
—
Давненько уже в квартале не было свадеб — и вот, пожалуйста, да еще свадьба
Китабуллы! Завтра я так зальюсь; чтобы даже у моллы Сулеймана косточки сами по
себе в пляс пошли! Афлатуну я велел принести нагару, а Сиявуш возьмет зурну —
все будет достойно Китабуллы! Пусть знает девушка, за какого молодца она
выходит!
В тот день
Солмаз то и дело спрашивала у брата:
— Ты
принесешь мне конфетные обертки? Мамедага важно отвечал:
— Сколько раз можно говорить об одном и том
же?
— Много-много?
— Да,
очень много!
Завтра
на свадьбе будут, по обычаю, осыпать ребят самыми разными конфетами, и они,
конечно, их съедят, но красивые обертки разгладят и соберут.
Сакина-хала,
открыв давно не открывавшийся сундук, достала из него давно не надевавшееся
желтое шелковое платье и, вывесив его на террасе, чтобы ушел запах нафталина,
сказала:
— Не
могу обидеть Самедуллу, да и дух Али будет недоволен, если я не пойду на
свадьбу. Али, пусть земля ему будет пухом, очень любил Китабуллу и всегда
говорил: хорошим парнем станет Китабулла!
В тот
день у ворот Китабуллы блеяли два барана с красными ленточками вокруг шеи, а
ребята, взобравшись на тутовое дерево перед Узким тупиком, срывали листья и
насыпали их перед этими баранами с красными лентами. Скоро на туте листьев
совсем не осталось: мясо баранов должно быть вкусным, ведь всему кварталу
известно замечательное высказывание Алхасбека: «Эх, вкус у баранины исчез!.. А
баран в чем виноват?.. Если баран сидит в городе и ест вместе с человеком борщ,
слушает радио, гуляет по асфальту, то какой же вкус будет иметь его мясо?» Но
эти бараны с красными лентами в ночь перед свадьбой съели столько тутовых
листьев, что завтра даже Алхасбек будет восторгаться вкусом их мяса!
В ту
же ночь, лежа в постели, Мамедага думал о завтрашней свадебной суете, видел
радостную улыбку Кита-буллы и сверкающий золотой зуб в уголке его рта, видел
свою мать, надевшую желтое шелковое платье, и радовался, что наконец-то мама
смеется; видел, как его мама вместе с другими сидит в комнате для женщин,
хлопает в ладоши и наслаждается игрой гармонистки Нисы, приговаривая: «Ай джан!
Ай джан!» Потом Мамедага задумался о двух строчках, которые прочел на
фотооткрытке-приглашении, и попытался понять смысл этих стихов, но, как ни
старался, понять не смог, хотя знал твердо: если в честь любви баранам на шеи
повязывают красные ленточки, а его мама, достав из сундука желтое шелковое
платье, вешает его проветриться, значит, любовь необходима живущим на земле
людям, значит, придет день, и такое вот фото-приглашение от его имени пойдет
гулять по рукам людей в квартале, и все люди прочтут на нем две строчки:
Любовь
и в наши дни, как встарь, суть жизни и ее алтарь.
И
только Мамедага, думая обо всем этом, заснул, как в Узком тупике поднялся плач.
В квартале, где жил Мамедага, много происходило событий, но такого плача он не
слышал ни разу в жизни. Среди ночи крики, вопли и рыдания женщин в узком тупике
слышались так, будто весь тупик взвыл от неожиданного и страшного горя. В одну
минуту волосы на голове Мамедаги встали дыбом. Раздался крик вскочившей с
постели и выбежавшей во двор Сакины-хала, и у Мамедаги задрожало все тело.
Весь
квартал поднялся на ноги, от детей до стариков, все бежали на улицу, и в ту
ночь перед Узким тупиком было столько народу, и все эти люди подняли такой
плач, что прошли дни, месяцы, даже годы, но эта ночная толпа, этот ночной ужас
врезался навсегда в память людей, звучал у них в ушах.
«Китабулла
попал в аварию и погиб!» Эта весть в ту ночь поразила в квартале всех.
Вечером,
доставляя груз из Локбатана, неподалеку от Шихова, Китабулла столкнулся с
пустым автобусом. Руль придавил грудь Китабуллы, вдавился ему в живот. Он туг
же скончался. С пьяным водителем автобуса ничего не случилось.
Когда
тело Китабуллы сняли с машины и понесли в Узкий тупик, распахнулись ворота
дальнего двора и, вырвавшись из рук женщин, к гробу кинулась простоволосая
босая девушка. Она ухватилась обеими руками за гроб, и у мужчин, несших гроб на
плечах, задрожали руки; они остановились, пораженные ее безумным взглядом;
девушка дернула гроб так, что тело чуть не выпало из него, и мужчины, быстро
сняв с плеч, положили его на землю; в тот же миг девушка кинулась на труп, и
вырвавшийся из ее груди вопль слился с общим стоном этой ночной толпы.
Вот
такой впервые увидели Тамиллу жители квартала.
А
утром Фатьма, разодравшая себе лицо, кричала сорванным голосом так, что у нее
чуть не лопались вены на шее:
—
Приготовленных для твоей свадьбы баранов режут тебе на поминки, ай Китабулла,
ва-а-ай!..
И
гости, приглашенные на свадьбу, пошли хоронить Китабуллу — весь квартал пошел.
Десятиметровый путь от квартала до кладбища катафалк пронесли на плечах, и
никто не сел в машину.
Друзья
Китабуллы, шоферы, приехали на своих машинах и запрудили ими квартал. Всю
дорогу до кладбища сигналили их машины.
На
кладбище Алекпер трясущимися руками вытер слезы, вынул кларнет из футляра,
собрал его и сыграл над катафалком Китабуллы сейгях (Сейгях —
азербайджанский мугам (музыкально-вокальный жанр))
Кларнет
Алекпера прощался с Китабуллой от имени всего квартала. В тот сентябрьский день
кларнет звучал так, словно звуки мугама рассказывали о всех горестях мира.
Голова
Китабуллы тоже была повреждена, поэтому лицо ему не открыли, и Мамедага никак
не мог поверить, что этот длинный, завернутый с ног до головы в саван предмет —
Китабулла.
Мамедага
впервые в жизни попал на кладбище, и теперь он никак не мог осознать, что
сейчас не что-нибудь, а тело Китабуллы в этой длинной белой оболочке снимут с
катафалка и положат в свежевырытую могилу, насыплют сверху земли и польют
водой, после чего все вернутся в квартал, а эта могила останется здесь, и будет
лить дождь и дуть ветер, а эта могила не сможет никуда уйти, и черви набросятся
на нее. Все тело Мамедаги содрогнулось, ему показалось, что черви поползли по
его собственному телу; в этот сентябрьский день он понял, что придет время, и
его самого положат в такую же могилу, укроют сверху землей, а мир останется
прежним: в кинотеатрах, как и прежде, будут показывать кинофильмы; в театрах,
как и прежде, будут ставить спектакли; люди, как и прежде, будут беседовать
друг с другом; дети, как и прежде, будут готовить уроки... Мамедагу объял ужас,
вылезающими из орбит глазами он смотрел на длинный белый кокон, он задыхался,
перед глазами его вместо Китабуллы, чей рот и нос были замотаны саваном,
поднялся белый туман, и вдруг Китабулла улыбнулся, и в белом-пребелом тумане
сверкнул его золотой зуб; Мамедага помнил только, что громко вскрикнул, а что
было потом, он не знал,— он пришел в себя уже дома, на своей кровати, спустя
двое суток после похорон.
В тот
год зимой в Баку шел сильный снег, уроки были отменены, стояли машины, трамваи.
Старики квартала говорили, что не помнят в Баку такой снежной, такой морозной
зимы.
Однажды
распространилась весть о том, что в одном из верхних кварталов появился волк.
Согнувшийся за три месяца Самедулла, услыхав об этом, произнес трясущимися
губами:
— В наш дом волк пришел в сентябре... А
Алхасбек повторял слова Деде Коркута:
О
бренный, бренный, бренный мир, где смертен человек и сир...
...Они
медленно брели по мокрому песку берегом моря. Месмеханум, помолчав, спросила:
— А
что стало с девушкой?
— Тамиллой?
— Да.
— У
Фатьмы было двое детей, но когда прошло сорок дней со дня смерти Китабуллы, она
взяла обоих детей и ушла к отцу, развелась с Ядуллой и заключила кебин (Кебин —
брачный договор) Тамиллы с Ядуллой. Фатьма говорила: Тамилла — моя сестра, и
Ядулла будет теперь моим братом. Все знали, что фатьма сделала это в память о
Китабулле...
— А
почему Тамилла не вернулась в отцовский дом?
—
Откуда мне знать?.. Наверное, не могла вернуться, да…
Все
знали, что Фатьма заставила Ядуллу, потому что Ядулла и Фатьма очень любили
друг друга.
Луна
поднялась совсем высоко, и теперь линия горизонта, где соединялось полное
бесчисленных звезд небо с морем, стала невидимой в далекой мгле; вместо
горизонта была черная-черная пустота, а далеко-далеко, там, где проходила
электричка, огни станции Бузовны отражались в море, и эти огни казались сейчас
звездами моря; звезды моря и небесные звезды смешались между собой, но и среди
этого множества выделялась утренняя звезда — большая, светлая, одинокая...
— А
разве Тамилла любила Ядуллу? — спросила Месмеханум.
—
Откуда мне знать...— сказал Мамедага и подумал: почему же этот простой вопрос
до сих пор не приходил ему в голову, почему он не задумывался, любила Тамилла
Ядуллу или нет?
Мамедага
посмотрел на Месмеханум, не отрывавшую глаз от моря, и вдруг ему показалось,
что эта смуглая девушка, неожиданно возникшая среди ночи на морском берегу
Загульбы,— самый дорогой и родной для него человек.
— Бедные...— сказала Месмеханум.
— Китабулла?
— И
Китабулла, и Тамилла, и Ядулла, и Фатьма, и ты...
— А я
почему?
—
Потому что мальчишкой увидел такое... До сих пор не забылось — и не
забудется...
Конечно,
откуда было Мамедаге знать, что и Месмеханум в бессонные длинные ночи думала о
жизни и смерти? В те самые ночи, когда, с трудом дотащив Мирзоппу до кровати,
свалила его на постель, и Мирзоппа, издавая ртом, носом и животом разнообразные
звуки, впадал в пьяный сон. В такие ночи у Месмеханум горело сердце, и она
думала о своей жизни и о своей смерти, но почему-то ее думы заканчивались всегда
тем, что Месмеханум попадала в какой-то сказочный мир и бродила среди
волшебников, которые ее любят и лелеют. Где-то в середине ночи Мирзоппу
начинало мутить, частенько он бывал не в состоянии встать и дойти до туалета,
поэтому, вытянув шею, он прямо с кровати блевал на пол. Однако, если Месмеханум
с вечера ставила к кровати таз, Мирзоппа, являясь пьяным и замечая таз, выходил
из себя:
— Ты
за кого меня принимаешь? Пьяница я, что ли?!
И
начинался скандал, пускались в ход руки-ноги, царапались лица, извергались
ругательства; после чего таз уже больше не появлялся рядом с кроватью Мирзоппы,
а он снова блевал с кровати на пол, но Месмеханум больше ни запаха не
чувствовала, ни мычания Мирзоппы не слышала — она уходила в свой сказочный мир,
пребывала там, среди добрых волшебников, на их ласку отзывалось не только ее
сердце, но и все ее тело, оставшееся нетронутым неделями, а то и месяцами; и,
ощущая эту нежную ласку, Месмеханум засыпала.
И
сейчас, в эту странную ночь, Месмеханум показалось, что она наяву попала в придуманную
ею сказку, и поняла, почему ей не хотелось уходить из фургона, где на стенах
висели деревянные зайцы, лиса, медведь, лев и неведомый зверь и который сверкал
серебром в лунном свете, будто вышел из мира ее бессонных ночей для того, чтобы
этой ночью появиться здесь, на морском берегу Загульбы; и большие голубые глаза
высокого симпатичного парня так похожи на добрые, ласковые глаза ее
волшебников...
— У
тебя есть на небе своя звезда? — спросила Месмеханум.
— Моя
звезда?..— Мамедага посмотрел на небо.— Нет, у меня нет своей звезды.
На
дорогах Апшерона у Мамедаги было много знакомых автоинспекторов, но в небе
Апшерона своей звезды у него не было. Мамедага забыл, что человек выбирает себе
на небе звезду и всегда может найти ее среди других; для Мамедаги все это
осталось в детстве, как и другие игры.
— А у
тебя есть звезда!.. — Месмеханум посмотрела на Мамедагу с такой гордостью,
словно ей принадлежал весь мир.— Взгляни.— Протянув руку, она показала на еле
различимую звездочку под утренней звездой.
— Как
ты ее разыскала? — Мамедага отвел глаза от этой едва различимой звездочки и,
улыбаясь, посмотрел на Месмеханум.
А
Месмеханум спросила:
— Твоя улыбка похожа на улыбку Китабуллы?
Месмеханум спросила, но тут же испугалась, что этот голубоглазый парень, улыбающийся
ей в лунном свете, сидя за рулем своего фургона, тоже может встретиться с
машиной пьяного и превратиться в длинный белый предмет; она испуганно
посмотрела на свою звезду, чей свет с трудом пробивался на морской берег
Загульбы.
Месмеханум
не случайно выбрала себе такую далекую, едва различимую звезду. Глядя порою по
вечерам на большое инжировое дерево перед окном, она думала о том, что и
счастье ее так же непостижимо, как эта звезда. А потом, когда у Месмеханум
появился волшебный сказочный мир, расстояние до той звезды перестало быть
непреодолимым, оно просто стало расстоянием до этого волшебного мира.
Вопрос
Месмеханум озадачил и Мамедагу — словно он снова увидел улыбающееся лицо
Китабуллы, и его золотой зуб сверкнул в лунном свете.
— Не знаю... Месмеханум сказала:
—
Знаешь, о чем говорит мне моя звезда? Мамедага молчал.
— Моя
звезда говорит мне: Месмеханум, ты никогда не умрешь! Месмеханум, ты всегда
будешь жить! Месмеханум, черная земля тебя не увидит!..
Месмеханум
захотелось, махая руками, громко закричать в эту странную летнюю ночь прямо
своей звезде: «Э-ге-ге-гей!», но она сдержалась, потому что и без того уже
вывернула всю свою душу.
Мамедага
спросил:
— А
больше тебе ни о чем не говорит звезда? Месмеханум отвела глаза от своей
далекой звезды и, услышав в голосе
Мамедаги смех, сама
рассмеялась: '— А больше ни о чем не говорит!
—
Разве не говорит она тебе, Месмеханум, что, в сущности, ты не Месмеханум, а
Месмебебе?..
—
А-а-а... Это я-то ребенок? — Месмеханум ответила ему усмехаясь, но ей все же
понравились его слова. В устах Мамедаги «Месмебебе» проавучало как-то очень
ласково, по-родному, и теплота этого слова разлилась по сердцу Месмеханум. Но
тут же ей вспомнилось, как три-четыре месяца назад она поругалась с
милиционером Сафа-ром.
Милиционер
Сафар в очередной раз задержал пьяного Мирзоппу и повел его в отделение
милиции. Узнав об этом, Месмеханум, как всегда, чуть не выцарапала милиционеру
Сафару глаза. Милиционер Сафар, вытирая мокрым платком лицо, сказал:
—
Дочка, ты еще ребенок, просто ребенок! Жалко мне тебя!..
Тогда
эти слова сильно задели Месмеханум, ей показалось, что милиционер Сафар своими
маленькими глазками, в сущности, многое видит и читает в чужой душе. У нее даже
опустились руки, и она подумала: почему из-за безобразных поступков Мирзоппы
она прибегает в милицию и проявляет такое неуважение к пожилому мужчине? Ведь
каков бы он ни был, этот мужчина, он в десять раз лучше Мирзоппы! Месмеханум
хорошо понимала и хорошо знала, что о своем муже нельзя такие слова говорить и
даже думать такое. Говорить-то, конечно, Месмеханум никому ничего и не
говорила, а мысли эти с тех пор то и дело приходили к ней. Правда, и после,
каждый раз, когда Мирзоп-па, напившись, устраивал дебош и попадал в отделение
милиции, Месмеханум отправлялась за ним и поднимала там скандал: мол, выпустите
моего мужа,— ведь Мирзоппа был ее мужем, и она должна была вести себя так, но
все это она проделывала уже механически, а душа ее была далеко...
Месмеханум
захотелось забыть обо всем этом. Сейчас она не хотела думать ни о чем плохом на
свете, и она шепотом сообщила Мамедаге нечто очень важное:
—
Знаешь, моя звезда шутить не любит!
— Правда? — ответил ей тоже шепотом
Мамедага.
— Да,—
совсем уж тихо прошептала Месмеханум.—
Давай и тебе выберем звезду? Мамедага шепнул:
— Давай выберем...
Месмеханум
прошептала:
— Выбирай какую хочешь...
— Вон
ту...— Протянув руку, Мамедага пальцем показал на еще одну еле различимую
звездочку рядом со звездой Месмеханум.
— Пусть навсегда будет твоей...
—
Хорошо...
И
опять на Месмеханум навалилось предчувствие, что игра со звездами на безлюдном
морском берегу Загульбы ничем хорошим для нее не кончится; конечно, ничего
плохого и не произойдет, но горечь останется от этой игры и никогда не уйдет из
сердца Месмеханум. А Месмеханум хорошо знала свое сердце: фургон, чье
алюминиевое покрытие серебрится в лунном свете, уедет с морского берега
Загульбы, и тогда звезда голубоглазого парня рядом со звездой Месмеханум
превратит в ничто ее волшебный сказочный мир.
— Нет,
эту нельзя! — громко сказала
Месмеханум.
— А
какую можно? — Мамедага понял, что в душу Месмеханум вошла какая-то тревога.—
Столько звезд, какую же мне выбрать?
— Какую хочешь, только мне не показывай.
— Почему?
Месмеханум
не хотела объяснять. Она хотела бы скрыть и от себя самой-то, что казалось ей
неизбежным: пройдут дни, месяцы, кто знает, годы, и ветер, дождь, снег унесут и
след серебристого фургона из этих мест, и тогда, подняв голову, она увидит
звезду некогда случайно встретившегося ей голубоглазого парня; ему придется
каждую ночь видеть эту звезду, и ей будет тяжело, ей и этой звезде, потому что
голубоглазый парень быстро забудет звезду, которую он выбрал себе в одну из
ночей в небе Загульбы, и горечь человеческого одиночества забытой звезды
почувствует тогда Месмеханум...
— Свою звезду никому нельзя показывать.
— А ты
почему показала?
Месмеханум
снова посмотрела на свою звезду и растерянно повела круглыми плечами, туго
обтянутыми желтой трикотажной кофточкой.
Снова
подул норд. Он понемногу крепчал: если дальше так пойдет, ветер за ночь
похозяйничает в этих местах. Мамедага знал, что апшеронские ветры непостоянны —
в течение часа взовьется такой ураган, только берегись. Ему вообще нравился
ветер, а многие терпеть не могут апшеронских ветров, особенно те, кто приехал
из других районов; они никак привыкнуть 'не могут к этим ветрам. А он много
колесил по дорогам Апшерона, разрывая ветер своей тяжелой машиной, но в эту
удивительную летнюю ночь на этом морском берегу Загульбы не надо бы ветру дуть
так сильно, чтобы песок забивался в нос и уши; в эту ночь ветру надо бы дуть
так, чтобы эти скалы, превратившись в легкие лодки, хотели уплыть в море.
Мамедага
сказал:
— Норд крепчает, кажется...
А
Месмеханум посмотрела на него и сказала:
—
Хочешь, остановлю ветер? Мамедага пошутил:
— Ты КОЛДУНЬЯ?
— Да,
я ужасная колдунья...— И Месмеханум оглянулась по сторонам.
— Что ты ищешь?
— Надо
с деревом поговорить. Сказать дереву, чтобы оно остановило ветер.
Мамедага
посмеялся над мудрой Месмебебе, но продолжил игру:
— А
какое дерево тебе нужно?
—
Любое.
Кто-кто,
а Мамедага знал, что на песчаном морском берегу Апшерона найти растущее дерево
— трудная задача; остов сгнившей лодки можно найти, водочные, пивные бутылки,
засыпанные песком с довоенного времени, вымазанное мазутом весло, выброшенных
на берег рыб, даже тюленя можно найти, но найти зеленое дерево, чтобы
остановить ветер,— почти безнадежное дело.
— Вот
на том холме растут маслины, пойдем туда...— И она, не дожидаясь ответа
Мамедаги, сняла с ног сандалии и по еще не остывшему после полуденной жары
песку быстрыми шагами пошла к темнеющему вдалеке холму.
Мамедага,
в туфлях, полных песка, шел за колдуньей и чувствовал, что за этой быстро
идущей босой девушкой с сандалиями в руках он шел бы вот так хоть на край
света.
Месмеханум,
обернувшись к нему, сказала, смеясь над горожанином:
—
Сразу видно, что ты человек с асфальта. Снимай туфли, иди быстрее.
Сняв
туфли и носки, Мамедага взял их в руки и подбежал к ожидавшей его в лунном
свете колдунье.
— Ты
не веришь, что я остановлю ветер?
— Верю!
— Крепко веришь? Сейчас увидишь!
Мамедага
шел за ней по остывающему песку, плотному под ступней, но сыпавшемуся сквозь
пальцы ног, и ему казалось, что он не по земле идет, а в какой-то черной
пустоте, проникнутой смирением и печалью; это смирение и эта печаль возникали и
были только по ночам, а поутру они пропадали; днем начинались заботы и
движение, днем ночной человек менялся и становился другим, но ведь то днем,—
почему же сейчас в сердце Мамедаги проникло уже некоторое утреннее беспокойство?
Апшеронский
ветер надул на морском берегу большой холм из песка, и, как только они дошли до
этого песчаного холма, Месмеханум начала взбираться; оглядываясь, девушка
насмешливо говорила:
— Осторожнее, а то вдруг упадешь... Мамедага,
при каждом шаге проваливаясь в песок чуть ли не по колено, отвечал ей в тон:
— Не бойся! Я иду за тобой!
Песок
на холме был очень теплый, и это согревало ноги Мамедаги.
Месмеханум
сверху кричала:
— Какой чудный горячий песок!
Мамедага знал,
что в летний зной песок
чудесным образом приносит разгоряченному телу прохладу. А Месмеханум
снова кричала:
—
Жалко, что в будущем году сюда уже нельзя будет взобраться!
— Почему?
—
Санаторий здесь построят! Со всех концов мира люди съедутся сюда. Во всем мире
станет знаменитой За-гульба. Во всех уголках мира узнают, что на Апшероне, на
берегу Каспия, есть место, называемое Загульбой. Но жаль, что тогда уже этого
песчаного холма не будет... Тогда я буду приходить, смотреть на этот санаторий,
и мне будет вспоминаться, что в свое время здесь был песчаный холм...
С
вершины холма в сторону загульбинского пансионата белела тропинка, и справа от
этой тропинки сплошь росли маслиновые деревья.
— Здесь много змей, не наступи!
— В такой ветер какие могут быть змеи?..
— С
ветром я сейчас справлюсь!
В
ночное время змеи часто выползали на дорогу, и Мамедага на дорогах Апшерона
летом, можно сказать, каждую ночь встречал ползущих прямо по асфальту самых
различных змей. Большинство их оставалось под колесами машин, но по ночам
другие снова выползали на асфальт. Асфальт хорошо сохранял дневное тепло, и,
наверное, поэтому апшеронские дороги по ночам влекли к себе змей.
А норд
незаметно набрал силу.
Месмеханум,
быстро обойдя мелкие деревца, остановилась в зарослях маслин, перед раскидистым
оливковым деревом. Мамедага, задыхаясь, наконец догнал ее. Ему показалось, что
Месмеханум очень хорошо знает это ветвистое дерево. В одной руке она держала
свои сандалии, а в другой сжимала мелкие листочки маслинового дерева. Повернув
голову, снизу вверх посмотрела она Мамедаге прямо в глаза, улыбнулась, а потом,
снова обернувшись к дереву, потрясла его за ветку и сказала:
Я у
мамы первенец, Я лиса с черной пастью. Норд, уйди, Моряна, приди!..
И
обернулась к Мамедаге:
— Ты у мамы какой по счету?
— Первый.
— Правда?
— Месмеханум обрадовалась, как ребенок.— Тогда и ты скажи.
И
Месмеханум снова, тряся ветку маслинового дерева, стала медленно и тихо
повторять свое заклинание, а Мамедага так же медленно и тихо повторял ее слова:
Я у
мамы первенец, Я лиса с черной пастью. Норд, уйди, Моряна, приди!..
Некоторое
время они стояли молча. В зарослях маслин было тихо; мелкие, но частые листочки
преградили путь лунному свету, и в темноте Мамедага чувствовал дыхание стоящей
рядом с ним колдуньи, слышал, казалось, стук ее сердца, словно все это
происходило во сне, когда он, как обычно в разъездах, спал в своей кабине на
мягком кожаном сиденье. Только сон на этот раз какой-то необычный.
И
вдруг — в эту удивительную летнюю ночь было все возможно — произошло в самом
деле чудо: усиливавшийся норд внезапно прекратился, и цикады, почувствовав это,
стали стрекотать громче.
—
Видишь? — Черные глаза Месмеханум светились в темноте.
—
Вижу! — отвечал застывший в изумлении Мамедага.
Так же
ловко, как вошла, Месмеханум вышла из зарослей и быстро полезла на песчаный
холм. Попадая босыми ногами на колючки и щепочки, Мамедага торопливо пошел за
ней.
Ноги
их снова проваливались, и тепло глубокого песка снова согревало их, и оба
думали сейчас об одном: какая хорошая ночь! Конечно, они не знали, что думают
об одном, но, думая об одном, оба одновременно посмотрели друг на друга и
поняли: эта ночь была хорошей, потому что рядом с морем и с этим песчаным
холмом под звездами в лунном свете серебрится стоящий невдалеке алюминиевый
фургон; эта ночь еще и потому была хорошей, что в самом центре ее, между морем,
звездами и песчаным холмом, стояла девушка, которая умела разговаривать с морем
и дружила с деревьями, а рядом с ней стоял парень, чьи голубые глаза источали
тепло, напоминавшее о ласке крупных отцовских рук, которые в свое время
Месмеханум выдумала, но забыть не могла.
А шум
моря, прежде усиливавшийся под ветром, теперь вместе с ветром слабел, и пенные
гребешки волн белели все реже, и море в лунном свете постепенно темнело; с
вершины песчаного холма море казалось еще более огромным, просто гигантским.
Месмеханум
вздохнула:
—
Завтра будет жарко. Мамедага ответил словно нехотя:
— Да,
жарко будет...
И оба
они вдруг почувствовали, что думать о завтра им не хочется; ночи, которая есть,
одинокого фургона, что серебрится в ночи, маслинового дерева, что может
остановить ветер, им вполне достаточно; они снова думали об одном — и их
одновременно коснулась тревога.
Среди
звезд показались зеленая и красная, послышался гул самолета; красная и зеленая
звезды, пролетев над их головами, направились к аэродрому в Вина; огоньки
исчезли, но гул еще некоторое время слышался, и Месмеханум, прислушиваясь к
уходящему гулу, спросила:
— А ты
откуда сюда приехал?
— Из Фатмаи.
Месмеханум
громко рассмеялась:
—
А-а-а... Мне казалось, ты с небес спустился, а ты говоришь — из Фатмаи... Ты в
самом деле приехал из Фатмаи?
Мамедага
тоже рассмеялся.
— Да,
я приехал из Фатмаи,— сказал он и, отметив про себя, что гул самолета вовсе
прекратился, подумал, что вчера, проведя самую обыкновенную ночь в Фатмаи, он
даже представить себе не мог, что завтра в Загульбе его ждет такая ночь;
Мамедага подумал о том, что человек находится в дороге не только, когда садится
в машину, поезд, самолет или на пароход,— человек находится в пути с момента
своего появления на свет, в дороге из сегодня в завтра, и эта дорога отличается
от обычной лишь тем, что сегодня ты не знаешь, где выйдешь завтра — на станции
Радость или на станции Печаль? Вроде бы и эта мысль опять не очень-то нова, но
вот в чем дело: прежде о таких вещах Мамедага вовсе не задумывался, и подобное
направление своих мыслей он ощущал как частицу этой удивительной летней ночи,
как нечто совершенно новое для себя. Но сказал он вслух самое простое:
— Вчера ночью в Фатмаи шел дождь... А здесь?
— Нет.
— Совсем не было?
—
Нет,— подтвердила Месмеханум, но тут ей показалось странным, что вчерашней
ночью один из них попал под дождь, а другой нет.
— Ты была в Фатмаи?
— Нет, не была.
—
Хорошее село.
—
Правда? — Месмеханум совершенно искренне удивилась, как будто место, где жил
Агададаш, не могло быть хорошим; ей сразу вспомнился Агададаш, а этот человек,
по мнению Месмеханум, был самым подлым человеком на свете, и каждый раз, когда
он появлялся хотя бы только в памяти, у нее начинало все дрожать так, будто к
ее телу прикасалась лягушка...
...Агададаш
приходился Месмеханум далеким родственником, и мать Месмеханум, Гюльдесте, при
знакомых, приятелях и соседях, к месту и не к месту, часто упоминала его и
рассказывала о нем — пусть, мол, все знают, какие у них родственники! Агададаш
был заведующим цехом чемоданов, имел в Фатмаи большой двухэтажный особняк, и
прозвище у него было подходящее — все его звали «золотой Агададаш». Однажды
Гюльдесте и Месмеханум, возвращаясь с базара домой, встретились с его белоснежной
«Волгой», и Агададаш, остановив машину, посадил их и отвез прямо к ним во двор.
Это
было время, когда Месмеханум только что перешла в десятый класс и все свои
деньги, собранные по гривеннику, отдавала фотографу Николаю за «открытки», на
которых были кадры из индийских и арабских фильмов.
Месмеханум
много раз слышала имя Агададаша, но в лицо его не видела, и, когда белоснежная
«Волга» остановилась во дворе их дома, девушке показалось, что она стала
героиней одного из своих любимых фильмов. Соседи, увидев белую «Волгу»,
высовывались из окон, удивленно тараща глаза и многозначительно покачивая
головами.
Гюльдесте,
выйдя из машины, победоносно посмотрела на соседские окна и быстренько, не
дожидаясь, когда выйдет Месмеханум, сказала:
—
Хлеб-то мы купить забыли!..
Когда
они шли на базар, мать и не собиралась покупать хлеб. Гюльдесте для того
сказала о хлебе, чтобы некоторые из их соседей, глядя и слушая из окон, от
зависти сгорели.
Агададаш,
посмотрев в переднее зеркальце машины на Месмеханум, сказала:
—
Забыли? Ну и что, мы сейчас съездим, купим и привезем.
Месмеханум
тоже посмотрела на Агададаша в зеркальце и улыбнулась.
Гюльдесте,
глядя скорее на соседей, чем на Агададаша, сказала опять-таки для тех же
завистливых соседей:
— Мы тебя замучили совсем...
А
Агададаш, улыбаясь Месмеханум в зеркальце, возразил:
— Помочь вам — для меня удовольствие.
И
белая «Волга» тронулась с места.
Гюльдесте,
подняв с земли тяжелую плетеную корзину, нагруженную картофелем и луком, пошла
к дому, с удовлетворением приговаривая:
— Вот какой он, сын моей тети — Агададаш!..
Прежде
она всегда говорила «наш близкий родственник Агададаш», но история, с белой
«Волгой» привела ее в такой восторг, что Агададаш сразу стал сыном тети.
Кое-кто из соседей усомнился, конечно, в этой новости, но кое-кто, глядя вслед
белой «Волге», подумал: гляди-ка, а Гюльдесте правду говорила, шикарный у нее
родственник!
Выехав
со двора, Агададаш остановил машину и на этот раз обошелся без помощи зеркала,
обернулся к Месмеханум:
— Пересаживайся вперед,— предложил он.
Месмеханум пришла в совершенное умиление от уважительности Агададаша и,
смущаясь, сказала:
— Большое спасибо... Здесь тоже хорошо...
Агададаш крепко потянул Месмеханум за руку:
— Иди, иди! Что ты, хуже других?
Конечно,
раз такой родственник, как Агададаш, хотел, чтобы Месмеханум пересела вперед и
чувствовала себя более удобно, нельзя было ему отказать; Месмеханум молча вышла
из машины и села впереди, рядом с Агададашем.
Агададаш
сказал:
— Ты
мне понравилась, хорошая девочка! — Потом спросил:— Сколько тебе лет?
Похвала
Агададаша маслом разлилась по сердцу девушки, и Месмеханум, краснея, сказала:
— Шестнадцать исполнилось, пошел семнадцатый...
Держа
левой рукой руль, Агададаш правой рукой коснулся голых коленок Месмеханум,
выступавших из-под ее черной юбки.
— Э-э,
да ты просто «табака»!..
Месмеханум
в жизни не была в ресторане и не знала, что, когда цыпленка распяливают, как
лягушку, и поджаривают до красноты, его называют «табака» и это очень вкусная
штука — цыпленок «табака»; Месмеханум не поняла слов Агададаша и, глядя на эту
дорогу, которую всегда проходила пешком, подумала о том, как хорошо иметь
такого родственника, как Агададаш; одно только тревожило Месмеханум и очень
мешало получать полное удовлетворение от этой прекрасной прогулки, заставляя
все сильнее биться ее сердце: ее тревожила правая рука Агададаша, поскольку эта
рука все еще лежала на голой коленке Месмеханум.
Внезапно
у Месмеханум сердце ушло в пятки — она почувствовала, что рука Агададаша
потихоньку поднимается вверх, к ее бедру; она не знала, что делать, она так
растерялась, что не издавала ни звука; рука Агададаша под черной юбкой
постепенно поднималась выше, и Месмеханум, не в силах больше сдерживаться,
хотела сказать, что дома у них есть хлеб и не надо покупать никакого хлеба, что
она хочет только быстрее вернуться домой...
— Дядя Агададаш...
—
Дядя? Не ожидал от тебя такого!..— Агададаш, отведя глаза от дороги, с упреком
посмотрел на Месмеханум, потом сжал бедро девушки.— Говори мне просто Агададаш,
хочешь — называй Ага или Дада, как тебе захочется... Как для других, так и для
тебя! Ты не ниже других, как тебе захочется, так и зови меня! Ты будешь у меня
как сыр в масле кататься. Раз в месяц я буду покупать тебе роскошный наряд и
шубу куплю, клянусь здоровьем! Клянусь могилой Эт-Ага! (Э т-А г а —
разбитый параличом человек,
который у верующих Апшерона считается святым)
Месмеханум
ничего не понимала из слов Агададаша, только чувствовала, что рука на бедре
поднималась все выше, и, когда пальцы Агададаша пролезли внутрь ее трусиков,
девушка вне себя закричала:
—
Останови! Я выхожу! Мама!..
Словно
ужаленный змеей, Агададаш мгновенно отдернул руку и нажал на тормоз — он никак
не ожидал скандала. А Месмеханум пришла в себя только тогда, когда поняла, что
бежит по улице к дому.
Их квартира
находилась на втором этаже большого двухэтажного дома, и Гюльдесте, выйдя на
балкон, ждала белую «Волгу». Увидев возбужденную Месмеханум, бегом проскочившую
двор, некоторые соседи покачали головой, некоторые удивились, а некоторые
подумали, что такие вот дела: дерево, по которому взобралась мать, дочь
проходит по веткам...
Гюльдесте
бросилась открывать дочери дверь:
— Что
с тобой? Что произошло? Где Агададаш?
Гюльдесте
придумала замечательный план: она задержит Агададаша, заварит чай, поставит
перед ним варенье, которое хранила для особо важных гостей, а белая «Волга»
часа два постоит по дворе, и... Увидев дочь в таком возбужденном состоянии,
Гюльдесте было решила, что белая «Волга» совершила аварию или задавила
человека.
Но
Месмеханум, всхлипывая, кинулась на старый пружинный диван:
—
Убежала я, убежала! Убежала!
У
Гюльдесте был немалый жизненный опыт, и тут уже она, кажется, догадалась о
чем-то, но потребовала от дочери точного ответа:
—
Почему убежала?
— Он
залез рукой мне под юбку!..
Догадка
Гюльдесте подтвердилась, и она, хлопнув ладонью о ладонь, крикнула:
— Вай,
сукин сын! Пепел на голову такого мужчины! Да какой это мужчина — мартышка,
мартышка!
Месмеханум
обычно сердилась, когда мать говорила плохие слова, но на этот раз, всхлипывая,
девушка только повторяла:
— А ты
всегда говорила, что он наш родственник... родственник... и бог знает кто...
Гюльдесте
эти упреки дочери словно кипяток на голову.
—
Родственник? Да провались он! Родственник нашелся! Проходя по мосту, мы с ним
задами столкнулись, вот и все! Оставил дома жену в сто килограммов, а сам
ребенку под юбку лезет! — Потом, будто Агададаш стоял рядом, она растопырила
пальцы и обеими руками отвесила ему пощечины:— Вот тебе! Вот! Чтоб ты
провалился! После случившегося разговоры об Агададаше в доме совершенно
прекратились, Гюльдесте ни разу не упоминала его имени при дочери, но, когда
Месмеханум не было рядом, при знакомых и соседях она порою все же не могла
удержаться, чтобы не похвастать:
— Золотой Агададаш — наш родственник!..
Мамедага
смотрел на задумавшуюся Месмеханум, и ему очень хотелось, чтобы в эту
удивительную летнюю ночь он обрел способность читать в сердце этой девушки.
— О чем ты думаешь?
Легко
ступая босыми ногами, Месмеханум спускалась с песчаного холма.
—
Думаю о том, что есть на свете дурные люди и поступки у этих людей дурные.
— К чему это?
— Есть
один в Фатмаи... Вроде бы наш родственник... Фатмаи было маленькое село, и
Мамедага знал большинство живущих там.
— Как его зовут?
—
Агададаш.
—
Какой Агададаш? Золотой Агададаш?
— Да,
золотой Агададаш.— Месмеханум с новым удивлением посмотрела на этого
всесведущего парня, спускавшегося к ней с холма в лунном свете, и
почувствовала, что сейчас она услышит от него что-то неожиданное.
— Так его же арестовали...
—
Правда? — У Месмеханум, казалось, вспыхнули глаза, и по этой искре, мелькнувшей
в глазах девушки, останавливающий ветер, Мамедага понял, что Агададаш был,
видно, очень плохой человек.
— Да.
Государственный чемоданный цех он превратил в свою лавку... И все собранное им
золото отобрали — нечестное ведь!
— Да
буду я жертвой советской власти! — Месмеханум сказала эти слова так, будто они
годами накапливались у нее в душе и теперь вдруг вышли, дождавшись случая.
— А ты
как думала? Теперь жуликам стало туго. Паника у них, собачьих детей.
— Да
если их будут вешать у меня на глазах — не охну! — Месмеханум явно не могла
сдержаться.
— Он что тебе — много плохого сделал?
—
Агададаш? Давно это было... Я была еще робкой овечкой...— Месмеханум
улыбнулась, но Мамедага заметил горечь в улыбке ее полных губ.
Сердце
его дрогнуло — он понял, что эта смуглая девушка, говорящая с морем по ночам,
когда дует моряна, совсем одинока, не на кого ей положиться и нечем похвастать.
А
Месмеханум, не подозревая о мыслях Мамедаги, ушла в себя, ею овладела тоска по
детству, по прежней Месмеханум. Если бы теперь Агададаш сунул руку под юбку
Месмеханум, она выцарапала бы ему глаза. Остались позади те времена, когда
Месмеханум терялась от страха перед любым негодяем, теперь она чувствовала себя
совсем другой, она знала все обо всем на свете, и если кто-нибудь скажет ей
слово, то получит пять в ответ, как получил недавно Персее Вартанович.
Помидорный
киоск Месмеханум работал от большого районного магазина «Фрукты — овощи», где
заведующим был лет сорок крутившийся в торговой системе Нерсес Вартанович
Гюльбекян. Позади киоска Месмеханум росло большое тутовое дерево, и Нерсес
Вартанович на своем выигранном в лотерее желтом «Москвиче» (все, правда,
говорили, что Нерсес Вартанович вовсе не выиграл машину по лотерее, а купил у
кого-то счастливый билет за большую сумму, поскольку Нерсес Вартанович был
хитрец и не хотел, чтобы однажды ему задали такой вопрос: «У тебя зарплата
всего сто рублей в месяц, у тебя жена и дети, откуда же у тебя столько денег,
чтобы машину купить?»), поднимая пыль, часто приезжал сюда и говорил:
—
Вах!.. — Потом, сдвинув соломенную шляпу на жирный затылок, смотрел вверх.—
Душа горит, ахчи, полезай, нарви немного тута, поедим!
Месмеханум
не отказывала этому пожилому человеку в его просьбе; скинув белую ситцевую
куртку, она в один миг взбиралась на дерево и наполняла тарелку спелыми
ягодами, поскольку нельзя было трясти дерево — везде вокруг был песок. Минут
десять — пятнадцать восседала Месмеханум на дереве и однажды заметила, что
храбрец Нерсес Вартанович тайком подглядывает за ней снизу из окна ее киоска.
Месмеханум
чуть не кинула прямо с дерева на голову Нерсесу Вартановичу тарелку с ягодами,
так она рассердилась, сделав свое открытие:
— Ах,
старая перечница! Меня на дерево заставляешь лезть, а сам снизу подсматриваешь!
Негодяй! Ну, погоди!
Нерсес
Вартанович, покраснев, как выкрашенное к новруз-байраму яйцо, растерялся.
—
Ахчи, я старый человек!..
— Ах,
лиса, ты в Мекку едешь?(Есть такая азербайджанская притча, лиса обманывает кур,
говоря, что стала верующей, едет якобы в Мекку на паломничество. Куры верят и
становятся ее добычей) Подожди, я спущусь сейчас!..
Ясное
дело, что Нерсес Вартанович, не дождавшись, пока Месмеханум спустится с дерева,
бросился к своему желтому «Москвичу», и, когда Месмеханум спрыгнула с нижней
ветки на землю, машина тронулась с места, поднимая пыль. Нерсес Вартанович
спасся в тот день от гнева Месмеханум, но и после этого старался не
показываться ей на глаза...
Месмеханум
вспоминала, но в эту странную летнюю ночь на песчаном морском берегу Загульбы
даже лихая победа над трусливым заведующим не развеселила ее — она с сожалением
поняла, что годы отняли у нее и унесли с собой ту чистую кротость, из-за
которой она растерянно молчала, а потом чуть не выбросилась из белой как молоко
«Волги»; невинность, девичий трепет и дрожь от предчувствия огромного счастья —
все это потеряно безвозвратно: прожитые годы были как болото, они поглотили всю
чистоту, что была в ней, и на поверхности этого болота даже следа не осталось
от того, что было, а если и осталось что, так это или еле слышимый иногда
отзвук детского голоса, едва различимый аромат детства, чуть видная тень
девочки, и от этих неуловимых воспоминаний начинает щекотать в носу и
переполняет печаль.
Вот о
чем думала Месмеханум, пока Мамедага, сидя на песке и завязывая шнурки туфель,
пришел к твердому выводу, что эта красивая смуглая девушка считает себя бойкой
женщиной, смеется над своей робостью в детстве и думает, будто детские годы
давно засыпаны песком жизненного опыта, а на самом деле она и теперь та же
самая девочка, потому что и та робкая девочка была драчливой, и у нее был
длинный язык и острые ногти, но все-таки она была робкой овечкой, поскольку, в
сущности, вся ее бойкость была необходима для того, чтобы прикрыть ее робость,
тогда и скрыть от всех теперь то, что она умеет беседовать с морем и
останавливать ветер. Вот о чем думал Мамедага.
А море
успокоилось, и монолитные скалы, превратившись в легкие лодки, хотели
куда-нибудь плыть; море журчало как река, и Месмеханум, подойдя к самой воде,
стояла босыми ногами на влажном песке; она посмотрела вдаль, потом взглянула на
ласкающую голые теплую воду, потом, нагнувшись, зачерпнула горсть воды, разжала
пальцы, и вода снова ушла в море; Месмеханум побрела вдоль берега, и ей пришло
в голову, что иногда ночью в воде капает вода из крана, и человек до утра не
может заснуть, а вот бесконечное журчание такого количества воды не только не
раздражает, а прямо облегчает душу, и человек, как эти монолитные скалы, хочет
стать лодкой и плыть; идя вдоль берега, Месмеханум не забывала о том, что
сейчас за нею следит пара голубых глаз, но она помнила и о том, что скоро уже
ей придется вспоминать эти голубые глаза, она закроет свои и увидит эти, но
никто на свете не узнает об этом, никто, и знать об этом будет только один
человек — Месмеханум.
— Ты
много видела плохого тогда?
— Когда?
— Ну, когда была робкой овечкой... Мамедага
хотел пошутить, но слова с трудом пролезли через внезапно пересохшее горло.
— А...
Ты о том времени говоришь...— Месмеханум легко улыбнулась.— Нет. Один-два
раза...
—
А потом как? Потом чаще
встречалось плохое?
— А
что ты называешь плохим?
— Что
называю? Не знаю... Плохое, и все...
Конечно,
если бы Мамедага, положив перед собой папаху, подумал, он мог бы ответить, то есть
он ответил бы, что плохое — это неблагодарность, эгоизм, нечестность,
неуважительность, безжалостность, скупость и все такое подобное, но сейчас
Мамедага подумал иначе: плохо не только то, что может сделать один человек
другому; человек одинок — ему не на кого опереться, нечему порадоваться — вот
это плохо. И он вдруг решил, что, в сущности, человеку плохо и тогда, когда
ночью дует моряна, а человек под шум ветра разговаривает с морем,— не человек
плох, но что-то в его жизни плохо.
— Бить человека — плохо?
—
Плохо, конечно...
— Вот
посмотри! — Месмеханум оттянула ворот своей желтой кофты, и на полном гладком
плече девушки Мамедага увидел синяк; Месмеханум никогда бы не подумала, что
вдруг в лунном свете, оголив плечо, покажет синяк чужому парню, и этот чужой
парень, стоя перед нею, так потрясенно будет смотреть на синяк у нее на плече,
а потом будет водить ладонью по ее плечу, задержит руку на больном месте, и по
всему телу Месмеханум разольется истинное, никогда ею не испытанное тепло, и
она поймет, что это происходит не в ее сказочном мире, а на самом деле, и ей
покажется, что эта рука — рука самого родного для нее человека в мире, ей
покажется, что это — рука ее отца, которого она никогда не видела...
ГЛАВА II
В конце этой главы удивительную летнюю ночь в
Загульбе прогоняет рассвет, и Месмеханум расстается г Мамедагой, так и не
поняв, почему она вспомнила всю свою еще такую короткую жизнь,— впрочем, как и
оба они не поняли, и это было едва ли не самым удивительным, что всю ночь
напролет их волновал, в сущности, главный вопрос всего человечества: для кого и
для чего жит?
Гюльдесте
работала проводником в поезде Баку — Воронеж, и три дня жила дома, а пять —
поезде. Месмеханум с первого класса училась в школе-интернате, и поездки матери
не сжимали ее сердце: раз или два в неделю она приходила домой и думала, что
так и должно быть. Но прошли годы, Месмеханум окончила седьмой класс, и
Гюльдесте решила, что дочь уже выросла, сможет сама все сделать, что надо
делать, и не побоится остаться одна, Мать забрала дочку из интерната, и
Месмеханум стала жить дома, как все дети, готовила дома уроки, как все дети, а
по ночам, как все дети, спала,— впрочем, нет, не всегда она спала, потому что
сердечко ее теперь сжималось каждый раз, когда мать уезжала.
Гюльдесте
взяла Месмеханум домой не только потому, что очень любила дочь, хотя, конечно,
она очень ее любила и думала о том, что пора уже присматривать за ней, потому
что Месмеханум становилась девушкой и нельзя было предоставлять ее самой себе.
Но Гюльдесте еще и потому взяла дочь домой, что ей хотелось, возвращаясь из
поездки знать, что ее дома ждут, ей кто-то радуется, а когда она отправляется в
поездку, плеснет ей вслед воды...
Конечно,
со временем Месмеханум более или менее привыкла оставаться без матери на целых
пять дней через каждые три, иногда ей даже казалось странным, что другие матери
безотлучно живут со своими детьми. Словом, тоска незаметно ушла из ее сердца, в
котором так же незаметно возник второй фантастический мир,— он разрастался,
становился все красивее, Месмеханум уже не хотелось уходить от него.
Месмеханум
жила теперь сразу в двух мирах: в первом она учила уроки, ходила в школу,
готовила себе еду, порола старые платья, шила новые, приспосабливала себе те,
которые уже не годились матери, вечерами смотрела в клубе кинофильмы, ждала
мать и вместе с нею ездила в Баку, бродила там по магазинам и занималась
разными другими подобными делами, то есть такими, какими занимаются все; но
второй мир Месмеханум был только ее миром, в этом мире по ее желанию шел дождь,
падал снег, всходило солнце, в любое время можно было стать ребенком, или,
наоборот, у тебя появлялся собственный ребенок,— Месмеханум его лелеяла,
убаюкивала и под эти баюканья, произносимые в душе, и сама засыпала.
Удивительно,
но у Месмеханум кроме этих двух миров было и еще «что-то». Она не знала, что
это такое, но верила, что это существует, и ждала этого, убежденная в том, что
придет время и «что-то» произойдет.
Произошло
это весной, когда второй мир Месмеханум приобретал все краски первого — весенних
деревьев, цветов, кустов, и ее солнце изливало на ее мир беспричинную радость.
В один из таких весенних дней, придя домой, Месмеханум увидела в комнате
незнакомого ей мужчину, который сидел за их круглым столом, покрытым белой
скатертью, и беседовал с матерью. Белая скатерть иногда стелилась на стол,
чтобы подчеркнуть особое уважение к гостю, и Месмеханум поняла, что этот гость
— уважаемый гость.
Месмеханум
второй раз видела у себя дома чужого мужчину, а первый раз это случилось, когда
она только перебралась из интерната домой. Тогда она училась в восьмом классе,
был ветреный осенний день, и преподаватель географии Азизов, заболев, не пришел
на урок. Месмеханум раньше обычного ушла из школы, открыла дверь своим ключом,
вошла и увидела в комнате чужого мужчину в одних голубых трусах, а Гюльдесте
лежала в постели. На Деревянной табуретке у кровати валялись ее лифчик,
комбинация, трусы, и Месмеханум поняла, что мать раздета.
Чужой
мужчина, торопливо надев брюки, смылся, а Гюльдесте залезла с головой под
одеяло.
На
этот раз чужой мужчина был не в трусах, на нем был чесучовый костюм, и, увидев
Месмеханум, ни мать, ни он нисколько не растерялись,— сидя друг против друга,
они продолжали пить чай. Наливая в блюдце, мужчина с шумом втягивал в себя чай,
и по его толстому лицу катились ручейки пота. Когда он, попрощавшись, ушел,
Гюльдесте многозначительно сказала:
—
Хороший парень!..
Потом
этот толстый мужчина зачастил к ним, и Месмеханум поняла, что мать собирается
за него замуж. Теперь, приходя домой, девушка не открывала дверь своим ключом,
а нажимала кнопку звонка — она боялась увидеть и этого мужчину без брюк. Он был
значительно моложе первого, к тому же первый был длинный и худой, немного похож
на милиционера Сафара, и голова у него была тоже лысая, а этот парень был
полный.
Месмеханум
молча ждала, когда мать выйдет замуж, она думала об этом чаще всего ночью,
перед тем как заснуть, и в такие ночи в ее втором мире, где ей как сироте
некуда было идти, мели метели, ураганы, снегопады, от холода у нее стучали
зубы, но вдруг появлялся кто-то, похожий на сказочного принца, и спасал ее от
этого ужасного холода. Все эти печальные и радостные события происходили в ее
мире по ночам, а в обычном мире днем к ним приходил толстый молодой мужчина,
садился на накрытый белой скатертью стол, наливал себе чай в блюдце, с шумом
выпивал, и по его жирному лицу скатывались капли пота.
Конечно,
Месмеханум была уже взрослой девушкой и понимала, что ее мать несчастна, потому
что у всех знакомых соседей был мужчина в доме, у кого муж, у кого отец, у кого
брат, а у них никого,— все это Месмеханум понимала, но одного она понять не
могла: что нашла ее мать в этом толстом мужчине — ни красоты в нем, ни
поговорить толком не умеет!
Так
все и шло до поры до времени, пока не произошло самое неожиданное событие на
свете: Месмеханум узнала, что этот толстый мужчина ходит к ним не ради матери,
а ради нее самой!
—
Дочка, неужели ты еще не прозрела? Твои сверстницы такое вытворяют!.. Ради тебя
приходит Мирзоппа, из-за кого же еще?.. Ради тебя. Неплохой парень и
зарабатывает неплохо, водит городской автобус, и дом у него есть отдельный.
Надо по одежде протягивать ножки. Он нам ровня...
Вот
что сказала Гюльдесте уставившейся на нее в изумлении дочери, и вот какими
словами она ее благословила.
Остается
только добавить, что тот толстый мужчина действительно был Мирзоппа.
После
того как семья Мирзоппы переехала из Баку в Загульбу, котел Алиаббаса-киши
постоял здесь перед каждым из крытых киром домов, но и в этих местах число
таких домов понемногу уменьшалось. Здесь тоже строились государственные дома,
как в городе,— трехэтажные, а потом и пятиэтажные. Старые дома рушились,
сносились, а новые дома с кировой крышей не строились. Алиаббас-киши был
мастером своего дела, и если он однажды заливал крышу киром, то она начинала
протекать лет через семь-восемь. В общем, заказчиков становилось все меньше.
Однажды
Мирзоппа сказал отцу:
— А ты
заливай крыши так, чтобы на следующий год тебя снова вызвали, понял?
Алиаббас-киши
не любил читать мораль, он только посмотрел на сына и понял, что Мирзоппа
сделан из другого теста, чем он.
Через
одиннадцать лет после переселения в Загульбу Алиаббас-киши умер прямо на
работе, разогревая котел, и тогда Мирзоппа прицепил отцовский котел к своему
автобусу оттащил его в металлолом (найти охотника на котел уже было
невозможно), и, продав за десять рублей семьдесят копеек, купил три бутылки
водки и вечером вместе с киномехаником Агагюлем крепко выпил.
Но,
само собой, обо всем этом ни Гюльдесте, ни Месмеханум понятия не имели.
Мирзоппа увидел Месмеханум в кино, и она ему понравилась. Месмеханум часто
ходила в кино, а Мирзоппа часто навещал Агагюля. Киномеханик, увидев, что
Мирзоппа из окна его будки разглядывает Месмеханум, подмигнул.
—
Дочка Гюльдесте... Хороша штучка, не хуже своей матери!..
Мирзоппа
не поддержал такой поворот разговора, а в один прекрасный день вошел в дом
Гюльдесте сватом для самого себя — вот после этого сватовства он стал часто
захаживать к ним.
Гюльдесте
было три причины, по которым она не хотела отказывать Мирзоппе. Во-первых, по
мнению Гюльдесте, чем раньше Месмеханум выйдет замуж, тем лучше, потому что,
как говорится, с кем это случилось, тот уже умный. Теперь Гюльдесте не хотела,
чтобы взрослая дочь целыми днями бывала дома одна, боялась, как бы дочка не
пошла по дурной дорожке. Во-вторых, Мирзоппа не спрашивал Гюльдесте, кто отец
Месмеханум, и вообще не заводил об этом разговора. Наконец, была и третья
причина, в которой Гюльдесте сама себе не хотела признаваться: за долгие годы
она так привыкла жить одна и делать все, что ей хочется, что с тех пор, как
дочь вернулась из интерната, Гюльдесте словно заперли в клетке, и она была
вынуждена играть с дочерью в прятки; она тосковала, скучала, порою у нее
прямо-таки кончик носа чесался от воспоминаний о свободе и воле прежних дней.
Естественно,
Месмеханум ничего не знала обо всех этих причинах, она не поняла, как
случилось, что этот толстый парень, который с шумом, потея, пил из блюдечка
чай, вдруг показался ей совсем другим. Тот день был для Месмеханум днем
открытий. Месмеханум обнаружила удивительные вещи. Месмеханум открыла, что в
течение всего этого времени она, в сущности, жила в этом доме как чужой человек
и эти комнаты всегда были для нее чужими и холодными. Правда, Месмеханум очень
любила свою мать, но однажды до нее донесся аромат осени, печаль листопада
проникла в ее Сердце, и она подумала, что проводимая ею в этом доме жизнь
пуста, как осеннее утро. Так она подумала — прямо как поэт, сказала она себе,—
и тут же решила, что необязательно писать стихи, каждый человек где-то и
когда-то бывает поэтом. А самое главное, Месмеханум поняла, что у человека
должно быть не два мира, а один мир и надо жить так, чтобы одного мира хватало.
Месмеханум поняла это и рассмеялась над тем, как в ее втором мире
девушка-сиротка попадала в пургу и ее спасал юноша, похожий на принца.
Так
девушка-сиротка и юноша-принц исчезли, как и появились, и теперь по ночам,
перед тем как Месмеханум засыпала, в мыслях ее с дальней дороги возвращался
автобус, усталый Мирзоппа приходил домой и, вымыв руки, намазанные мазутом, ел
приготовленный для него Месмеханум кюфта-бозбаш; в сон Месмеханум пришел запах
бензина, ее волшебный сказочный мир спустился с седьмого неба на асфальт, и по
этому асфальту покатился из Баку в Загульбу и обратно автобус...
Тогда
еще не было известно, что Мирзоппа — пьяница, что он прямо-таки влезает внутрь
бутылки с водкой, как не было известно и то, что всего через два месяца после
женитьбы Мирзоппа, напившись до чертиков, среди ночи устроит дома скандал и,
вытаращив свои красные глаза, скажет ужасные слова:
— Люди
женятся на дочерях замминистров, а я нашел себе бидж (Бидж — ребенок от
неизвестного отца)...
Да,
поначалу еще многое не было известно; кто бы, например, мог предположить, что
снова появится волшебный сказочный мир Месмеханум...
...Синяк
на плече Месмеханум будто жег ладонь Мамедаги, и у него заныло сердце: сердцу
было так больно, будто умирает самый родной человек или на его долю выпало
самое горькое испытание,— Мамедага чувствовал, что пройдет много лет, но он
по-прежнему будет ощущать в своей ладони этот жар.
Месмеханум
поняла, что сейчас заплачет, но, если бы она сейчас заплакала, она бы всю жизнь
себе этого не простила и потому, глядя прямо в глаза Мамедаги, быстро сказала:
—
Когда он бьет, то всегда по телу, чтобы другим не было видно.
Мамедага
молчал. Месмеханум добавила:
— И
рука у него ужасно тяжелая... Мамедага молчал. Месмеханум тихо сказала:
— Как будто кирпич...
Слова,
которые, она сейчас, говорила, падали на Мамедагу словно удары, предназначенные
ей. Месмеханум почувствовала, что сердце этого голубоглазого парня — а рука его
все еще лежала на ее плече — пылает. Но вдруг ей подумалось: а что, если он
просто жалеет ее? У нее засверкали глаза.
— Я
тоже не остаюсь в долгу,— сказала Месмеханум и, вспомнив, как три дня назад Мирзоппа
ревел словно бык, ухватив себя между ног, улыбнулась.
А
Мамедага увидел смеющиеся черные глаза девушки, улыбку на ее полных губах — и
сердце его оттаяло. Он ласково провел ладонью по ее плечу, по руке, погладил ее
черные волосы — и Месмеханум всем своим существом потянулась к этой руке.
Хозяин этой руки может сделать с ней сейчас все, что захочет, и она не станет
сопротивляться, не издаст ни звука, потому что его ласковая ладонь перенесла
Месмеханум в ее волшебный сказочный мир наяву.
В
квартале, где жил Мамедага, был неписаный закон: нельзя заглядываться на жену
знакомого, если ты с кем-то сидел и ел за одним столом, то его жена для тебя
сестра, и все. Мамедага никогда не нарушал этого закона, но не потому, что
закон нельзя нарушать, а потому, что этот неписаный закон был у него в крови.
Но в
эту удивительную летнюю ночь на морском берегу Загульбы Мамедага совсем
позабыл, что на свете есть человек по имени Мирзоппа, а эта беспомощная, эта
беседующая с морем девушка — жена Мирзоппы. Сняв руку с черных волос девушки,
он молча стоял, он никак не мог поверить в то, что Месмеханум не то что
Мирзоппы, а вообще чья бы то ни было жена. Он знал одно: синяк на плече этой
девушки, только что с трудом удерживавшейся от слез,— самое подлое дело и самая
большая несправедливость, с какой он до сих пор сталкивался в жизни, и Мирзоппа
недостоин называться мужчиной.
— Где работает Мирзоппа?
—
Раньше он водил автобус до Баку, а потом за пьянство его сняли, и теперь он
продает билеты в том же автобусе...
— А
Дуду жив?
— Дуду?
Ты и его знал? — Месмеханум, нагнувшись, надела на ноги сандалии.— Давно
умер... Я совсем его не видела. Говорят, хороший был парень, умный,
воспитанный...— Немного помолчав, Месмеханум нерешительно добавила: — Говорят,
после его смерти Мирзоппа начал пить...
Месмеханум
нарочно говорила «говорят»,— ведь обо всем этом, кроме Мирзоппы, никто ничего
ей не мог сказать. Вообще-то Месмеханум не верила словам Мирзоппы, но его
рассказам о Дуду поверила: поверила и в красоту Дуду, и в его ум. Пьяный
Мирзоппа частенько вспоминал Дуду и говорил о нем так искренне, что Месмеханум
не сомневалась в великих достоинствах юноши, умершего так рано, Мирзоппа, как
обычно, выдыхал густые пары спирта, садился на кровать, снимал носки и, вытирая
грязь между пальцами ног, рассуждал:
— Если
бы Дуду был жив, разве бы я теперь дошел до этого? Разве бы меня сняли с
шоферов и поставили бы как женщину продавать в автобусе билеты? Из-за чего я
пью? С горя! Он был цветок, единственный в этом мире, и аллах счел его лишним
для нас!
И каждый
раз, вспомнив Дуду, Мирзоппа плакал. Эти слова Мирзоппы не были пьяными
слезами, Месмеханум это сразу почувствовала: когда Мирзоппа вспоминал о Дуду в
глазах его появлялось настоящее страдание, и в такие минуты Месмеханум
казалось, что Мирзоппа тоже человек и в груди у него тоже есть сердце.
Месмеханум с горечью думала о том, что преждевременная смерть умных и красивых
людей, таких как Дуду,— самое большое несчастье на свете. От этой мысли у нее
самой глаза наполнялись слезами. Мирзоппа рассказывал, что в свое время они
переехали в Загульбу из Баку из-за девушек. Девушки не давали покоя Дуду,
писали ему письма, бегали за ним, и в один прекрасный день в квартале
семнадцатилетняя красавица из-за любви к Дуду покончила с собой, а после их
переселения в Загульбу еще одна бакинская красавица восемнадцати лет облила
себе лицо кислотой — пусть никому, кроме Дуду, не достанется!
Мирзоппа
говорил вдохновенно:
— Он
был настоящий ученый. Не уснет, если за день не прочтет три толстые книги.
Институты спорили между собой, в каком из них ему учиться. Если бы он был жив,
то быть бы ему сейчас замминистра! Вот тогда все поняли бы, кто такой я —
Мирзоппа!
Во все
это поверила Месмеханум, как поверила она и тому, что, если бы Дуду был жив,
может быть, Мирзоппа и в самом деле не был бы таким, каков он теперь.
— Ты
знал Дуду, да? — жадно спросила Месмеханум.— Скажи, девушка, которая покончила
с собой из-за него, была из вашего квартала?
Конечно,
Мамедага знал, что такие дети, как Дуду, долго не живут на свете, но все же,
услышав о его смерти, он расстроился, живо представив себе лицо Дуду и его
ничего не выражающий взгляд. Мамедага давно понял, что Мирзоппа искренне любил
Дуду, а теперь он, возможно, и сам верит в то, что сочиняет для Месмеханум.
— Бедный Дуду...— вот и все, что ответил ей
Мамедага.
— Все
умрем...— с удивительным равнодушием возразила Месмеханум.
Мамедага
улыбнулся:
— Но
твоя звезда говорила, что Месмеханум никогда не умрет?
— Если
бы все зависело от звезды, я бы никогда не умерла,— уверенно ответила девушка
и, подняв голову, снова взглянула на свою звезду.— И я никому бы не позволила
умереть...
Мамедага
подхватил:
— Знаю, что не позволила бы.
— Откуда ты знаешь?
—
Знаю, и все.
— А вдруг — наоборот?
— Нет, я знаю, какая ты.
— У
меня что, на лбу написано?
Мамедаге,
откровенно говоря, казалось, что она вся как на ладони, но он не сказал ей
этого.
— Ты
боишься умереть? Я ужасно боюсь! Месмеханум говорила с такой искренностью, что он ответил ей совершенно серьезно:
— Если
не будешь думать о смерти, проживешь до ста лет.
— Ну и
что? А потом все равно умру...— Месмеханум рассмеялась.— Мне вспомнилась
отличная история, рассказать тебе?
— Конечно!
Эту
историю рассказала ей Бикебаджи,— тогда Месмеханум только что переехала домой
из школы-интерната, и Бикебаджи оказалась соседкой, у которой муж погиб на
войне, а две дочери уже были замужем, вследствие чего Бикебаджи жила одна в
двухкомнатной квартире. Бикебаджи не любила Гюльдесте, но деликатно скрывала
это от Месмеханум (Гюльдесте тоже не любила Бикебаджи и нередко говорила: «Эх,
мои бы несчастья на ее голову! Как она фасонит, посмотрите. А чем она лучше
меня? Подумаешь: дочери удачно вышли замуж! Еще неизвестно, что эти хорошие
мужья делают тайком от её дочерей». Так говорила Гюльдесте, но в душе она
хорошо понимала, что до Бикебаджи ей далеко). Когда Гюльдесте бывала в
поездках, Бикебаджи иногда приходил к Месмеханум, иногда приглашала девушку к
себе домой, и они вместе готовили дюшбере (Дюшбере — пельмени по-азербайджански
из свежей баранины), сидели за одним столом и ели, а Бикебаджи все рассказывала
да рассказывала без умолку. Однажды зимним вечером, когда они сидели вдвоем и
играли в лото, Бикебаджи рассказала вот такую историю:
— Жил-был столетний мужчина. Однажды этот
мужчина нес из лесу домой вязанку дров. Ноша была такой тяжелой, что старик
едва держался на ногах. Вязанка извела его, терла ему спину, и наконец старик,
сбросив дрова на землю, решил позвать Азраила: все равно уже сто лет он прожил
на этом свете, хватит, пусть Азраил придет и заберет его.
«Азраил!
Азраил!»
И
вдруг действительно перед стариком возник Азраил и спросил:
«Чего
тебе, киши, что ты хочешь?»
Столетний
старик, увидев перед собой Азраила, испугался смерти и схитрил:
«Я
позвал тебя, чтобы ты помог мне положить на спину эту вязанку...»
...Ступая
точно по кромке берега, Месмеханум назидательно заметила:
— Вот
видишь, столетний старик, но и он испугался смерти. Жизнь — сладкая...
— О
да, конечно,— Мамедага чуть не рассмеялся над многоопытностью этого юного
существа.
Месмеханум,
опять подняв голову, смотрела на свою едва различимую звезду.
—
У тебя много желаний? —
вдруг спросила она.
— Не считал,— Мамедага улыбнулся.
Но
Месмеханум было, видимо, не до шуток — она спрашивала его как самая строгая
учительница математики:
— Как
это — не считал? Свои
желания не знаешь?
— Мало ли какие бывают желания!
—
Желания не бывают какие-то. Желание — это желание, да! Если ты хочешь, чтобы
всю ночь шел дождь и стучал в окна,— это желание. Если ты хочешь, чтобы на
свете никто никому не делал плохо,— это желание. Желание — это желание, большое
или малое — все равно! Вот сейчас чего ты хочешь?
— Я?!
— Мамедага изумился, но девушка была по-прежнему серьезна.
— Да,
ты, и сейчас.
—
Сейчас я хочу есть.
— Что?
— теперь изумилась Месмеханум.
—
Есть!
— А-а-а...—
Месмеханум в лунном свете внимательно посмотрела в голубые глаза парня и громко
рассмеялась.— Проголодался?
—
Помираю с голоду...— Мамедаге показалось, что смех девушки, как весенний
дождик, принес чистоту и прохладу. Словно внезапно разрешилась ливнем черная
туча, в течение минуты все омыла — и этот песчаный берег Загульбы, и море, и
апшеронское небо с луной и звездами, и всю эту засверкавшую свежестью красоту
заново увидел Мамедага и изумился. Вдруг он почувствовал себя так, словно
вернулись времена, когда он пускал воздушного змея с крыши, на сердце нет
забот, а на всей земле под этим апшеронским небом с луной и звездами, рядом с
морем, на песчаном берегу Загульбы есть только они двое, всего два человека на
всей земле, и одного зовут Мамедага, а другую — Месмеханум.
— Знаешь, я тоже проголодалась.
Еще
утром по дороге в Загульбу, в Бильгя, Мамедага купил тендирный (Тяндир — особая
печь для выпечки хлеба.) хлеб, который в Бильгя бывал особенно хорош. Сейчас в
фургоне осталось всего понемногу: хлеба, винограда и сыра. С собой в дорогу
Мамедага никогда не брал ни колбасы, ни сосисок, ни консервов, только
натуральную еду; масло, сыр, зелень, овощи, фрукты. В горах милиционера Сафара
на каждом шагу попадались родники, а на дорогах Апшерона — шашлычные, и иногда,
если хотелось. Мамедага останавливал машину возле какой-нибудь шашлычной и,
хорошенько вымыв руки, усаживался — летом на открытой веранде, а осенью или
зимой — перед окном, чтобы съесть два-три шампура шашлыка из грудинки с
тендирным хлебом — чуреком. Работники придорожных шашлычных знали всех своих
постоянных клиентов, большей частью шоферов грузовых машин, знали они и
Мамедагу. Когда не было свежего мяса, они предупреждали его и пиво даже не
предлагали, только «Бадамлы», если оно имелось,— Мамедага за рулем не пил
ничего иного, кроме воды или чая, а в другое время это зависело от места и
настроения. Например, в воскресные дни, выйдя из Желтой башни, приятно выпить
одну-две кружки пива с соленым горохом перед пивным киоском Асадуллы в верхней
части квартала. Сакина-хала беспокоилась: «Выйдя из бани, холодное не пьют,
сынок, ангиной заболеешь». На что Мамедага отвечал: «Не бойся, мама, ничего не
случится», но в следующий раз после Желтой бани вместо «гвардейского» пива
Асадуллы пил бархатистый чай Сакины-хала.
...Мамедага
сказал:
— Виноград, сыр, хлеб — устраивают? Месмеханум
сказала:
— Виноград, сыр, хлеб — устраивают!
Она
посмотрела на алюминиевый фургон, одиноко сверкавший серебром в лунном свете, и
издалека почувствовала все его белое одиночество в этом мире. Но для нее свет
алюминиевого фургона означал как раз конец ее одиночества. Месмеханум понимала,
что уже за полночь и ей надо уходить домой, потому что у нее есть свой дом, и
есть муж, и посреди ночи ей здесь делать нечего,— все это она понимала,
конечно, но все это сейчас не имело значения, потому что сейчас на земле их
было всего двое,— она, по имени Месмеханум, и он — Мамедага, хозяин больших
теплых рук и голубых глаз.
Само
собой, Месмеханум и Мамедага не знали ничего о том, что думал про себя каждый
из них, но в эту удивительную летнюю ночь оба они часто думали об одном и том
же.
Когда
Мамедага и Месмеханум вошли в фургон, свет двухсотваттной электрической лампы
ослепил их, и Месмеханум показалось, что развешанные на стене деревянные зайцы,
деревянная лиса, медведь, лев и неведомый зверь весело смеются. Над чем же они
смеялись? Над Месмеханум? Над Мамедагой? Или над этой ночью? Может быть, их
развеселило, как они оба внезапно проголодались, и сейчас они сквозь смех
говорили: «Эй, Месмеханум, Мамедага, вы — дети земли, вы испытываете голод, так
потрудитесь спуститься с неба на землю!»
Мамедага,
перемахнув через стойку тира, открыл дверцу маленькой тумбочки, на которой
стоял радиоприемник «Араз», и вытащил завернутые в газету хлеб, сыр, виноград.
Глядя
на склонившегося перед маленькой тумбочкой Мамедагу, Месмеханум подумала, что
всю эту ночь до утра она бы раскатывала тесто и готовила бы для этого парня
дюшбере и кутабы, а этот парень, с удовольствием поедая ее дюшбере и кутабы,
считал бы себя самым счастливым человеком на свете! Давно, уже очень давно
Месмеханум не мечтала о том, чтобы сготовить для кого-нибудь, давно уже ей было
безразлично, что ест она сама, но иногда по ночам, перед тем как заснуть, в ее
волшебном сказочном мире совершенно другая девушка по имени Месмеханум из мяса
молочного барашка, только что зарезанного мясником Мирзой, готовила для кого-то
плов с говурмой, каштанами и альбухарой, поджаривала из верблюжьего мяса кутабы
с гранатами, варила халву с кунжутом... Мамедага поставил все, что было, на
стойку, перенес на противоположную сторону стойки деревянный табурет с
лоскутной подушечкой и сказал:
—
Садись. Есть такая поговорка: «Кто отдает все, что есть, тому не стыдно».
— Я
знаю другую: «Незваный гость ест из своего мешка».
— А ты
разве гость? — Мамедага совершенно искренне удивился, и он был прав: разве
Месмеханум — гость в этом фургоне?
Мамедага,
развернув газету, аккуратно расстелил ее на стойке, разложил виноград, сыр,
хотел разрезать хлеб пополам, и тут обнаружилось, что тонкий тендирный хлеб,
весь день пролежавший в тумбочке, засох.
— Твердым стал хлеб.
— Ничего.
—
Хочешь, подогреем?
— Да,
подогреем! — У Месмеханум тотчас заблестели глаза.— Пусть появится аромат
хлеба!..
Раньше,
отправляясь в путь, Мамедага брал с собой маленькую электрическую плитку, от
аккумулятора он сделал внутри фургона проводку и иногда заваривал себе чай или
жарил яичницу. Но однажды он с этим покончил раз и навсегда, потому что решил:
тир — не кухня, в тире не должно пахнуть плиткой, маслом, чаем. Правда, аромат
хорошо заваренного чая порой очень приятен, особенно безлюдной ночью в
каком-нибудь апшеронском селе, в этом аромате были уют и теплота, но что
делать, тир — не дом, тир — это тир.
— Ты посиди, а я на берегу разожгу костер,
подогрею хлеб и принесу.
— Да,
разведи костер! Пусть смешается аромат хлеба с запахом костра! Я пойду с тобой,
зачем мне сидеть здесь.
—
Ладно, пошли,— Мамедага улыбнулся.
—
Знаешь, хорошо разводить костер, слушать его треск, глядеть в его пламя, играть
со своей тенью... Он и в море отразится, и там, в воде, запылает... Только
потом грустно заливать угли водой, правда?
— Да,
это верно...— Мамедага вспомнил, что в детстве, разведя костер прямо перед
Узким тупиком, они прыгали через него и считали, что на свете нет ничего лучше,
но им тоже было не по себе, когда после приходилось заливать водой угли,
которые шипят как живые.
— Ты
Янаргай знаешь? — спросила Месмеханум с новым блеском в глазах.
— Янаргай? Нет...
— Даже
не слыхал?
— Нет.
—
Пошли! — И в мгновение ока Месмеханум отобрала у Мамедаги приготовленный им
сверток с виноградом, сыром, хлебом.
—
Куда?
Месмеханум сунула
под мышку сверток
и сказала:
— Иди за мной.
И
Мамедага понял, что девушка, останавливающая ветер, и на этот раз зовет его не
в простое место, потому что — и это само собой разумеется — эта девушка сама
была не простым человеком, как и эта ночь была не простой ночью, и вообще этой
ночью все в мире было не простым; Мамедага пошел за Месмеханум, но она внезапно
остановилась в дверях фургона, обернулась и, глядя на деревянного зайца,
сказала:
— В
него стрелять нельзя.
—
Почему? — Мамедага тоже посмотрел на деревянного зайца.
—
Такой красивый смешной зайчик... Зачем же в него пулей?..
— А
его пуля не берет! К тому же, если выстрелить хорошо, из него другой заяц
вылезает.
— Ну
да! — Месмеханум, недоверчиво улыбнувшись, Смотрела то на Мамедагу, то на
зайца.
—
Хочешь, выстрели и посмотри.
— Я? Я в жизни не стреляла...
— Не стреляла, а теперь выстрелишь. Иди сюда.
Месмеханум
положила сверток на табуретку, а Мамедага взял с маленького четырехугольного
столика перед стойкой одну из разложенных там винтовок; он одинаково следил за
всеми винтовками, и все они — старые и новые — были в полном порядке. Засунув в
ствол пулю со щеточкой, Мамедага объяснил:
—
Видишь красную точку? Целься в нее.
— Я не
умею целиться...
— А
сейчас ты отлично выстрелишь.
Месмеханум взяла
винтовку; прищурив один
глаз, посмотрела на деревянного зайца, и заяц начал плясать под ее
взглядом туда-сюда.
— Нет, не могу...
Левой
рукой ухватив приклад ружья, Мамедага правую протянул вперед поверх ее плеча,
положил палец на ее палец на курке и, прижавшись щекой к волосам Месмеханум,
прицелился. От черных волос Месмеханум шел удивительный запах. Руками и грудью
Мамедага ощущал спину девушки, ее плечи, шею; в этом ощущении было что-то
такое, будто он своими руками, своей грудью хотел прикрыть обнаженные руки
девушки, ее плечи, как будто ее надо было защищать от кого-то и как будто
Мамедага хотел принять на себя удары, готовые обрушиться на кажущееся таким
беспомощным, таким беззащитным тело. Сейчас ему казалось, что это тело, это
существо в его сильных руках — тело ребенка, существо ребенка, но его правое
запястье коснулось груди девушки. Мамедага ощутил округлость, твердость этой
груди и вместе с пальцем Месмеханум нажал на курок.
Увидев,
как деревянный заяц упал направо, а появившийся из-за него второй заяц упал
налево, Месмеханум обрадовано закричала:
—
Ура-а! — и, обернувшись, посмотрела снизу вверх в эти голубые глаза. Она
впервые видела их так близко, дыхание этого парня опалило ей лицо, и девушка
захотела поцеловать его — захотела и поцеловала, вот такая была Месмеханум..,
...Чтобы
не скучать одной в квартире, Бикебаджи иногда сдавала комнату, чаще всего
молодым девушкам, приезжавшим в Загульбу работать. Но девушки снимали комнату
на один-два месяца, а потом убегали обратно в Баку или получали от государства
квартиру. Когда Месмеханум училась в девятом классе, у Бикебаджи на квартире
жила девушка по имени Гюльзар,— она окончила в Баку библиотечный техникум и
получила назначение в загульбинскую библиотеку.
Однажды
в полночь Месмеханум мыла на кухне посуду. Все давно спали, только окно
Месмеханум светилось. В этот день Месмеханум, посмотрев двухсерийный арабский
фильм, вернулась поздно. Фильм произвел такое впечатление, что и после
возвращения домой Месмеханум долго не могла прийти в себя. Эта была история из
жизни летчика Ахмеда. У Ахмеда была красивая возлюбленная — Хабиба. Уже была
назначена их свадьба в приглашены гости. Однако врач Махмуд, который тоже любил
Хабибу, в день свадьбы вывел из строя какие-то приборы в самолете Ахмеда, и
Ахмед потерпел аварию. Часть лица у него обгорела; Ахмед попал в больницу, но
Хабибе ничего не сообщили: он не хотел показаться ей с таким уродливым лицом! Хабиба
же думала, что Ахмед изменил ей, бросил ее. Доктор Махмуд пытается силой
овладеть ею, но Хабиба выбегает на улицу, бегает по городу, чуть не сходит с
ума, попадает в руки воров и картежников... Вдруг Хабиба приходит в себя. Она
узнает подробности аварии, происшедшей с Ахмедом, и на дальнем курорте
разыскивает укрывшегося от всех героя. После долгой разлуки они обнимают друг
друга и целуются. Доктор Махмуд раскаивается в своих поступках и плачет
горькими слезами. Он лечит Ахмеда, летчик становится красивым как прежде. Ахмед
и Хабиба играют свадьбу, они счастливы. Доктор Махмуд в финале фильма плачет от
радости.
Моя
грязные тарелки, Месмеханум продолжала думать об Ахмеде и Хабибе со слезами на
глазах. Все влюбленные должны любить друг друга, как Ахмед и Хабиба, думала
Месмеханум, и тогда доктора Махмуды обязательно раскаются. Внезапно Месмеханум
что-то показалось, и, высунувшись из окна, она увидела, как у подъезда целуются
парень с девушкой. Это была Гюльзар.
Месмеханум
впервые в жизни видела, как парень и девушка обнимаются и целуются не в шутку,
а всерьез, не подозревая, что кто-нибудь их увидит в этот поздний час.
Каждую
ночь Гюльзар целовалась с этим парнем, прислонившись к косяку двери, и каждую
ночь Месмеханум, спрятавшись перед окном кухни, поджидала их. Месмеханум не
знала этого парня, он, видимо, тоже был приезжий. Она слышала его мягкий голос,
идущий, казалось, прямо из сердца; Месмеханум не разбирала слов, но видела, что
сначала парень что-то ласково говорит Гюльзар, а потом они целуются. Гюльзар
первой целовала парня, она не ждала, когда он кончит говорить, прерывала его на
полуслове. Напоследок Гюльзар целовала его, крепко прижимая к своей груди,
после чего поднималась домой, а парень еще некоторое время стоял во дворе и
смотрел на окно Бикебаджи.
Месмеханум
каждую ночь подглядывала за ними, а потом, засыпая, слушала, как уже ей самой
какой-то парень говорил тем же мягким голосом, идущим прямо из сердца, какие-то
ласковые слова. И опять Месмеханум не понимала значения этих слов, но все равно
они теплом разливались по всему ее телу — и она засыпала.
Но
однажды ночью Месмеханум напрасно ждала их, сидя перед своим кухонным окном.
Они не пришли, чтобы, как всегда, прислониться к двери. В следующую ночь
Месмеханум увидела этого парня — он одиноко стоял у входа во двор и смотрел на
окно Бикебаджи. На третью ночь парень не пришел, и в четвертую ночь...
Месмеханум решила было, что теперь эта дверь обречена навеки стоять всю ночь
без влюбленных, но на пятую Месмеханум вновь услышала знакомые голоса и тайком
из кухонного окна посмотрела вниз; в темноте она тотчас узнала Гюльзар, но
сразу же поняла, что парень, с которым в этот раз обнималась и целовалась
Гюльзар,— это уже другой парень.
Правда,
Гюльзар и этого парня целовала, как того, но у Месмеханум вдруг сжалось сердце,
и она ушла от окна и села на свою кровать, уставившись в пол: в мире
существовала неверность! Слезы капали на ее ноги, и Месмеханум больше никогда
не ждала Гюльзар, стоя у окна.
Дни
прошли, и месяцы пролетели, но известно, что каждой девушке предназначен свой
парень, и на долю Месмеханум выпал Мирзоппа. А потом снова прошли годы, и
Месмеханум теперь уже не могла бы припомнить, когда она в последний раз
целовала Мирзоппу. И когда Мирзоппа в последний раз целовал ее — этого она тоже
не могла вспомнить. Водка отбила у Мирзоппы всякую охоту к любви, но, скрывая
свою слабость, Мирзоппа упрекал жену:
— Ты
бесплодна! Не рожаешь! — будто бы поэтому неделями не подходил к ней.
Иногда,
дыша алкоголем, он все же хватал Месмеханум, но тут уже не было речи ни о
поцелуях, ни о ласках.
А
детей по-прежнему не было, и однажды Месмеханум пошла к врачу, которого все
хвалили. Месропян, осмотрев ее, попросил, чтобы и муж пришел на обследование.
Вечером Месмеханум сказал Мирзоппе:
— Сходи завтра к Месропяну.
Мирзоппа
подумал было, что Месропян этот из милиции и, значит, опять его вызывают туда.
Вытаращив покрасневшие от водки глаза, он спросил:
— Это какой Месропян?
—
Доктора Месропяна знаешь?
— А
какого черта мне делать у доктора?!
—
Пусть посмотрит тебя — надо же узнать, почему у нас нет детей!
Мирзоппа
не поверил своим ушам:
—
Что?! Я пойду, разденусь перед Месропяном и скажу ему: осмотри меня — где?!
Свой позор на меня валишь?
В тот
день у них в доме снова был скандал, но соседи уже привыкли к их семейной жизни.
...Месмеханум
со свертком под мышкой вышла из фургона. Все еще ощущая на своем подбородке
прохладные, сухие, полные губы Месмеханум, Мамедага поплелся вслед за девушкой.
Месмеханум
показала на скалы:
— Туда
пойдем.
Она
быстро шла по камням, ни разу не оступившись, не споткнувшись, точно зная здесь
каждую яму, каждую расщелину. Она спешила, как будто боялась наступления утра.
На
Апшероне не было такой асфальтированной дороги, которую бы Мамедага не знал, но
за много лет он впервые шел по камням. Он не ведал, куда они идут, но мысли его
были заняты другим: Мамедага с трудом удерживался от того, чтобы, подобно
юноше, у которого еще не наметились усы, не погладить рукой то место на
подбородке, которого коснулись прохладные, сухие, полные губы Месмеханум.
Обернувшись,
Месмеханум улыбнулась и сказала:
— Уже скоро, потерпи.
Впадины
между камнями заполняла теплая вода, и все было покрыто мхом.
— Здесь скользко, иди осторожно...
— Не бойся...
Когда
они снова, спустившись со скал, вышли на песок, море уже было далеко от них. А
вокруг все было совершенно голо, все казалось серым в лунном свете, не было ни
куста, ни деревца. Они прошли мимо совсем маленького озерца, но в эту
удивительную летнюю ночь Большая Медведица и все прочие звезды апшеронского
неба легко уместились на поверхности этого маленького озерца.
Остановившись,
Месмеханум, словно опытный гид этих мест, сказала:
— Это
Соленое озеро.
— Почему?
— Во
время войны жители добывали здесь соль. Говорят, хорошую.
Казалось, будто от серебряного в лунном свете фургона они ушли не на какие-нибудь три-четыре километра, а на другой конец земли, и если кто и знал об этом месте, то это была Месмеханум. И вдруг родной Баку и их квартал показались Мамедаге такими далекими, что теперь он и представить не мог, „как это всего через несколько часов он вернется к своей жизни и, сидя дома, станет пить чай, приготовленный мамой, а выйдя в Узкий тупик беседовать с парнями,— неужели обычное войдет в свои права, а эта удивительная летняя ночь и водившая его по побережью Месмеханум уйдут в мир бесплотных воспоминаний?
—
Слышишь, как лягушки квакают? — спросила Месмеханум.
Лягушки
квакали очень громко, и это наглое кваканье лягушек под тихий далекий гул моря
заставило сердце Мамедаги сжаться в предчувствии одиночества. Схватив девушку за
руку, он сказал:
—
Месме...— и сам удивился своему голосу. Он удивился тому, что его голос
прозвучал на берегу этого Соленого озера сквозь нестройное кваканье лягушек и
далекое дыхание моря. Впрочем, самым удивительным было то, что девушку,
беседующую с морем и останавливающую ветер, он назвал так просто: Месме...
Месмеханум
отняла у пего свою руку, приложила палец к губам и сказала:
—
Тс-с-с...— И прошептала: — Здесь шуметь нельзя...
Конечно,
на берегу Соленого озера можно было шуметь и даже петь можно было, только
Месмеханум — и понять это было не так уж трудно — не хотела слушать того, что
он скажет. Правда, сам Мамедага не знал, что он хотел сказать, он знал одно; он
что-то скажет, и его голос вместе с этим лягушачьим кваканьем и шорохом
далекого моря некоторое время будет звучать на берегу Соленого озера.
Мамедага
не понял, что Месмеханум сейчас боится, что слова, которые произнесет на берегу
Соленого озера Мамедага, превратят эту удивительную летнюю ночь в ее полную
противоположность и волшебный сказочный мир мгновенно уйдет.
Только
сейчас, спускаясь со скал на серый песок, Месмеханум почувствовала, что до утра
остается мало. Ночь заканчивается, а утром снова, надев бязевую куртку, она
встанет за весы в помидорном киоске. Она вспомнила, что Мирзоппа сейчас спит в
отделении милиции и его опять посадят минимум на пятнадцать суток, если только
на этот раз милиционер Сафар не обозлился всерьез, а тогда и дело может стать
серьезным.
И
вдруг в тот момент, когда она подумала о Мирзоппе, ей показалось, что Мирзоппа
— чужой, из чужого далекого мира, он не имеет ничего общего с ее миром, и
неправда, будто она столько лет прожила с Мирзоппой, будто все эти годы она
была женой Мирзоппы, а он ее мужем и они клали головы на одну подушку. А
пьянство Мирзоппы и его скандалы, всю его мужскую грубость она увидела теперь в
свете этой удивительной летней ночи как нечто мелкое, ничтожное, бессмысленное
и, главное, недостойное мужчины. Она сердцем поняла, что за одну эту ночь
перестала быть прежней Месмеханум, хотя имя ее не изменилось, как и лицо, и
фигура, и это было хорошо, потому что и лицо, и имя, и фигура, как ни странно,
больше соответствовала этой новой Месмеханум, чем прежней. Когда Мамедага взял
ее за руку и назвал просто Месме... Месмеханум охватил страх, что весь ее
новый, только что родившийся хрупкий мир, которым она втайне наслаждалась,
рассыплется в прах, обернется чужим и далеким миром,— а зачем, ведь утро еще не
наступило, еще оставалось какое-то время до беспощадного утра,
И
Месмеханум прошептала:
— Ты устал?
И
Мамедага ответил ей шепотом:
— Нет...
— Иди, уже скоро...
После
Соленого озера, увязая по щиколотку в песке, они преодолели подъем и снова
взобрались на скалы. Это были те же самые скалы, но с другой судьбой. Те скалы,
что остались позади, на морском берегу, мечтали, превратившись в легкие лодки,
уплыть в море, лизавшее им ноги. Но эти скалы никогда не смогут уплыть в море,
которое так далеко отступило от них. Эти скалы останутся на своем месте до тех
пор, пока они — скалы, пока ветер и дождь не обратят их в пыль, в ничто. А
когда-то, наверное, и здесь тоже плескалось море, и они тоже могли мечтать о
том, чтобы, превратившись в легкие лодки, куда-нибудь уплыть.
Мамедага
знал, что Каспий мелеет. Алхасбек из их квартала, сидя на деревянном табурете и
глядя в газеты сквозь толстые стекла очков, говорил, что ученые сейчас
занимаются этим вопросом. Каспий мелел, а это означало, что через тысячу лет
море так далеко уйдет от нижних скал, что они тоже не смогут никуда уплыть. Но
все это если и будет, то через тысячу лет, а тысяча лет дышит на человека
вечностью, в сравнении с которой человеческая жизнь совершенно ничтожна. Так
подумал Мамедага и испугался: а вдруг и Месмеханум сейчас почувствует
ничтожность нашей жизни и ее хрупкое сердце не выдержит испытаний бездной?
Его
туфли были полны песка. Прислонившись к скале, он снял их и вытряхнул.
Месмеханум, обернувшись, рассмеялась:
— Уже совсем скоро, потерпи...
Сама
Месмеханум, пользуясь тем, что в этом месте камни лежат на близком расстоянии
друг от друга, перескакивала, как горная козочка, с одного камня на другой,
убегая вперед.
И
вдруг Мамедаге показалось, будто прямо перед ними, у подножия песчаного холма,
восходит солнце,— словно не на всем Апшероне, а только здесь, у подножия этого
песчаного холма.
И
Месмеханум сказала:
—
Пришли.
Мамедага
сразу заметил большую монолитную скалу, испещренную будто бы норами ящериц,
однако из них струились язычки синеватого пламени, как если бы в скале провели
газовые трубы и спичкой зажгли все эти «конфорки», и этот свет показался
Мамедаге светом восходящего солнца. Глядя на огромную монолитную скалу,
горевшую множеством синеватых язычков, Мамедага снова почувствовал себя не в
четырех-пяти километрах от фургона с привычной надписью «Пневматический тир», а
в каком-то неправдоподобном мире, и хозяйка этого полного чудес мира —
Месмеханум, в синеватом свете Янаргая задумавшаяся о чем-то Месмеханум.
Но
Мамедага некстати вспомнил, что на плече хозяйки этого волшебного мира синяк,
что подбородок ему холодит прикосновение ее нежных, сухих, полных губ, и ему
показалось, будто он в самолете, а самолет падает, и сердце Мамедаги хочет
вырваться из груди.
— Ты слышишь эти звуки? — спросила Месмеханум.
Мамедага услышал странные звуки, как только увидел «солнце» у подножия
песчаного холма.
— А
знаешь, что это такое?
— Нет.
—
Летучая мышь. Пугается света Янаргая и поднимает крик...
Некоторое
время они помолчали, стоя перед Янаргаем,— неизвестно, что видела Месмеханум, а
Мамедага видел теперь только Месмеханум.
— За всю жизнь не привыкла к Янаргаю?
— К
Янаргаю нельзя привыкнуть... Опять помолчали. Мамедага спросил:
— Ты часто сюда приходишь? Месмеханум
ответила:
—
Иногда. Мамедага спросил:
—
Одна?
Месмеханум
обернулась удивленная, и Мамедага поразился своему идиотскому вопросу: конечно
же Месмеханум приходила сюда одна, это был ее мир, и никого не было у
Месмеханум, с кем бы она могла прийти сюда,— и в этот свой одинокий мир она
ввела его.
—
Уедем в Баку!
Эти
слова прозвучали так, будто их произнес не Мамедага, а сказал Янаргай, их
повторили тут же со всех сторон, и все, что было вокруг, заговорило: уезжай,
Месмеханум, уезжай, нечего тебе здесь делать одной!
Но
Месмеханум молча смотрела на Мамедагу.
— Ты слышишь меня? Поедем со мной в Баку!
Голос
Мамедаги прозвучал теперь слишком громко для этих мест. Месмеханум отвернулась
и, глядя в огни Янаргая, резко ответила:
— Из
меня Тамиллы не выйдет...
Летучие
мыши, услыхав человеческие голоса, зашумели и закричали сильнее, но Мамедага
слышал в их галденье тревожный стук — стук своего сердца. Он растерялся.
Иногда
человек не знает, что надо сказать и что сделать, потому что ему кажется, что
любое его слово и движение — лишние, да и сам он лишний на этом свете, ненужное
и бесполезное существо; и тогда человек становится сам себе противен,— так
чувствовал себя сейчас Мамедага, стоя перед Янаргаем и не понимая, зачем он
вообще родился на этот свет.
А
Месмеханум рассмеялась:
— И ты
тоже немного бебе... Иди сюда, сядь на этот камень, а я разогрею хлеб! Увидишь,
какой будет аромат!.. Садись.
На
маленьком камне Месмеханум развернула газету, аккуратно разложив на ней сыр и
виноград, а хлеб положила на край поближе к Янаргаю, и в эту странную летнюю
ночь вокруг Янаргая разнесся аромат подогреваемого на огне хлеба. И этот
распространившийся вокруг них запах хлеба изменил настроение Мамедаги. Он
посмотрел на Месмеханум, присевшую на корточки около Янаргая и переворачивающую
на огне тендирный чурек, взглянул в бесчисленные огненные глаза Янаргая, поднял
лицо к небу Апшерона, где светло сияли луна и звезды, и подумал, что мир велик
и прекрасен и почему бы человеку не радоваться этому прекрасному миру, почему
не быть всегда в отличном расположении духа? А если в мире есть еще и девушка
по имени Месмеханум, чьи прохладные сухие и полные губы касаются твоего
подбородка, то почему бы не считать себя первым счастливцем на земле? И если ты
честный человек, который никому не изменил, а в руках у тебя сила и ты крепко
стоишь на земле, то все у тебя в жизни должно быть просто и ясно и все, чего ты
желаешь, должно исполниться,— почему бы и нет?
И
Мамедага взглядом нашел едва различимую среди всех звезд звезду Месмеханум, и
Месмеханум, перекидывая с руки на руку нагретый Янаргаем хлеб, тоже посмотрела
на свою звезду, Мамедага спросил:
— Твоя
звезда ничего не говорит тебе?
— Говорит.
В
синеватом свете Янаргая голубые глаза Мамедаги казались еще больше, и
Месмеханум сказала:
—
Сказать тебе, о чем она говорит?
— Да,
скажи.
— Она
говорит: Месмеханум, в эту ночь на тебя упала тень царственной птицы,
пролетевшей над твоей головой...
...Сколько
раз аромат поджаренного хлеба разносился во все стороны Янаргая, свидетелем
скольких таких ночей был Янаргай — этого не знали и не могли знать ни Мамедага,
ни Месмеханум. А может быть, не только хлеб жарили здесь,— могло быть и так,
что тысячу лет назад, в то время когда здесь было море, человек еще был рабом,
а не победителем природы, он жарил на огнях этой скалы мясо, добытое на охоте.
...Понемногу
светало. Отсюда, конечно, не увидеть, как солнце поднимается из моря, но, когда
оно поднимется, его лучи рассеют тьму и вокруг Янаргая, и всюду.
Сидя
на обломке скалы, Месмеханум
всматривалась в загоревшее и даже почерневшее на дорогах Апшерона лицо
Мамедаги, жующего теплый хлеб с сыром и виноградом, как будто старалась
запомнить навсегда черты его лица, его улыбку, выражение глаз. Янаргай — это не
костер, в эту странную летнюю ночь она разожгла этот костер для Мамедаги. Ей
казалось, что и хлеб она сама замесила и испекла, и виноград сама вырастила и
собрала, и сыр сама заквасила, и все это она сделала для того, чтобы в один
прекрасный день голубоглазый парень, присев на этот камень, со вкусом поел этот
виноград, сыр и хлеб — а вернее, в ту ночь, когда царственная птица, пролетев,
накрыла Месмеханум своей тенью. Жаль только, что век тени очень короток. Сейчас
в свете Янаргая на песок падали тени Месмеханум и Мамедаги, но скоро наступит
утро, и тень царственной птицы исчезнет, как и обе их тени... .Печаль проникла
в самую глубину ее сердца, куда не доходил аромат подогретого на Янаргае хлеба,
и жаль, что печаль пришла тогда, когда еще оставалось немного времени до
наступления утра. И еще хуже было то, что Месмеханум хорошо знала: если печаль
пропитана вот таким запахом горячего хлеба, перенести ее будет особенно трудно.
Месмеханум
представила, как сейчас на морском берегу Загульбы стоит алюминиевый фургон, и
все еще серебрится в рассветных сумерках, и чувствует себя таким одиноким на
пустынном берегу, и не понимает, что на свете есть девушка по имени Месмеханум,
а у этой Месмеханум есть на небе звезда, и эта звезда смотрит на этот фургон и
отныне будет всегда смотреть на него — и ночью, и днем, всегда и везде, где бы
ни оказался этот алюминиевый фургон.
От
огней Янаргая было жарко, у Мамедаги на лбу и на носу выступили капельки пота.
—
Жарко тебе? — спросила Месмеханум.
— Да,
немного.
—
Хорошо бы сейчас дождь пошел, правда? Хочешь, я вызову дождь?
— Нет.
—
Испугался, что не смогу? — Месмеханум резко рассмеялась.— Не веришь...
...Чайчи
Газанфар, как обычно придя в чайхану рано утром, разжег огонь в большом самоваре
и теперь, усевшись по-турецки на паласе, постеленном на деревянном полу, колол
топориком головку сахара. Изредка поднимая голову, он посматривал на
асфальтовое шоссе, ведущее в Баку, и когда увидел на этой дороге алюминиевый
фургон-тир, сверкавший в солнечном свете, то с удовлетворением подумал, что
сегодня все его постоянные клиенты вернутся к нему.
...Старший
сын тетушки Ханум, Абульфаз, работал садовником в Бина, там же был и его дом. И
тетушка Ханум, нарвав в своем дворе в Бузовнах инжира, винограда, гранат и
айвы, везет все это в Бина. Абульфаз говорил ей: «Зачем ты, ай арвад, везла
такую тяжесть? Видишь, сколько у меня инжира-винограда?» А Ханум-гары отвечала:
«Эти плоды с деревьев, посаженных твоим отцом и дедом. Вкус их должен быть
особым для тебя. И для тебя, и для твоих детей».
Ханум-гары
отправлялась в Бина рано утром, чтобы застать сына дома. Стоя в Бузовнах у
шоссе, она дожидалась автобуса, едущего в Баку. Известно, что на апшеронских
дорогах водители проявляют уважение к старым людям, и маршрутные автобусы
останавливались перед Ханум-гары, она садилась, а потом просила остановить так,
чтобы выйти, где надо. Когда на этот раз рядом с ней остановилась большая
машина, старуха удивилась:
—
А-а-а... Это что за машина? Холодильник?
Но это
был не рефрижератор, это был алюминиевый фургон Мамедаги, и на бортах его
разноцветные буквы складывались в слова «Пневматический тир».
Открыв
дверцу кабинки, Мамедага сказал:
— Это не
холодильник, ай хала, а куда тебе
надо?
— Я
еду в Бина. Показалось, что автобус, вот и махнула рукой.
— Садись.
Все-таки
Ханум-гары сначала внимательно оглядела фургон, потом, видимо, решила, что в
такой большой машине можно ехать спокойно, и, подняв плетеную корзинку, полную
инжира, попыталась взобраться в кабину, но ступенька была слишком высока для
нее, и попытка Ханум-гары оказалась безуспешной. Тогда Мамедага, спустившись на
дорогу, помог ей. Когда фургон тронулся в путь, Ханум-гары, втягивая щеки и
приводя в порядок искусственные зубы во рту, сказала:
—
Молодость моя прошла в этих местах, как ястреб, отсюда влетела, оттуда
вылетела. А теперь в божью машину сесть не могу... Правильно сказано, валлахи,
что, хотя все смотрят на время, время ни на кого не смотрит.
В
переднем зеркале Мамедага разглядывал выцветшие маленькие глаза этой старухи,
ее сморщенное лицо, выбивающиеся из-под черного келагая и красные от хны седые
волосы, и вдруг подумал, что, может быть, было время, когда и эта старуха
беседовала с морем и, может быть, тоже разогревала для кого-то хлеб на Янаргае?
Мамедага подумал об этом с болью в сердце: годы пролетят, как птицы, и эта
удивительная летняя ночь на пустынном берегу Загульбы станет засохшим, как
цветок, воспоминанием.
Но
неужели все действительно так и будет?!
Сын
Самедуллы Фазиль учился в университете на физическом факультете. Раньше
большинство детей в квартале, где жил Мамедага, мечтали стать шоферами и,
вырастая, осуществляли свою мечту. Помимо шоферов в моде были специальности
зубного техника и сапожника. Но теперь времена изменились, квартальские ребята,
окончив школы, поступали в институты и становились кто врачом, кто инженером, а
сын продавца бензина Мейрангулу — Алигулу стал поэтом и писал стихи, как
Маяковский, «лестницей»... Алхасбек, поставив деревянный табурет на тротуар
возле своего дома, садился и, нацепив очки с толстыми стеклами, читал в газетах
стихи Алигулу и приговаривал: «Молодец! Берикаллах!»
Так
вот, Фазиль этим летом закончил третий курс и говорил иногда такие странные
вещи, что ни у кого в квартале не оставалось сомнений в том, что Фазиль в
будущем станет великим ученым. Фазиль рассказывал: на ровном месте перед куском
железа устраивают разные преграды, вроде лабиринта, а за ним устанавливают
магнит, и кусок железа начинает двигаться к магниту, но задевая преграды,
останавливается: и так повторяется и раз, и два раза, и три, и четыре, но на
пятый кусок железа, как бы прозрев, находит путь между преградами и добирается
до магнита.
Мамедага
вспомнил этот разговор с Фазилем и подумал, что кусок железа — это всего лишь
кусок железа, но и он находит путь к своему магниту. Подумав так, он прибавил
газу и пожелал, чтобы в ближайшие дни в Загульбе дула только моряна.
А
Ханум-гары все еще ворчала по поводу своего возраста, глядя на убегающую под
колеса асфальтированную дорогу, и думала, что эта машина идет мягче автобуса.
...В
овощной ларек с утра завезли свежие помидоры, и перед ним собралось много
народу. Надевшая белую бязевую куртку продавщица набирала помидоры в
пластмассовую миску, ставила ее на весы, высыпала овощи в сумки покупателей.
Милиционер
Сафар, медленными шагами приблизившись к киоску, посмотрел на поставленные друг
на друга помидорные ящики и подумал, что в этом году отличный урожай овощей и
фруктов. Милиционер Сафар подумал и о том, что никакие помидоры на свете не
сравнятся с апшеронскими, что бы ни говорили, даже помидоры из его родных мест.
Милиционер
Сафар, по обыкновению, начистил свои форменные металлические пуговицы зубным
порошком, и теперь на кителе и на фуражке пуговицы сверкали, посылая лучи во
все стороны.
Милиционер
Сафар подошел к весам и, протянув руку, взял из ящика помидор, оглядел его со
всех сторон и, как бы разговаривая с самим собою, тихо сказал:
— Жаль
мне тебя, и я не стал оформлять рапорт... Минимум два года получил бы. Но
пятнадцать суток опять просидит...
— И очень напрасно. Не делай мне одолжений.
Милиционер Сафар, снова повертев помидор в разные стороны, сказал:
— Не
считай это одолжением.— И, немного смущаясь, добавил: — Пока молодая, подумай о
себе, потом будет поздно... Не человек он... Нет!
«Собака
он, собака!» Но эти слова милиционер Сафар произнес не вслух, а про себя. И,
положив наконец помидор обратно в ящик, пошел от овощного ларька.
Продавщица,
накладывая помидоры в пластмассовую миску, ставила ее на весы.
Покупатели требовали выбирать помидоры получше, протягивали деньги, получали сдачу, и никто из них не знал, что в эту ночь, когда они сладко спали, в небе Загуль-бы летала царственная птица и тень этой царственной птицы упала на девушку в белой вязевой куртке, которая сейчас, как всегда, продавала помидоры.