Эльчин
Copyright – Эльчин Эфендиев
Copyright – «Современный писатель» 1994 г.
Перевод на русский – Татьяны
Ивановой
Данный текст не может быть использован в коммерческих
целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
1
Вечером в Баку, со стороны
Каспия, дул легкий весенний ветерок, и этот вечерний апрельский ветерок
заставлял едва различимо шелестеть свежие листочки хар тута, инжира, черешен во
дворе управления на кладбище Тюлкю Гельди[1].
Шелест распространялся по двору и как будто вносил некую интимность во
временное затишье, в безлюдье большого двора.
Конечно, Гиджбасар[2]
слышал шелест листьев, но не смотрел на деревья. С крыши будки (не своей, а
караульщика Афлатуна), подобрав под себя задние лапы, вытянув передние, он
смотрел в направлении легкого весеннего ветерка — в сторону моря, начинающего
под вечер темнеть вдалеке.
С будки караульщика Афлатуна был
виден весь Баку (кладбище Тюлкю Гельди находилось в нагорной части города), а
когда настанет ночь, когда зажгутся огни в видимых сейчас домах, на улицах, на
приморском бульваре, когда облик Баку будет самым большим чудом света,
превратится в неведомый мир, полный тайн, —
тогда снова Гиджбасар с будки караульщика Афлатуна, вот так усевшись,
будет, не отводя глаз, смотреть на неведомый, полный тайн, мир, будет смотреть,
пока огни не погаснут один за другим, будет смотреть, не обращая внимания на
приезжающие и уезжающие из управления кладбища машины, входящих и выходящих,
мечущихся туда—сюда людей, будет вглядываться в далекие и неведомые здания, в
улицы города, стараясь если не почуять, то угадать запах тамошних людей и
собак.
Все последние ночи он проводил
так.
Но сегодня взобрался на крышу
рано. Возможно, до ночи так здесь и останется, а может быть, еще слезет, побродит,
покружится, к ночи поднимется снова. Во всяком случае, этот вечер как—то не
походил на прежние, в этот вечер Гиджбасар был особенно неспокоен. Правда, он
не сводил с города глаз, ни на что другое внимания не обращал, но время от
времени вздрагивал, как будто думал о чем—то, и эти мысли заставляли его
вздрагивать.
На кладбище Тюлкю
Гельди никто на Гиджбасара внимания не обращал. Между тем думающий и понимающий
человек, если бы такой оказался рядом, мог бы увидеть, что с псом что—то
случилось, что он больше не тот пес, который прежде слонялся по двору, да и
вообще в последнее время он редко попадается на глаза; если бы был рядом кто—то
из людей думающих (и понимающих!), он увидел бы, что в черных и всегда
печальных глазах пса будто появилось некое новое выражение — и оно
свидетельствует заботы о том, как найти еду и уберечься от пинков, как в холод
найти теплое место, а в зной прохладное, —
далеко не единственные его заботы.
Вся жизнь Гиджбасара прошла на
кладбище Тюлкю Гельди. Как судьба забросила его сюда? Никто этого не знал, и,
естественно, никто над этим не задумывался, но первым человеком, который увидел
Гиджбасара во дворе управления кладбища, был Абдул Гафар—заде.
Тогда — в очень и очень далекое
для Гиджбасара время — было дождливое сентябрьское утро, но в ту осеннюю морось
в увядающей желтизне деревьев на кладбище Тюлкю Гельди не было и следа грусти,
печали, безнадежности, конца жизни, как будто, наоборот, та осенняя морось
смыла и унесла и грусть, и печаль, и безнадежность конца, и когда мелкий дождичек
касался лица Абдула Гафарзаде, внутри него разливалась беззаботность, оптимизм,
он чувствовал себя здоровым, бодрым и хотел сделать что—то хорошее, порадовать
кого—то, кому—то принести пользу (причем неожиданную пользу!). В такие моменты
Абдул Гафарзаде забывал все дурные дела мира, свои и чужие плохие поступки,
фальшивые игры, лицемерие, двуличие, распущенность — всё (по крайней мере, ему
так казалось...), и как будто все внутри этого человека, все его мысли (думы
тоже) становились абсолютно чистыми, прозрачными, как осенний дождичек.
В то дождливое сентябрьское утро
Абдул Гафарзаде, полный оптимизма и благожелательности, соединив по обыкновению
руки за спиной и подняв лицо, еще больше выпятил свою широкую грудь и посмотрел
на абсолютно серое осеннее небо. Чистая морось сыпалась на стекла его очков, и
даже просто смотреть на мир сквозь стекла в мелких капельках в тот момент было
приятно Абдулу Гафарзаде. И даже когда он, входя во двор управления через
калитку в железных воротах кладбища Тюлкю Гельди, увидел караульщика Афлатуна,
этого маленького худого человека, чье лицо обгорело и потемнело за долгие годы
под солнцем, в пыли и земле, чьи маленькие зеленые глазки постоянно бегали в
тревоге, — даже караульщик Афлатун
и тот показался Абдулу Гафарзаде прекрасным существом, безупречным рабом этого
мира; правда, Абдулу Гафарзаде и самому почти сразу стало смешно от этого
наивного впечатления, связанного с караульщиком Афлатуном, но в любом случае
жизнь была прекрасна, и Абдул Гафарзаде был одним из хозяев этой прекрасной
жизни.
Как только караульщик Афлатун
сквозь маленькое окошко будки увидел Абдула Гафарзаде, он тотчас выскочил
наружу, чтобы подойти к нему как можно скорее; караульщик Афлатун так изучил
Абдула Гафарзаде, что, едва увидев издалека его силуэт, инстинктивно
чувствовал, хорошее у него настроение или он расстроен; если у директора бывало
дурное настроение, караульщик Афлатун старался еще на расстоянии
продемонстрировать свое уважение, почтение, поклонение, но когда директор был в
прекрасном настроении (а это означало, что караульщик Афлатун мог сорвать
дополнительные деньги, неожиданно получить добавочные льготы), он спешил
спросить, как дела, старался повернуть разговор на Хыдыра, желал Хыдыру
царствие небесное, слегка всплакнув и опустив глаза, выражал тысячи сожалений,
что Хыдыр не увидел такое прекрасное время. Караульщик Афлатун не упускал
возможности вкусить материальные плоды от прекрасного настроения Абдула
Гафарзаде, хотя, кажется, настроение нематериально.
И в то осеннее утро, конечно, было
бы так, но откуда—то появившийся маленький щенок, пища как воробышек, запутался
в ногах караульщика Афлатуна, чуть не остался навсегда у него под ногами, и
караульщик Афлатун отбросил маленького щенка в сторону, чтобы не упустить
случай в тр прекрасное осеннее утро добраться до своей очередной цели. Щенок с
вымокшей под дождиком коричнево—черной шерстью после соприкосновения с ногой
караульщика Афлатуна тоненько заверещал, и Абдул Гафарзаде недовольно покачал
головой. Караульщик Афлатун, конечно, тотчас почувствовал это недовольство и
остановился, еще раз взглянув на щенка. Но что делать — не знал.
Абдул Гафарзаде сказал:
— Возьми его, принеси сюда...
Караульщик Афлатун тотчас
осторожно, как самое любимое существо на свете, взял на руки щенка и побежал к
директору. Откуда на кладбище Тюлкю Гельди явился щенок с прилипшей к
маленькому тельцу коричнево—черной шерстью? На территории кладбища не было
собак, да и вообще Абдул Гафарзаде считал, что не должно быть кошек и собак на
кладбище, и поскольку и Мирзаиби, и Василий, и Агакерим знали это, они охраняли
кладбище Тюлкю Гельди от собак и кошек.
Но щенок смотрел на Абдула
Гафарзаде из рук Афлатуна доверчиво, с надеждой, потому что он ничего не знал о
делах мира, куда пришел только что, и пинок караульщика Афлатуна был, наверное,
первым пинком, полученным в его жизни. Щенок пришел в мир с верой и надеждой,
но мир не считался ни с надеждой, ни с верой, и Абдул Гафарзаде, глядя на
щенка, думал: что ждет впереди это маленькое существо? Сколько он вынесет
пинков? Вскоре от его веры и надежды и следа не останется (Абдул Гафарзаде был
убежден в этом!)... И почему так должно быть? Раз мир не готов жалеть и любить
щенка, зачем же тогда природа его создавала? Чтобы он переносил пинки, а потом
подох с голоду? Ну и что! Ну и для чего тогда ему продолжать свой род? Какой
смысл в этом продолжающемся роде?
Абдул Гафарзаде иногда
погружался в подобную философию.
Тем временем щенок, вырываясь из
рук караульщика Афлатуна, стремился перелезть на руки к Абдулу Гафарзаде, будто
понял, кто есть кто на кладбище Тюлкю Гельди и вообще в этом мире. Абдул
Гафарзаде, вынув платок из кармана черного пальто, протер очки, внимательно
посмотрел на щенка, потом взял его у караульщика Афлатуна, большими ладонями
погладил его мокрую шерсть; этот человек впервые за всю свою жизнь брал на руки
собаку, впервые гладил собаку; и щенок в то студеное осеннее утро впервые за
несколько дней своей жизни почувствовал тепло человеческих рук (больших рук!),
что не ускользнуло от всевидящих серых глаз Абдула Гафарзаде. Возвращая щенка
караульщику Афлатуну, он сказал:
— Держи его при себе!... — И
крупнокостным длинным пальцем показал на будку караульщика. — Пожалуйста! — И
еще прибавил: — Хорошо смотри за ним!
Потом Абдул Гафарзаде еще
погладил щенка, улыбнулся и направился к двухэтажному зданию управления
кладбища.
Караульщик Афлатун, искренне
сокрушаясь, подумал, что на этот раз от хорошего настроения Абдула Гафарзаде
выиграл не он, а этот маленький сукин сын, и когда Абдул Гафарзаде вошел в
здание, караульщику Афлатуну захотелось со злости швырнуть щенка на асфальт,
но, конечно, он тотчас же взял себя в руки: раз такой человек поручил ему
щенка, то долг караульщика Афлатуна ревностно служить щенку — Абдул Гафарзаде
был не из тех, кто забывает свои поручения, что караульщику Афлатуну было
хорошо известно.
С тех пор щенок стал жить вместе
с караульщиком Афлатуном в его будке на кладбище Тюлкю Гельди, с того самого
дождливого осеннего утра караульщик Афлатун каждый день приносил щенку коробку
молока, покупал колбасу, сосиски, даже иногда пирожные покупал и скармливал
щенку при работниках управления кладбища. Все видели: караульщик Афлатун дает
щенку лучшие продукты и прекрасно обслуживает его. Значит, он достоин поручений
такого человека, как Абдул Гафарзаде.
Караульщик Афлатун каждое утро,
взяв щенка на руки, вставал рядом с будкой и ждал, когда Абдул Гафарзаде сойдет
с автобуса и войдет на кладбище Тюлкю Гельди. И каждое утро Абдул Гафарзаде
улыбался щенку, а иногда даже останавливался у ворот и ждал, пока караульщик
Афлатун с щенком на руках подбежит торопливо, и, гладя щенка, Абдул Гафарзаде
говорил:
— Маладес!
Караульщик Афлатун слово
«маладес», сказанное щенку, принимал и на свой счет и в такие моменты
становился самым счастливым человеком на свете, вернее, старался показаться
Абдулу Гафарзаде самым счастливым человеком на свете. На самом—то деле жить
вместе с собакой в тесной будке, обслуживать ее, каждый день рано утром брать
пса на руки и ждать прихода директора караульщику Афлатуну так надоело, что в
душе он был первым врагом щенка, но и наедине со щенком, даже разозлясь на него
среди ночи, караульщик Афлатун не смел побить или хотя бы помучить щенка: на
кладбище Тюлкю Гельди и ограда, и ворота, и асфальт имели уши и любая весть
мгновенно могла достичь ушей Абдула Гафарзаде.
Щенок воспитанию не
поддавался... Караульщик Афлатун каждый день и утром, и вечером выводил его
гулять во двор, но он, сукин сын, во дворе ничего не совершал, как ни старался
караульщик Афлатун, как ни уговаривал его самыми ласковыми словами. Во дворе
ничего не выходило, а как только они возвращались в будку, щенок пакостил, и в
эти моменты караульщик Афлатун, убирая — хорошо если с пола, а то и с кровати —
собачьи нечистоты, собачью мочу, думал, что на этом свете лучше быть
обласканным Абдулом Гафарзаде щенком, чем Афлатуном.
Ругая про себя щенка самыми
плохими уличными ругательствами, он чистил, мыл будку, оставлял маленькую дверь
открытой, чтобы воздух сменился, чтобы запах исчез, но запах день ото дня
усиливался, и когда, бывало, кто—нибудь входил в будку караульщика Афлатуна,
казалось, что он входил в собачью уборную.
Каждую ночь, когда такси
останавливались у ворот кладбища Тюлкю Гельди, караульщик Афлатун бегал
туда—сюда за водкой, встречал, провожал картежников и в будке, вынимая из кармана
заработанные рубли, трешки, пятерки, сортировал их, распределял по паям общие
деньги (десятки, двадцатипятирублевки, пятидесятирублевки, даже сторублевки!).
Щенок как безумный бесился, лаял, и к этому щенячьему лаю в такие бойкие и
ответственные периоды ночной жизни караульщик Афлатун был не в силах
привыкнуть, каждый раз у караульщика Афлатуна колотилось сердце, он волновался,
он беспокоился: дело не в том, что караульщик Афлатун чего—нибудь, кого—нибудь
боялся, — нет (да и странно было бы
бояться: у кладбища Тюлкю Гельди был такой хозяин, как Абдул Гафарзаде, и еще
большой вопрос, кто могущественнее на свете — Брежнев или Абдул Гафарзаде),
дело было в том, что все эти будочные операции требовали уединения, отсутствия
свидетелей; ночные расчеты касались только караульщика Афлатуна, были частью
жизни только этого человека, причем прекрасной частью, и караульщик Афлатун за
годы привык к ней, а щенячий лай осквернял прекрасные миги, и это было сплошное
расстройство.
Поглощая молоко, колбасу,
сосиски, пирожные, щенок рос на глазах, да еще знающие о высоком покровителе
щенка работники управления кладбища несли ему конфеты, мармелад, импортное
печенье. Все свидетельствовало о том, что щенка на кладбище Тюлкю Гельди ждет
судьба самого счастливого пса на свете. Так продолжалось больше трех месяцев,
потом, шесть лет назад, в декабре, холодном и дождливом, внезапно скончался
молодой и здоровый сын директора — спортсмен...
Когда караульщик Афлатун
вспоминал тот погребальный обряд, слова, сказанные Абдулом Гафарзаде на том
погребальном обряде, у него волосы вставали дыбом. Во время того погребального
обряда Абдул Гафарзаде вдруг увидел стоящего в толпе (была огромная траурная
демонстрация, будто умер кто—то из руководства!) караульщика Афлатуна и
внезапно закричал: «Эй, Афлатун, пойди возвести, э—э—э!... Скажи, со мной
случилось то, что предсказывали враги!...» И караульщик Афлатун, хоть по
природе не слишком бурлил чувствами и переживаниями, хоть был свидетелем многих
страданий, многих мучений на свете, хоть своими маленькими зелеными; глазками
не раз провожал обреченные судьбы и видел немало внезапно оборвавшихся
жизненных путей (и сам дома рушил!), —
но до сих пор никогда не видел человека с таким лицом, с таким взглядом
(и наверное, до конца жизни не увидит!)... Будто глядевший на караульщика
Афлатуна серыми глазами из—за стекол, выкрикнувший те слова был не человек, а
сам ужас, само горе, сама скорбь.
После похорон Абдул Гафарзаде
некоторое время не приходил на работу, но наконец настал день, когда он впервые
после смерти сына
вошел в калитку кладбища Тюлкю
Гельди. Караульщик Афлатун, схватив на руки щенка, поспешил к нему навстречу,
но на этот раз Абдул Гафарзаде на щенка даже не взглянул, а серыми глазами
из—за очков посмотрел прямо в глаза караульщику Афлатуну, и караульщик Афлатун,
которого прошиб холодный потрод этим взглядом, понял, что ошибся: щенка,
оказывается, больше не надо было выносить на обозрение.
И возникла очень непонятная
ситуация, приведшая Афлатуна своей непонятностью в растерянность: караульщик Афлатун
не знал, что теперь делать: по—прежнему лелеять щенка или прогнать? Как быть?
Пойти и спросить у самого Абдула Гафарзаде, разумеется, было нельзя...
Караульщик. Афлатун посоветовался было с Мирзаиби, Василием, Агакеримом, но и
Мирзаиби, и Василий, и Агакерим пожали плечами, ни один не захотел вмешиваться
в это дело, потому что если в деле, связанном с Абдулом Гафарзаде, была
какая—то неизвестность, лучше было не вмешиваться.
Караульщик Афлатун перестал по
утрам выходить со щенком на руках навстречу Абдулу Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде
тоже больше не интересовался щенком. Даже один—два раза щенок сам, увидев во
дворе Абдула Гафарзаде, припускался следом за ним, но директор не обращал на
него внимания. Кто может вынести такой удар, как внезапная смерть молодого,
здорового сына—спортсмена? Абдул Гафарзаде получил этот удар — и теперь, взяв
себя в руки, каждый день приходил на работу. Само по себе это было героизмом в
глазах караульщика Афлатуна.
И так проходили дни...
Караульщик Афлатун больше не
приносил щенку молоко, колбасу, сосиски. Он теперь кидал псу свои объедки,
когда сердился, пинал его ногой, так трепал за уши, что тот визжал, и в холод,
дождь и снег, надев веревку на шею, привязывал к акации на другом конце двора
и, пока щенок не опорожнял желудок, в будку не приводил. И работники управления
кладбища больше не угощали щенка конфетами, мармеладом, печеньем. Они ведь уже
знали, что Абдул Гафарзаде не уделяет больше внимания этому щенку (традиция
была устойчивая: от их взгляда не ускользала ни одна, ни малейшая подробность
отношения директора к внешнему миру). Пора, когда щенка баловали, прошла. Но во
всяком случае щенок все еще жил в будке и все еще имел еду, питье, тепло.
Но вот настал день, когда
караульщик Афлатун никак не смог сдержаться и, ударив пинком в бок, прогнал
щенка из будки.
Вечер только наступил,
похоронные обряды на кладбище Тюлкю Гельди закончились, работники управления
кладбища ушли, а здешняя ночная жизнь еще не началась. Во всем дворе не было
никого. Ветер дул с такой скоростью, так гикал, что, глядя через маленькое
окошко будки во двор, караульщик Афлатун подумал: в такую погоду клиентов будет
мало (дождь клиентов не пугал, напротив, увеличивал их число, а вот ветер,
наоборот, уменьшал). Мало клиентов— мало доходов, а когда доходов мало, заботы
растут... Сын караульщика Афлатуна Колхоз с нетерпением ждал обещанные отцом
«Жигули».
Глядя во двор и ворча на ветер,
караульщик Афлатун увидел уборщицу Настю, выходящую из управления кладбища.
Уборщица Настя всегда уходила с работы последней.
Этой полной женщине (полной, но
не рыхлой!) было уже за пятьдесят, но она была еще в соку: муж—алкоголик умер,
дочка вышла замуж за азербайджанца — торговца цветами, переехала в Москву, сына
забрали в армию, и он теперь сражался с душманами в Афганистане, — все эти подробности караульщик Афлатун
хорошо знал. Когда в такие ветрено—дождливые, снежно—буранные зимние ночи
клиентов на кладбище Тюлкю Гельди бывало мало и караульщик Афлатун,
завернувшись в оставшуюся еще до войны шубу, укладывался на железную кровать, с
трудом втиснутую в будку, ему, человеку хилому и тщедушному, вдруг вспоминалась
уборщица Настя. Караульщик Афлатун будто видел большой зад женщины, две
половинки которого, когда она шла, выпячивались даже через толстое зимнее
пальто, играли по отдельности, он воображал себе большие груди с глубокой
ложбинкой, видной в вырезе платья, когда она, наклоняясь, подметала и мыла полы
в управлении кладбища... В такие минуты, несмотря на большие деньги,
зарабатываемые на кладбище Тюлкю Гельди, на особую милость, оказываемую ему
таким человеком, как Абдул Гафарзаде, на возможность через очень короткое время
купить машину Колхозу, сердце караульщика Афлатуна охватывала грусть... Что
говорить, хоть и на старости лет, а судьба ему улыбнулась, свела с таким гигантом,
как Абдул Гафарзаде. И благосостояние себе он, караульщик Афлатун, заработал.
Но ведь и то правда, что все—таки жизнь, повертев—покрутив его на пальце, в
конце концов сделала обыкновенным караульщиком. (А ведь мог бы он быть и
управляющим, например, просвещением, культурой, даже секретарем райкома он
вполне мог бы быть!) Жизнь сделала его маленьким человеком, и теперь у
караульщика Афлатуна не было возможности никому ничего приказать, хотя бы вот
уборщице Насте...
В тот вечер караульщик Афлатун,
глядя в маленькое окошко своей будки на заметные даже под синим пальто полные
икры уборщицы Насти, идущей навстречу ветру, сглотнул, а потом, выйдя из будки,
встал перед воротами и, когда уборщица Настя поравнялась с ним и хотела пройти
мимо, спросил по—русски:
— Домой идешь?
— А куда ж еще? — Уборщица Настя отвернула лицо от
ветра.
— Што дома? Адна дома, да! — Караульщик Афлатун
опять сглотнул.
— А что делать? Судьба такая!
— Идьем туда... —
Караульщик Афлатун показал рукой на будку.
Уборщица Настя, как видно, не ожидала подобного предложения в тот ветреный
вечер и с откровенным любопытством взглянула на хилого, меньше нее ростом,
караульщика Афлатуна, потом на его маленькую будку, потом снова на караульщика
Афлатуна.
— Идьем,
да!... Водка тоже ест... Идьем!... Ладна, да... Никто не видит... Хорошо
будет...
— Ты еще
на что—то способен? — И уборщица Настя громко рассмеялась.
Караульщика Афлатуна воодушевил
смех этой здоровенной, крепкой женщины, он осмелел и ухватился за рукав ее
синего пальто и даже потянул немного:
— Идьем, да!... Идьем!... Подарка тоже
дам тебе, да...
Уборщица Настя посмотрела на
караульщика Афлатуна с любопытством и вниманием, зашагала рядом в сторону его
будки и вошла в будку следом за караульщиком Афлатуном.
Вой ветра снаружи будто подчеркнул
неподвижность воздуха в будке и тишину, и в этой неподвижности и тишине
караульщик Афлатун слышал стук собственного сердца. С волнением юнца, впервые
видевшего женщину, глотая слюну, он сказал:
— Снимай палто, да... — И дрожащими от
волнения пальцами стал расстегивать пуговицы на синем пальто уборщицы Насти;
караульщику Афлатуну казалось, что в этот миг на свете нет ничего и никого,
кроме его тесной и прекрасной будки, уборщицы Насти, скрывавшей под пальто и
платьем такое тело; даже кладбище Тюлкю Гельди, даже сам Абдул Гафарзаде (!!!)
были забыты, и караульщика Афлатуна охватила волнующая, но в то же время
приятная непринужденность.
Синее пальто внатяг сидело на
теле уборщицы Насти, пуговицы очень трудно расстегивались, и пока караульщик
Афлатун одолел одну верхнюю, у него пальцы заболели; но ведь пуговицы должны
же, наконец, были все расстегнуться, и караульщик Афлатун, чья жена состарилась
и выбилась из сил, должен же был хотя бы один день на этом свете пожить
по—человечески...
И в это время неожиданно начал
лаять щенок. Он стоял на кровати, со злостью упершись всеми четырьмя лапами в
вылинявшее за годы грязное одеяло караульщика Афлатуна, он вытянул шею вперед,
он лаял на уборщицу Настю и караульщика Афлатуна. Караульщик Афлатун конечно же
забыл про эту собаку и думать про нее не думал. От неожиданного лая он
вздрогнул, отнял дрожащие пальцы от пуговиц на синем пальто уборщицы Насти и
почему—то шепотом сказал:
— Молчи!... Молчи!...
Но щенок залаял еще громче.
— Я говорю, молчи! — Караульщик Афлатун хотел схватить щенка, но щенок отскочил, влез на подушку с серой от грязи наволочкой, вжался в угол будки и залаял еще более злобно и громче прежнего. Его злобный лай будто отрезвил уборщицу Настю, обещанные водка и подарок забылись, и женщина, взглянув сверху вниз на этого старого и слабого мужчину, громко смеясь, сказала:
— Со
щенком—то справиться не можешь, а туда же!... — И, поигрывая в полуметре от
караульщика Афлатуна половинками своего большого зада под синим пальто,
повернулась и ушла.
Караульщик Афлатун, глотая
слюну, со все еще взволнованно колотящимся сердцем смотрел в маленькое окошко
будки вслед уборщице Насте. Но как только уборщица Настя, выйдя за ворота
кладбища Тюлкю Гельди, пропала с глаз, ярость взыграла в караульщике Афлатуне,
он схватил щенка за шиворот, с силой швырнул об пол, пинком выкинул наружу.
Щенок, повизгивая, отбежал
подальше, забился в кустарник у ограды, с никогда не испытанным раньше жутким
страхом посмотрел в сторону открытой двери будки, он весь дрожал, и наверное, в
тот момент он понял, что на кладбище Тюлкю Гельди с людьми шутить нельзя...
А караульщик Афлатун, громко
ругая щенка площадной бранью, захлопнул дверь своей будки.
Третьим неожиданным
происшествием того ветреного вечера стало то, что караульщик Афлатун вдруг начал
(конечно, не вслух, а про себя!) ругать Абдула Гафарзаде; это было впервые, что
он так ругал Абдула Гафарзаде — правда, что Абдул Гафарзаде дал караульщику
Афлатуну кусок хлеба, но ведь правда и то, что не хлебом единым... И сын Абдула
— Хыдыр был подлецом, и сам Абдул — подлец, и отец его Ордухан—амбал, вообще
весь их род — род подлецов, и караульщик Афлатун все ругался и ругался, но
сердце его все не остывало...
Через несколько месяцев после
того происшествия, когда наступила весна и на кладбище Тюлкю Гельди расцвела
алыча, абрикос, вишни, гранаты, Абдул Гафарзаде, придя однажды в управление
кладбища, увидел вдруг посреди двора щенка. Щенок вырос, изменился, в глазах
его не осталось и следа того былого доверия и надежды, но Абдул Гафарзаде его
узнал:
— Тот самый щенок?
Караульщик Афлатун, глядя с
беспокойством на пса, не знал, что сказать. Правда, Абдул Гафарзаде долгое
время щенка не видел, о нем не спрашивал, но все—таки ведь когда—то он поручил
этого щенка заботам караульщика Афлатуна и теперь мог рассердиться, потому что
щенок выглядел беспризорным. И тогда провалился бы караульщик Афлатун — как
провалился Ашхабад! Но тут ненормальный пес сам пришел на помощь караульщику
Афлатуну: вытянув шею, он стал злобно лаять на Абдула Гафарзаде, как будто
узнал и обвинял его в том, что дошел до такой жизни.
Абдул Гафарзаде тихо заговорил,
будто не с караульщиком Афлатуном, а с самим собой:
— Жалкий был, а теперь каким стал,
зараза! Мир — он такой, да...И собака добра не помнит в этом мире!...
Караульщик Афлатун осмелел от
этих раздумий Абдула Гафарзаде, связанных с собачьей неблагодарностью, и
использовал момент, чтобы довести до сведения Абдула Гафарзаде, что он—то, в
отличие от пса, не такой неблагодарный, добро помнит, о хозяине заботится:
— Да не обращай ты внимания... Он же,
ну... как это... просто дурной (гиджбасар)!...
Имя так и осталось — Гиджбасар.
В тот день Абдул Гафарзаде
отвернулся от пса, но специального поручения прогнать его не дал, и Гиджбасар
слонялся по кладбищу Тюлкю Гельди.
Сколько прошло лет? Шесть.
Может, семь...
Теперь Гиджбасар в эту
апрельскую ночь смотрел с крыши будки караульщика Афлатуна на ночную панораму
Баку, там, в неведомом мире, в стороне от кладбища Тюлкю Гельди, гасли по
одному огни. Гиджбасар не двигался с места.
Он влез сюда, когда было еще
светло, и не спускался, не уходил, а, вернувшись на крыше, ждал ночи и не
обращал внимания на ночную жизнь кладбища Тюлкю Гельди (часто подъезжали и
уезжали такси, караульщик Афлатун бегом встречал и провожал клиентов, шумели,
падали и поднимались ночные гости, пьяные входили и выходили с кладбища Тюлкю
Гельди, Мирзаиби, Агакерим занимались организационной работой в ночи на
кладбище Тюлкю Гельди, Василий по одному вызывал людей, давал им различные
поручения) — ни на что не обращая внимания, пес всю ночь смотрел на Баку...
Огни Баку понемногу гасли...
Мир в стороне от кладбища Тюлкю
Гельди был полон тайн... Потом стало светать...
Во дворе управления на кладбище
Тюлкю Гельди воцарилась тишина, но Гиджбасар очень хорошо знал: это была временная
тишина, скоро придут работники, пройдет утро, минует день, закончатся
погребальные обряды, моллы, роющие могилы алкоголики, нищие уйдут с кладбища,
под вечер и в управлении окончится работа — и опять начнется подготовка к
ночной жизни. Едва родившись, Гиджбасар именно таким видел кладбище Тюлкю
Гельди, это был его мир, в котором он жил всю жизнь, но в стороне от этого мира
был другой, полный тайн, и в последние дни тот неведомый мир тянул к себе
Гиджбасара.
Гиджбасар больше не хотел жить
на кладбище Тюлкю Гельди. Гиджбасар больше не мог жить на кладбище Тюлкю
Гельди. До сих пор он никогда не покидал обширную территорию кладбища Тюлкю
Гельди, встречался со случайно забредавшими сюда псами, случался с суками (суки
приходили сами, сами находили Гиджбасара), но никогда не выходил за пределы
этих мест и жил на кладбище Тюлкю Гельди один, потому что других собак отсюда
прогоняли, а к Гиджбасару здесь привыкли, и хоть, бывало, ругали, пинали,
кидались камнями, но не прогоняли Гиджбасара с кладбища Тюлкю Гельди.
Объедков от ночных пиршеств
Гиджбасару вполне хватало, чтобы не голодать.
Но Гиджбасар не хотел больше
здесь оставаться. Неведомый, таинственный мир притягивал к себе Гиджбасара. И
Гиджбасар рано утром спустился с крыши, остановился у будки караульщика
Афлатуна, поднял левую заднюю ногу и, помочившись на каменную стену, будто
сказал «прощай» не только караульщику Афлатуну — всему кладбищу Тюлкю Гельди,
поджал уши и выбежал из ворот управления кладбища Тюлкю Гельди в новую жизнь, в
новый мир, в неведомое будущее.
2
Роман «Муки
моего любимого»
Как только наступило то апрельское утро, как только заскрипели двери махалли, чайники наполнились водой и были поставлены на газ, народ стал входить и выходить из уборной во дворе, все поздоровались друг с другом, дети побежали за хлебом в магазин Агабалы, — тотчас же по всей махалле разнеслась весть: ночью скончалась старуха Хадиджа, и, как всегда при такой дурной вести, женщины, торопливо накинув на головы черные келагаи, направились в дом бедной Хадиджи, а мужчины стали собираться в маленьком дворе перед ее одноэтажным трехкомнатным домиком.
По мере того как люди заполняли
дворик, студент четвертого курса филологического факультета Азербайджанского
государственного университета Мурад Илдырымлы приходил во все большее изумление
от невидимой телеграфной системы этой махалли, где прожил с первого сентября
восемь месяцев, — как будто стены
тупиков, домов в махалле, их двери, окна, вымостившие улицу булыжники
передавали весть друг другу, и что бы ни было, какое бы событие ни случилось в
округе, ночью или днем, неважно, — в
одно мгновение весть о нем разносилась по всей махалле. Студент Мурад
Илдырымлы, грызя ноготь большого пальца на правой руке, смотрел на собравшихся
во дворе махалли неких мужчин, вдруг вспоминал, что грызет ноготь, быстро
вынимал палец изо рта, но скоро опять забывал.
Женщины с плачем то входили, то
выходили из дома, вытирали пыль, подметали пол, приводили в порядок три
маленькие комнаты (в том числе те, что снимали студент Мурад Илдырымлы и
Хосров—муэллим), веранду, кто—то нес из своего дома муку, кто—то масло, сахар,
приносили тазы, казаны, посуду, делали заготовки для халвы, юха; мужчины тихими
голосами обсуждали, как везти тело в мечеть для обмывания, как получить
свидетельство о смерти, найти место на кладбище, в какое время сегодня хоронить
бедную Хадиджу, кто будет покупать на базаре чай и лимоны, кто принимать
приходящих для соболезнования, а кто сообщать о случившемся бездарному сыну
покойной, Мышь—Баланиязу. В верхней части маленького дворика, рядом с уборной,
был кран, низ которого был выложен камнем, и студент Мурад Илдырымлы, стоя
теперь около крана, не знал, что делать: молодой человек вообще не любил
многолюдье, толпу, чувствовал себя неудобно на людях, и всегда ему казалось,
что люди только и делают, что смотрят, как он мал ростом, какое у него грубое
лицо, сутулая спина, волосы косматые, черные, грубые; на людях у студента
Мурада Илдырымлы сжималось сердце, он приходил в волнение и под каким—нибудь
предлогом старался уйти, а потом, ночью, в постели, он покрывался холодным
потом от стыда за то, что ушел, ушел от оживленно беседующих друг с другом, в
любое время дня и ночи чувствующих себя совершенно свободными людей — от
студентов (особенно если среди них была девушка!) или от молодых писателей (особенно
от пламенно выступающих, переживающих за судьбу нации молодых писателей, таких,
как Салим Бедбин!), от любителей литературы, собирающихся в редакциях, на
различных встречах, литературных обсуждениях в Союзе писателей. Стыд этот
окончательно превращал его собственную жизнь в бессмысленность, в абсолютную
ненужность на свете, в такую огромную безысходность, что она просто не могла
вместиться в его каменную маленькую комнату, и студент Мурад Илдырымлы плакал,
несмотря на свои двадцать семь лет — среди ночи, один, он старался приглушить
голос, чтобы ничего не услышала несчастная старуха Хадиджа и другой квартирант
Хосров—муэллим. Потом наступало утро, в университете начинались занятия, и
всегда куда—то спешащим, собирающимся вместе, болтающим о девушках, с которыми
гуляли, о женщинах, с которыми жили (или выдумывали!), студентам, конечно, и в
голову не приходило, что у этого мрачного человека, с утра до вечера читающего
книги, газеты, журналы, на полном серьезе записывающего все лекции, — что у студента Мурада Илдырымлы бывают такие
трудные ночи и этот Мурад Илдырымлы до сих пор не только ни с одной женщиной не
жил, но и ни с одной девушкой не гулял. Вообще до сих пор он не видел
обнаженной женщины, за все двадцать семь лет у него не было возможности даже тайком
взглянуть на обнаженную женщину, только четырнадцать—пятнадцать лет тому назад,
когда одна сельчанка мыла свою дочь на берегу реки, текущей с прекрасных гор,
он увидел голую грудь девочки. Девушки бывали только в мире грез, и с годами
студент Мурад Илдырымлы даже привык дружить с девушками в том мире. У тех
трудных ночей, у мира грез и чувств, который знал только студент Мурад
Илдырымлы, и больше никто на свете, была своя особая хрупкость, но и особая
стойкость, и особое утешение. И перед тем, как миру грез и чувств на него
нахлынуть, студент Мурад Илдырымлы всегда сначала слышал голос своей бабушки, и
вообще, студенту Мураду Илдырымлы казалось, что, если он умрет (разумеется,
когда—то он умрет, мысль об этом сильно сжимала ему сердце, когда он работал в
селе библиотекарем), — он сначала тоже
услышит голос бабушки. В ее голосе было для него столько родного, и в сущности
ее голос всегда был вместе с ним, особенно с тех пор, как молодой человек
приехал в Баку. В моменты, когда он тосковал, когда не хотел готовиться к
экзаменам, читать книги, заниматься в библиотеке, когда глаза его уставали от
черного цвета типографских шрифтов, а пальцы отказывались держать перо, когда в
кинотеатрах не было подходящего фильма (он терпеть не мог детективы, индийские
фильмы, а из советских смотрел только те, которые критиковали в печати, — раз критиковали, значит, что—то светлое
было...), когда неохота было идти в театр, сидеть по обыкновению в бельэтаже (в
кино, театр, временами на какой—нибудь концерт он всегда ходил один), — тогда под вечер он шел на приморский
бульвар, бродил вдали от всех, среди деревьев, декоративных кустарников, и как
только в недостижимом ему (он, пожалуй, и никогда не станет достижимым!) мире,
всего в десяти шагах, видел взявшихся за руки или шедших под ручку парня и
девушку, свободных и беззаботных, модно одетых, — тотчас студент Мурад Илдырымлы будто видел и открывавшиеся перед
парнем и девушкой бескрайний простор, чистоту, свет, а тьму, сырость и тесноту
вокруг себя ощущал еще сильнее, чуть ли не физически. В такие мгновения голос
бабушки превращался в голос вечной тоски, и та тоска не была деревенской,
горной, лесной, луговой, речной, а была впитавшимся в студента Мурада Илдырымлы
бесприютным чувством, похожим на печаль, но похожим и на радость. Это было как
мечта... Студент любил бабушкин голос, но была в нем для студента и вечная
обреченность, судьба: я голос твоей бабушки, я голос тех прекрасных гор, лесов,
я тебя взрастил, и я тебя воспитал, и ты обречен всегда быть вот таким одиноким
на этом прекрасном бульваре, быть вот таким неуклюжим, таким стеснительным,
таким некрасивым, ведь и на лоне прекрасных гор и лесов, на берегу бурливых
родников, журчащих рек ты был хоть и беспечным, но бессмысленным существом...
Студент Мурад Илдырымлы вначале
часто, а теперь время от времени читал в республиканской Государственной
библиотеке имени М. Ф. Ахундова Коран в переводе академика Крачковского.
Отдельные стихи, чтобы лучше понять, переводил для себя на азербайджанский
язык. После революции на азербайджанском языке Коран не издавался, и потому в
библиотеках его не было, и чтобы взять его на русском, нужно было специальное
разрешение. Но студент, хоть и с очень большими трудностями, сумел разрешение
получить. В суре Корана «Али—Имран» говорилось:
«Если аллах вам поможет, вас
никто не сумеет победить; если же он сделает вас несчастным, то кто после этого
сумеет вам помочь?» Студент считал, что Аллах сделал его несчастным, и потому
вся жизнь его так и пройдет. Раз Аллах ему не помог, никто не сумеет ему помочь.
Но почему так случилось, в чем его вина, за что Аллах сделал его несчастным и
привел в мир в таком обличье? Почему Аллах обрек его в этом просторном мире
постоянно биться с самим собой, самого себя есть изнутри?
Как видно, что—то было... И
Коран говорит: нет наказания без причины...
Бабушка рассказывала ему такую
легенду (а может, это была вовсе и не легенда?!), и студент никогда ее не
забывал: пророк каждое утро проходил мимо озера. В озере, прыгая, веселясь,
крича, вопя, купались мальчики. А один мальчик—калека не мог купаться, он
только смотрел на других полными тоски глазами, смотрел, смотрел. Пророк не
смог вынести печали этих глаз: «О Аллах! — сказал он. — Почему ты создал
ребенка калекой?» — «Ты усомнился в моей справедливости?» — спросил Аллах...
Наутро пророк увидел, что мальчик избавлен от увечья, прыгает—скачет вместе с
ребятами, купается в озере, и глаза его смеются, и тоска исчезла... Прошел
день, прошли два, на третий день пророк увидел, как бывший калека рано утром
пришел на озеро, нарезал камышей, заострил у них кончики и стал всаживать
камыши в дно, так чтобы острые концы вонзились в головы детям, которые скоро
придут и начнут прыгать в озеро. Пророк сказал: «О Аллах!... Прости меня...»
Иногда студент, видя, как
красивые, современно одетые, свободные, уверенные в себе парень и девушка,
гуляя по бульвару, целуются, ускорял шаг, чтобы сбежать, не видеть их объятий,
поцелуев. А иногда он узнавал в лицо парня, идущего под руку с девушкой,
обнимающегося, целующегося с ней (вообще за время жизни в Баку студент Мурад
Илдырымлы запомнил многих, но его не узнавал никто, и само это одностороннее
знакомство несло в себе пессимизм, безнадежность..): это бывал один из тех
студентов, которые в университетских коридорах, во дворе, куря дорогие
сигареты, купленные на отцовские деньги, с головой, раскалывающейся от ночной
гульбы в ресторанах, кафе, барах, вели бесстыдные разговоры о своих девушках.
Узнав пошляка, Мурад Илдырымлы впадал уже не в пессимизм, не в обиду на жизнь,
а во враждебность, ему хотелось тайком выследить девушку, доверившуюся
ничтожеству, узнать ее адрес, написать анонимное письмо, ему хотелось
разоблачить парня; быстро шагая, он сочинял в мыслях текст анонимного письма,
но до бумаги дело не доходило, запал улетучивался, и все опять по—прежнему
окутывалось печалью одиночества, безнадежностью, тоской.
Верно, студенту Мураду Илдырымлы
казалось, что и после смерти он услышит голос бабушки. Но ведь после смерти все
кончается. Конечно, и само это утверждение было условной истиной, то есть оно
было истиной по мнению живых. А по существу, кто знает, может быть, настоящая
истина только после смерти и откроется? Ведь не может же быть, чтобы все было
вот такой игрой... Во всяком случае, пока был и есть мир, пока теперешний
студент (а завтрашний кто: сельский учитель? литературный работник районной
газеты? снова сельский библиотекарь? или кто?) Мурад Илдырымлы будет жить в
этом мире, голос бабушки будет с ним. Дело было не только в том, что когда—то
отец студента Мурада Илдырымлы, измученный жизненными заботами в забытом миром
селе, изнуренный высокими налогами, назначенными Хрущевым даже за содержание
осла (из—за этого налога холмы и ущелья заполнили беспризорные ослы!), в один
прекрасный день бросил и молодую жену, и крохотного сына (будущего студента Мурада
Илдырымлы), уехал в Россию, и с той поры о нем никаких вестей не было; дело
было и не в том, что мать некоторое время ждала мужа и в конце концов,
поскольку жить было не на что, вышла замуж за уродливого вдовца из соседнего
села, разбогатевшего за двадцать лет работы счетоводом в колхозе, и с того
времени ребенок жил с бабушкой, —
главное дело было в том (во всяком случае молодой человек так думал),
что голос бабушки действительно был для него голосом гор, рек, лесов и всех тех
мест, где одиночество студента Мурада Илдырымлы не видел никто, кроме этих гор,
рек и лесов, и это несколько смягчало чувство стыда за собственное
бессмысленное существование; в тех горах, реках, лесах, конечно, было что—то
родное, ведь там прошло детство...
На склонах гор в прекрасную
детскую пору, которая не возвратится больше никогда, в то время когда фантазия
будущего студента не вмещалась в Бабадаг — вершину, которая зимой и летом бывала
в белоснежном снегу, в голые отвесные скалы, в ущелья, по которым с
грохотом неслись бурные реки, когда воображение, подхватив ребенка, уносило его
в самые дивные страны мира, устраивало встречи с кровопийцами шахами, храбрыми
и справедливыми принцами, прекрасными принцессами, дивами, джиннами, говорящими
птицами, с пророком Соломоном, — в то
время Мурад всегда был около бабушкиного подола, и бабушка, лепя чуреки в
тендыре, жаря юха на садже, кидая угли в самовар, собирая съедобную травку во
дворе, все рассказывала о чудесном мире, и студенту до приезда в Баку и в
голову не приходило, что ее рассказы так врезались в память, он и предположить
не мог, что среди бакинского безразличия, бакинского бензина, дыма, асфальта
бабушкины рассказы вернутся к нему, вспомнятся, но уже не для того, чтобы
возвещать о дивных странах... И прекрасные принцессы, и храбрые принцы
останутся в том времени, когда бабушка рассказывала сказки и притчи. Она,
бывало, вставала рано утром, брала свой мешок, будущий студент пристраивался
сбоку, и они шли на скошенное, убранное от снопов колхозное поле собирать
колоски и до самого полудня, когда солнце бывает в зените, пихали их в мешок. А
когда солнце раскалялось и они больше не могли сделать ни шагу от усталости,
они брели к одинокому дереву дагдаган посреди поля, усаживались в тени, и
бабушка, наливая в горсть водички из маленького, оставшегося от далеких предков
кувшинчика (пока они собирали колоски, бабушка время от времени подходила к
дереву, перекладывала кувшинчик в тень), бросала себе водичку в лицо,
охлаждалась немного, и внуку на ладошку немного воды наливала, и будущий
студент тоже ощущал под палящим солнцем прекрасную прохладу, потом бабушка
доставала из котомки дрожжевой чуречек, две—три буренки зеленого лука и вместе
с внуком немного замаривала червячка, и бабушка, опершись спиной на дерево,
задремывала. Удивительное дело, как только бабушка начинала дремать, поднимался
прохладный ветерок, и ребенку казалось, что тот прекрасный прохладный ветерок
веет из далекого (и близкого) чудесного мира, о котором рассказывала бабушка.
Вскоре бабушка, поднявшись, снова принималась собирать колоски, но будущий
студент так и сидел в тени одинокого дерева и пребывал в чудесном мире, о
котором бабушка рассказывала с утра, с прекрасными принцессами, с храбрыми
принцами, с седовласым, седобородым пророком Сулейманом, знавшим птичий язык.
А дома бабушка стелила на
веранде палас, высыпала из мешка колоски, била их колотушкой, потом сеяла в
решете и говорила, говорила...
Жил—был человек, у него была
жена и десять детей. Семья жила в маленькой избушке, повернуться негде. По
ночам спали, уткнувшись друг другу в живот. И жена день и ночь не давала мужу
покоя, все ворчала, ворчала... Мол, разве можно так жить? Что это за жизнь?...
В конце концов мужчина не выдержал, пошел и влез на вершину горы Каф. А Каф, ты
знаешь, какая гора? Наши вон горы — это ничто перед горой Каф. Мужчина влез на
вершину горы Каф, воздел руки к небу: «О Аллах, — сказал он. — В такой избушке мы больше жить не можем. Жизнь наша
— муки ада. Или дай нам простор, или убей меня, чтобы избавить от мук...»
Только он это сказал, как прогремел гром, сверкнула молния, поднялся ураган.
Человек понял, что Аллах услышал его. Пришел обратно и видит, что жена сидит
перед избушкой, колотит себя по коленям, рвет волосы. Что случилось?! Жена в
слезах отвечает: «Сидели мы в избушке, вдруг гром загремел, молния сверкнула,
ураган налетел, крыша пополам разломилась, явился святой Микаил вместе с ослом
и говорит... — Тут она пуще прежнего заревела. — Говорит: пусть этот осел живет
с вами вместе в избушке. И вот теперь еще и осел в избушке...» Мужчина,
женщина, десять детей стали жить вместе с ослом, которого принес святой Микаил.
С ослом ложились, с ослом вставали. Можно так жить? Материнское молоко у них
через нос выходило. Теснота, ишак с одной стороны и ворчащая днем и ночью жена
— с другой. Опять мужчина не выдержал, снова отправился на вершину горы Каф,
снова воздел руки к небу: «О Аллах, или избавь нас от этого длинноухого, или
убей меня, чтобы покончить с этим, потому что невозможно так жить, как я
живу...» Грянул гром, сверкнула молниф. Налетел ураган — Аллах услышал мольбу.
Пришел человек домой и видит, что и жена, и дети собрались перед избушкой,
радуются, веселятся, так празднуют что—то — залюбуешься... Что случилось? Жена
отвечает: сидели мы в избушке, вдруг гром грянул, молния сверкнула, крыша
раскололась, явился святой Микаил, да буду я его жертвой, унес ишака с собой...
С того дня и муж, и жена, и десятеро их детей жили в своей избушке счастливо и
были благодарны судьбе…
Студенту вспоминается, как
бабушка, скрестив на паласе ноги по—турецки, просеивала зерно и рассказывала
эту историю, а ему, будущему студенту Мураду Илдырымлы, самым удивительным
казалось то, что на свете, оказывается, есть такие горы, перед которыми ничто
даже покрытые снегами вершины, даже заросшие лесами горы и отвесные скалы,
окружавшие их село со всех сторон... Потом прошли годы, как будто все забылось,
но однажды в ночную пору, когда он не мог заснуть, вот здесь, в этом доме
несчастной старухи Хадиджи, внезапно все вспомнилось, и та история,
удивительное дело, стала для студента Мурада Илдырымлы каким—то утешением...
... Дети, молодые люди приносили
из своих домов столы, выстраивали их во дворе, пристраивали к ним табуреты,
стулья, женщины несли стаканы, блюдца, ложки, сахарницы. Как всегда в таких
случаях в махалле, обязанности были распределены между мужчинами, и
Хосров—муэллим как всегда ничего не говорил, молча, как тень, бродил меж
людьми. Потом пришел молла Асадулла, дал распоряжения, связанные с погребальным
обрядом, поднялся в дом к покойнице. Один отправился за свидетельством о
смерти, другого послали на кладбище Тюлкю Гельди, чтобы как—нибудь договорился,
получил место, заказал рыть могилу. Правда, махаллинские мужчины хорошо знали,
что получить место на кладбище Тюлкю Гельди — дело тяжелое, далее если на этом
кладбище похоронены предки покойного. А где были похоронены отец и дед бедной
Хадиджи (на кладбище Тюлкю Гельди, но где, в каком месте?), никто в махалле не
знал, и болван Мышь—Баланияз, наверное, не знал. Но старуха Хадиджа всегда
соблюдала пост, совершала намаз, и закопать ее в землю на новом кладбище, где
перемешаны мусульмане, христиане, иудеи, было бы неправильно, такой поступок
мужчинам махалли совершать не подобало. Хоронить надо было на старом кладбище,
на кладбище Тюлкю Гельди.
... Хлебник Агабала принес во
двор самовар (самый большой в махалле самовар был у хлебника Агабалы) и
поспешно вернулся в лавку, а выходя из дворовых ворот, сказал:
— Я послал человека за мясом... — Это означало, что мясо для
поминок по бедной Хадидже Агабала брал на себя: кто—то должен был взять на себя
рис, и зелень, и пряности, и кислые приправы, тогда поминки по бедной Хадидже
будут достойны махалли.
Вчера старуха Хадиджа была одной
из обитательниц махалли, обыкновенно начинала утро, в обычных хлопотах провела
день, с обычными заботами и надеждами легла спать, но ее надежды и заботы
сегодня исчезли навсегда. Когда—то на свет явилась девочка, стала девушкой,
превратилась в женщину, обернулась старухой Хадиджой, и вот ночью старуха
Хадиджа ушла из этого мира... Здесь, конечно, не было ничего удивительного, но
когда студент Мурад Илдырымлы, стоя около крана, думал об этом, он как будто
входил в окутавшую все вокруг грусть, и дело было не только в кончине старухи
Хадиджи... За время, пока он был ее квартирантом, студент узнал ее каждодневный
быт, ее желания, заботы, и теперь те желания, заботы казались такими мелкими,
бессмысленными, что и собственная жизнь студента, его собственные желания,
мечты, заботы, даже бабушкин голос, даже родные горы, леса тонули, исчезали в
этой мелочности, в этой бессмысленности.
Студент Мурад Илдырымлы
вспомнил, что грызет ноготь, и быстро вытащил палец изо рта. В университете
студентки шутили между собой, что у этого бедняги, наверное, глисты, потому он
все время и сосет палец. А ребята—студенты говорили: нет, черви у него не в
животе, а в сердце, сердце у него червивое, он жуткий завистник... Конечно,
Мурад Илдырымлы, не имея и понятия об этих разговорах, изо всех сил старался
избавиться от вредной привычки, но порой и сам не замечал, как тянул руку ко
рту...
Из крана во дворе день и ночь
всегда капала вода, и когда вся махалля спала, и Хосров—муэллим, и бедная
Хадиджа спали, и воцарялась полная тишина, капанье крана слышалось совершенно
отчетливо, даже достигало комнаты, где спал студент. Сначала это раздражало
студента, не давало ему спать, но однажды Хосров—муэллим нашел где—то большой
разводной ключ и хотел исправить кран, а бедная старуха Хадиджа сказала:
«А—а—а... Зачем ты кран трогаешь? Пусть течет, да... Пусть звук доносится,
да... Вы уходите, я одна остаюсь здесь, сколько на улице можно сидеть, а когда
вокруг ни звука, ведь сердце лопается!» Хосров—муэллим как молча подошел к
крану, так молча и вернулся в свою комнату, и кран продолжал капать, но
странное дело, после тех слов старухи Хадиджи капанье крана больше не
раздражало студента Мурада Илдырымлы, наоборот, в трудные минуты звук казался
живым, с ним студент в самом деле был как будто не так одинок.
Старуха Хадиджа раз в три—четыре
дня ходила на Новый базар, покупала кило семечек, дома жарила, садилась у ворот
на маленький табурет, постелив на него тоненький тюфячок, и продавала прохожим,
махаллинским ребятишкам стопятидесятиграммовый стакан семечек за десять копеек.
Чтобы стакан не разбился, она обклеила его изнутри бумагой, да так толсто, что
вместо ста пятидесяти он и сто граммов вмещал с трудом. Рядом с мешочком,
полным горячих семечек, лежали вложенные друг в друга бумажные кульки: кто не
хотел сыпать в карман, старуха Хадиджа давала кулечек. Газетами для кулечков
снабжал ее студент Мурад Илдырымлы. Каждый день утром, отправляясь в
университет, он покупал свежие газеты. По утрам автобус бывал очень набит,
газеты он читал днем, возвращаясь с занятий, а те, что не успевал прочитать в
автобусе, читал у себя в комнате, и все это время старуха Хадиджа терпеливо
ждала газет, сама не покупала, деньги не тратила и, как только получала от
квартиранта прочитанные газеты, аккуратно разрезала, крутила кульки, и
настроение у нее явно улучшалось. «... Вы мне нравитесь!... — говорила она. —
Вы, деревенские, умные бываете! За девушками не бегаете! В город приедете —
учитесь, людьми становитесь, а наши шоферами делаются да еще не знаю кем... Вон
мой болван мышей ловит!... Вы мне нравитесь!... И ты умный, ей—богу, вот смотрю
я на тебя, день и ночь занимаешься, водку не пьешь, девок не водишь!...
Маладец!... Учись!... Если что хорошее и выйдет, так только из учебы! У
безграмотных жизнь как у меня, сам видишь, сижу, семечки продаю...» Конечно,
бедная старуха Хадиджа не знала, ценой каких мучений досталось ему студенчество
в Баку и с какими муками продолжается... А может, знала?...
Будущий студент Мурад Илдырымлы
после окончания сельской школы два года подряд приезжал в Баку поступать в
институт и оба раза срезался, первый раз за письменную литературу получил
«хорошо», за устную — «плохо», второй раз за письменную — «отлично», за устную
— опять «плохо». Первый раз, сдавая устный экзамен, он ответил на все вопросы,
но преподаватель его вовсе не слушал, часто зевал, и когда зевал, его выпуклые
глаза под грубыми широкими бровями (сколько лет прошло, а те выпуклые глаза
студент Мурад Илдырымлы все еще время от времени вспоминал...) наливались
влагой. Будущий студент ответил на все вопросы, и преподаватель спросил: «Кто
написал роман «Муки моего любимого»?» Мурад Илдырымлы слыхом не слыхивал о
таком романе, поэтому он замер, хлопая ресницами, и преподаватель, по—прежнему
зевая, поставил хорошую двойку, взглянул поверх головы Мурада в сторону
аудитории и по—русски (хотя экзамен шел на азербайджанском) громко сказал: «Следующий!»
Мурад Илдырымлы, вернувшись в
село, снова стал готовиться, правда, не только роман «Муки моего любимого» не
нашел, но даже и упоминания о нем нигде не встретил. День и ночь он читал, и на
следующий год, приехав в Баку, приемный экзамен по письменному опять сдал на
«отлично», сдавая устный, тоже ответил на все вопросы. Когда Мурад говорил,
молодой преподаватель, часто зачесывая расческой назад набриолиненные волосы и
улыбаясь, с удовлетворением кивал головой, подтверждал ответы Мурада и, как только
будущий студент закончил отвечать, сказал: «Очень хорошо! Из тебя получится
хороший литератор!... А теперь скажи, как звали старшего сына и младшую дочь
гениального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина!» Мурад Илдырымлы, как
и в прошлом году, умолк, хлопая глазами, потому что он хорошо знал, что
Александр Сергеевич Пушкин — гениальный русский поэт, он читал его
произведения, но как звали старшего сына и младшую дочь, как вообще звали детей
той гениальной личности, Мурад Илдырымлы не знал. «Из тебя получится хороший
литератор! Культура речи у тебя пока не развита, но ответы твои мне
понравились!... Ты будешь хорошим литератором! Иди, еще один год поготовься,
приходи, мой друг! Обязательно приходи! Мне понравились твои суждения!»
После этого случая будущий
студент ровно пять лет в Баку ногой не ступал, из—за маленького роста, слабого
здоровья его и в армию не взяли, работал он в селе библиотекарем, вернее,
получив уголок в подвале, где был склад правления колхоза, именуемый, впрочем,
библиотекой (в отчетах на уровне района и республики он проходил как
библиотека), начал устраивать там в самом деле библиотеку, писал в районные и
республиканские организации письма, просьбы, требования, искал, покупал,
получал книги, газеты, журналы. И все читал, читал, читал.
Председатель колхоза был Героем
Социалистического Труда, четырежды кавалером ордена Ленина. Отправляясь в
райцентр, он нацеплял на грудь все свои ордена и медали, и тогда от тяжести
металла у него чуть не обрывались полы пиджака. Долгие годы, расписываясь в
бухгалтерской ведомости и за библиотекаря, председатель клал его зарплату себе
в карман, и поскольку должность библиотекаря была только в штатном расписании,
естественно, никакой библиотеки не было, да и никому она не была нужна. Но шло
время, росло количество орденов, росла переписка председателя с Баку, с другими
городами страны, он стал депутатом Верховного Совета Азербайджанской ССР,
кандидатом в члены Центрального Комитета Коммунистической партии Азербайджана,
делегатом XXV съезда КПСС, ему надо было
часто выступать на собраниях, давать интервью газетам. Чтобы писать эти письма,
выступления (сам он не мог и одной фразы написать...), ему нужен был человек,
умеющий держать в руках перо, а по этой части в селе не было никого впереди
будущего студента Мурада Илдырымлы. И председатель расстался с зарплатой
библиотекаря и взял Мурада на работу — библиотекарем.
Сочиняя письма за председателя,
статьи за председателя и выступления председателя (если для райцентра, их еще
редактировали и правили райкомовские работники, если для Баку, то работники ЦК
КП Азербайджана), Мурад Илдырымлы библиотекарствовал и примирился с судьбой. Он
думал, что больше никогда не поедет в Баку, не будет сдавать экзамены в
институт. Будущий студент понимал, что это не имеет смысла, что никакого
результата не будет, потому что он входит в сословие тех, кого Аллах создал
обреченными в этом мире.
Его земляк Аскер, оставив село,
работал в Баку милиционером и приехал в село на два дня, когда умерла его
старая мать. Аскер сказал будущему студенту: «В институт хочешь поступить? Чего
же просто так, очертя голову, едешь в Баку? Так просто институт бывает, что ли?
Это стоит двенадцать тысяч рублей!... Понял?! Есть и такие места, где аж
пятьдесят тысяч рублей!... Вон место, куда поступил младший сын председателя!
Тебе такие места на что?... У меня сосед есть, прафессыр, в институте работает.
Звание у него — прафессыр, а сам — такой же сельчанин, как я, выучился,
человеком стал!... И в этих делах у него навык есть, и со мной он — друг, время
от времени зовет, я ему шашлык готовлю. Поговорю с ним, давай двенадцать тысяч,
у бабушки твоей, говорят, с древности еще золото осталось. Я дам ему — поступай
в институт!... Чего ты глаза пучишь, а? Сидите тут, в горах, понятия о мире не
имеете... От тех денег мне даже на бозбаш не достанется!... Чтобы дух мамы
порадовался, хочу людям нашего села помочь!... Отдам деньги прафессыру, он что
сделает? Возьмет себе немного, передаст тому, кто выше него. А тот что будет
делать? Тоже возьмет себе немного, передаст своему старшему. А тот что будет
делать? Он тоже возьмет немного с этих твоих денег, передаст своему министру! А
министр мой любимый что будет делать? Он тоже, взяв свою долю, остальное
передаст выше него в цека, и они свое возьмут, а остальное передадут куда? В
Москву! Ты понял, а? Если так не будет, дела этого государства никогда не
наладятся!...»
Мурад Илдырымлы и все его село
на склоне гор были не в таком уж неведении о мире, как считал милиционер Аскер.
Сын председателя колхоза, учившийся вместе с Мурадом, был невероятный болван.
Чего стоит хотя бы случай с учителем зоологии. Учитель сам смастерил аквариум и
держал там мелких речных рыбок, написал о них научную статью в районную газету.
За что—то разозлившись на него, сын председателя тайком проник к нему в дом и
помочился в аквариум. Все рыбы подохли. Так вот этот идиот — сын председателя,
как только окончил школу, поступил в институт и за время, пока Мурад Илдырымлы
был у его папаши писарем, институт закончил, а теперь аспирантуру заканчивает.
И еще четверо председательских детей поступили в институты в Баку, и в том, как
они поступали, ничего тайного не было, председатель сам, время от времени
глубоко вздыхая, жаловался на жизнь: «Ну, ей—богу, институты для этих детей
голым меня сделали!»
Будущий студент Мурад Илдырымлы
знал о таких делах мира, во всяком случае, теоретически. Выпуклые глаза
широкобрового преподавателя, одобрительная улыбка молодого преподавателя, как и
новые книги, газеты и журналы, выстраиваемые на самодельных деревянных полках,
порой входили в ту библиотеку... Но однажды летним днем вдруг собрав одежду и
бумаги в старый чемодан и не сказав ни слова председателю, библиотекарь поехал
в Баку. Все эти годы, сколько ни искал он роман «Муки моего любимого», сколько
ни писал писем в Союз писателей Азербайджана, в республиканскую Государственную
библиотеку имени М. Ф. Ахундова, никаких следов отыскать не мог, никто о таком
произведении ничего не знал, и в конце концов он понял, что такого романа
вообще не существует; а имена всех детей, братьев, сестер, внуков,
родственников и друзей гениального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина
Мурад Илдырымлы выучил наизусть.
В разгар августовской жары Мурад
Илдырымлы сдал приемные экзамены на филологический факультет Азербайджанского
государственного университета и неожиданно, в первую очередь для себя самого,
поступил в университет. С той поры вот уже четвертый год он бакинский студент.
Три года жил в общежитии, опротивел всем своей угрюмостью, раздражительностью
(некоторые его просто ненавидели, и он это хорошо знал!) и сам понял, что он
для совместного проживания не годится, и решил уйти, студенты, особенно парни,
жившие с ним в одной комнате, облегченно вздохнули — студент Мурад Илдырымлы
был тяжелым человеком.
После летних каникул он
устроился ночным сторожем на стоянке личных автомашин в стороне Баилова — за
семьдесят рублей ночь дежурить, ночь дома, —
нашел старуху Хадиджу и уже восьмой месяц ходил сторожить, семьдесят
рублей отдавал за квартиру старухе Хадидже (бедная старуха Хадиджа), а сам жил
на сорок рублей стипендии.
Старуха Хадиджа иногда ходила на
базар, покупала себе полкило баранины и, придя домой, говорила своему
квартиранту—студенту: «Да буду я твоей жертвой! Я старая женщина, сил не
осталось!... Помоги-ка мне, не могу я порубить мясо, поруби, а, ладно?...»
Студент шел в комнату старухи Хадиджи, садился на палас, скрестив ноги, рубил
мясо старым секачом на пеньке, а старуха Хадиджа сидела рядом со студентом,
внимательно глядя на мясо, не отскочит ли кусочек на белую скатерку под пеньком,
чтоб сразу его подобрать. Старуха Хадиджа говорила: «Да буду я жертвой Аллаха,
как хорошо, что он привел тебя ко мне!... Если бы не ты, что бы я делала,
несчастная? Разве силы остались, чтобы самой мясо порубить? Хорошенько бей! Вот
маладес!... Кюфта—бозбаш приготовлю и тебе дам. Почему не дать? Хватит, ты и
так с утра до вечера хлеб с чаем ешь... Ты ведь тоже дитя человеческое!... Мяты
сухой сверху посыплю, отличный кюфта—бозбаш получится! И ты поешь! Хорошенько
бей! Маладес!... Тебе тоже надо поесть домашненького, разве нет? Ей—богу,
хороший кусочек тебе выберу, самый лучший!...»
Так приговаривала бедная старуха
Хадиджа, заставляя студента рубить мясо, потом готовила, и великолепный аромат
кюфта—бозбаша разносился по комнатам. Но она все съедала сама и квартиранту не
давала; правда, у студента Мурада Илдырымлы характер был такой, что, если бы
даже старуха Хадиджа и предложила ему кюфта—бозбаш, он бы из упрямства
отказался и ни за что есть не стал, но ни характер, ни упрямство показывать
нужды не было, потому что старуха никогда ничего ему не предлагала. История с
мясом повторялась раз в три—четыре дня: студент рубил, старуха приговаривала.
Бедная старуха Хадиджа говядину не ела совсем, потому что от говядины у нее
портился желудок. Она всегда покупала баранину и всегда готовила
кюфта—бозбаш... Наверное, потому, что у бедной старухи Хадиджи не было во рту
ни единого зуба и жевать ей приходилось деснами; сидя у ворот в ожидании
клиентов, она лущила ногтями семечки, разминала их пальцами и отправляла в рот.
В те ночи, когда студент Мурад
Илдырымлы ворочался без сна в постели и сильные беспощадные чувства обнажали
все нервы молодого человека, он внезапно начинал думать о старухе Хадидже,
потом размышлял о человеческой натуре вообще и в конце концов доходил до себя
самого, смотрел на себя со стороны глазами постороннего человека (во всяком
случае, ему так казалось) и на примере собственного внутреннего мира старался
познать человека как такового, человеческие жалкость и жестокость,
чувствительность сердца и его черствость, лицемерие и простодушие, надежность и
неверность. Надежда и безнадежность мира уводили его в такую мглу, что в
маленькой комнатке, которую он снимал у старухи Хадиджи за семьдесят рублей в
месяц, ему не хватало воздуха, она была как тюрьма, и все сжималось у студента
внутри. Он думал об отце, чей облик не мог припомнить, думал о матери, которую
не видел годами, и то, что они оказывались рядом ночью в четырех стенах дома
старухи Хадиджи, казалось студенту самой большой бессмыслицей на свете. В треугольнике
отец — мать — студент было столько бессмысленности, что не оставалось желания
даже о нем думать, и как хорошо, что в такие моменты из крана во дворе мерно
капала вода... Порой студенту Мураду Илдырымлы хотелось запечатлеть мир своих
чувств на бумаге, хотелось на собственном примере показать человеческую натуру
обнаженной, хотелось, ничего не стесняясь и не стыдясь, создать некое эссе,
исповедь, в мозгу блуждала даже первая фраза той исповеди: «Слава тебе, о
прекрасный человек!»
Писать надо было, обращаясь к
прекрасному человеку, а читатель сам в конце должен был сделать вывод,
прекрасен человек или нет. Но своя исповедь все не писалась, а вместо этого
студент Мурад Илдырымлы, отправившись в республиканскую Государственную
библиотеку имени М. Ф. Ахундова (библиотека, в которую он в свое время из села
писал письмо за письмом) снова и снова перечитывал «Исповедь» Жан—Жака Руссо...
... На составленных во дворе бок
к боку столах расстелены скатерти, принесенные махаллинскими женщинами из своих
домов, мужчины сходили на работу отпроситься на похороны, а теперь уселись за
столы, во главе стола сел молла Асадулла, положил перед собой маленький
истрепанный Коран, молча, медленно перебирал черные эмалевые четки (такие четки
привозили из Кербелы, спекулянты продавали их на Кубинской площади Баку —
«Кубинке». Там и купил их хлебник Ага—бала и дал молле Асадулле в виде обета за
то, что сын его вернулся из армии живым и невредимым). На сегодняшнем
погребальном обряде молла Асадулла конечно же ни с кого денег не возьмет, ведь
он и сам махаллинский обитатель, панихиду по несчастной старухе Хадидже он
отслужит бесплатно и, безусловно, до сороковин каждый четверг, урывая время у
других погребальных обрядов, будет заходить в этот двор. Но стоявшему с утра
около крана, полностью погруженному в мысли о собственной ничтожности и
ненужности Мураду Илдырымлы казалось, что причина молчания и мрачности моллы
Асадуллы вовсе не смерть старухи Хадиджи, с которой он всю жизнь прожил в одной
махалле, а именно то, что этот траурный ритуал — бесплатный.
Однажды (подумать только, всего
три—четыре дня назад...) старуха Хадиджа, скручивая кульки, сказала: «Ты
знаешь, студент, через год—два, как кончилась война... ты, впрочем, помнить не
можешь... да что там помнить, тебя ведь и на свете не было... Так вот, в Баку
выпал такой снег, какого никогда не бывало. Э, никогда!... К тому же голод был,
кушать ничегошеньки не было... Во время войны несчастные американцы хоть
порошок из черепашьих яиц привозили!... Уже и этого не было... Ночью к нам в
махаллю забрался волк. Вон к молле Асадулле, чтоб он сдох, в его двор забрался.
Волк знал: если у кого и найдется что съестное, так у моллы Асадуллы!...
Забрался к нему во двор, унес собаку. Собака на цепи была, так он горло ей
перегрыз. Голова осталась во дворе, а тело унес. Чем собаку уносить, лучше бы
самого моллу унес!... Знаешь, этот сукин сын молла Асадулла во время войны
сколько денег с людей содрал?! Сколько драгоценностей содрал?! На что тебе,
зараза, столько денег, а?! В могилу унесешь? Столько денег у него, но и теперь,
зараза, с утра до вечера на кладбище Тюлкю Гельди деньги зашибает... Кроме себя
самого и своих дочек да сыновей, ни одному человеку на горящий палец даром не
написает, сукин сын!...»
Теперь молла Асадулла на трауре
по старухе Хадидже сидел во главе стола и сегодня не пойдет сшибать деньгу на
кладбище Тюлкю Гельди, один день своей жизни проведет даром, во всяком случае,
хоть и мрачен, и расстроен был молла Асадулла, дух старухи Хадиджи должен был
радоваться, потому что молла Асадулла пришел отдать последний долг покойной, и
это означало, что старуху понесут с «ал—рахманом», с уважением и почтением.
Дверь со двора на улицу
открылась, и вернувшийся со службы в армии сын хлебника Агабалы принес
завернутую в белоснежную марлю груду мяса. Разумеется, хлебник Агабала купил
это мясо по дорогой цене —10 рублей за кило, потому что на поминках по старой
женщине готовить протухшее и грязно—ржавое государственное мясо, которое
неизвестно как хранилось, было не достойно махалли, было недостойно и имени и
звания самого хлебника Агабалы; не будем говорить о том, что купить мясо в
государственных магазинах дело нелегкое, давно мясо в Баку дают по талонам —
килограмм в месяц на человека; и масло по талонам — полкило на человека
(последний раз, правда, к празднику 7 ноября дали по килограмму масла на
человека). Да, мяса и масла махалле доставалось немного, но для траурного
застолья из—под земли, хоть по цене целого верблюда (люди типа хлебника Агабалы
могут это себе позволить), необходимо найти и купить свежее мясо.
Большинство махаллинских парней
работали шоферами, и один из молодых водителей остановил свой грузовик у ворот.
Парни, взяв клещи и молоток, начали выдергивать длинные ржавые гвозди, которыми
долгие—долгие годы была и сверху, и снизу прибита вторая створка дворовых
ворот, и в это время по—прежнему стоящему у крана студенту Мураду Илдырымлы
показалось, что парни выдирают не гвозди из досок, а ржавые железные прутья,
связывавшие бедную старуху Хадиджу с жизнью, с этим светом, а тащат они эти прутья
с такими мучениями, проливая пот, потому, что старуха Хадиджа все не хочет
расставаться с жизнью.
Парни наконец распахнули ворота,
вынесли тело бедной старухи Хадиджи, завернутое в синеватое поношенное одеяло.
Пора было везти старуху Хадиджу в мечеть, обмывать, заворачивать в саван. Но
вдруг молла Асадулла обернулся к студенту Мураду Илдырымлы и хрипло сказал:
— Чего ты там стоишь, парень? Иди, иди помоги, отвезите в
мечеть!...
Студенту Мураду Илдырымлы
показалось, что хриплый голос моллы Асадуллы разнесся по всему двору, по улице
и все стали свидетелями беспомощности, никчемности махаллинского квартиранта;
уставившись в землю, он с колотящимся сердцем приблизился к телу и ухватился за
ноги старухи Хадиджи. Рука студента Мурада Илдырымлы никогда еще не касалась
трупа, и теперь, когда студент почувствовал в своей руке сквозь одеяло вялую
безжизненную ногу старухи Хадиджи, ему показалось, что позвавшим его был не
молла Асадулла, а сама судьба, она хотела лишний раз продемонстрировать ему его
беспомощность и никчемность, судьба будто говорила: мой дорогой друг Мурад
Илдырымлы, легко, замкнувшись в себе, величественно размышлять, а ты вот пойди,
собственной рукой почувствуй смерть, раз уж тебе двадцать семь лет, изволь же и
ты, как другие, потрогай смерть своими руками. И вдруг студент с ужасом
догадался, что это синеватое одеяло — то самое, которым он укрывался по ночам;
в одно мгновение студента прошиб холодный пот, он просто не мог с собой
совладать, не мог взять себя в руки; мертвая нога старухи Хадиджи будто
распространяла смерть, и синеватым одеялом обернули будто не старуху Хадиджу, а
самого студента, и студент колеей чувствовал поношенность того одеяла, колени
его дрожали, но самое ужасное, что студенту Мураду Илдырымлы казалось, будто
весь двор видит, в какое положение он попал, и чувствует его холодный пот.
Ненавидя себя за свою беспомощность, трусость, студент, взявшись за старуху
Хадиджу, завернутую в синеватое одеяло, вместе с другими махаллинскими парнями
сделал пару шагов и как в страшном сне услышал голос Хосрова—муэллима: — Ты
отойди... Давай я понесу, ты отойди...
Хосров—муэллим высохшими,
задубевшими пальцами оттолкнул студента Мурада Илдырымлы в сторону, сам
ухватился за труп старухи Хадиджи и вместе с махаллинскими парнями вышел со
двора, тело подняли на грузовик, сами (в том числе и Хосров—муэллим) расселись
рядом, и машина тронулась с места. Конечно, если говорить правду, студент Мурад
Илдырымлы должен был почувствовать облегчение и благодарность к
Хосрову—муэллиму, но вместо этого он разозлился на него, ведь студент в конце
концов заставил бы себя, и поднес бы вместе со всеми тело к машине, и поехал бы
в мечеть, и доказал бы сам себе, что он — человек, подготовленный к жизни во
всех ее ипостасях, а безжизненная нога старухи Хадиджи лишь одна из ипостасей.
Человек обязан уметь хоронить, это должно быть для него так же нормально, как
пить, есть, ходить в туалет, брать на руки новорожденного ребенка... Студент
заставил бы себя... Теперь ему казалось, будто он на весь двор с ног до головы
опозорен, на всю махаллю.
Но мужчины за столом во дворе
тихо беседовали друг с другом, кран капал и капал, набившиеся в дом
махаллинские женщины больше не плакали, и не пошедший сегодня на занятия в
университет (за четыре студенческих года он впервые пропускал занятия) студент
Мурад Илдырымлы, стоя у ворот, опять не знал, что ему делать... Молла Асадулла
взглянул на парня—квартиранта, который и прежде время от времени попадался ему
на глаза в махалле, и студенту показалось, что молла сейчас начнет его
упрекать, стыдить при людях, но молла Асадулла тем же хриплым голосом сказал:
— Чего на ногах стоишь? Иди садись...
Студент подошел, сел в конце
стола, и это спокойное приглашение моллы (как будто ничего не случилось!),
спокойная беседа мужчин снизошли и на студента (а ведь и в самом деле, что
случилось?...), и студент Мурад Илдырымлы внезапно вспомнил далекие прекрасные
годы, прекрасные леса. Бедная старуха Хадиджа в жизни не видала их, она не
видела ничего, кроме своего дома и двора, наверное, в жизни никуда не ездила, и
она, бедняга, больше не выйдет во двор, не пройдет по улице, но дом, двор,
улица, пока их не снесут, пока все не развалится, и без старухи Хадиджи
останутся такими же, ведь Мурад Илдырымлы давно не в горах, а и горы, и леса
остаются такими же, как были при нем... Студент подумал, что все это хоть и
общеизвестно, но странно... Потом он вспомнил, что грызет ноготь, и быстро
вынул палец изо рта. Молла Асадулла, глядя на четки, постукивающие в правой
руке, хриплым голосом, будто сам с собой, заговорил:
— А этот Мышь, что, так и не пришел до сих пор?... — Потом левой
рукой погладил белоснежную бороду, и только тогда студент увидел, что губы
моллы слегка раздвинулись.
Сидевшие за столом махаллинские
мужчины тоже как будто вздохнули чуть свободней, и воцарившееся во дворе с утра
траурное настроение чуть отступило, напряжение уменьшилось, вопрос моллы
Асадуллы принес какое—то облегчение.
— Ребята пошли за
ним, — сказал кто—то, — придет скоро.
— Человек занят, что
скажешь...
Сын хлебника Агабалы,
повернувшись к молле Асадулле, сказал:
— Что поделаешь? Мыши заполнили город, да...
Никто не улыбнулся, хотя в этих
словах — студент уловил — была легкая шутливость, ирония: мертвые уходят, жизнь
продолжается по своим правилам... Бедную старуху Хадиджу сейчас мюрдешир
(мойщик трупов) обмывал в мечети, потом ее завернут в саван и предадут земле, а
оставшиеся в живых как жили, так и будут жить, пока не пройдут путь до конца,
уйдут и они, — жизнь будет длиться,
длиться... Так думал, разумеется, не один студент (и студент это прекрасно
понимал!), бесконечность мира всегда переносила с собой эту простую мысль из
поколения в поколение, сегодня в этом дворе она посетила студента, через тысячу
лет (если люди не уничтожат себя атомными бомбами и ракетами!) она же придет в
голову другому — мир изменится, конечно, мир будет совсем иной, но эта простая
мысль всегда будет волновать человека...
Сын старухи Хадиджи
Мышь—Баланияз работал на республиканской санитарно—эпидемиологической станции
Министерства здравоохранения. Задача его была в том, чтобы ставить в домах и
учреждениях мышеловки да разбрасывать яд. Муж старухи Хадиджи погиб на войне, и
кто он был, что был за человек, —
студент понятия не имел, но Мышь—Баланияза знал. Старуха Хадиджа говорила:
«У других людей по десять детей, если один плохой, дурной, так другой выходит
хороший, толковый... А у меня, несчастной, всего один сын, что делать? Отца
его, беднягу, забрали на войну, ушел — провались этот Гитлер, как он и
провалился, — погиб на фронте, в
одиночку я вырастила сына, семечки продавая... Плохой, хороший —
один—единственный, да...»
Старуха бормотала скорее себе,
чем студенту, когда с наступлением сумерек брала свою маленькую деревянную
табуретку, наполовину опустошенный мешок с семечками и возвращалась в дом, и
когда жарила семечки, и когда сворачивала кульки, и когда ела несвежую кюфту, и
когда бывала без дела, оставляя открытой дверь своей комнаты, все говорила сама
с собой — ночи, тишины боялась, что ли?
«Ушел, стал жить у жены в доме,
жена ему дороже, чем я... Да и что ему делать, она же — мать его детей...
Бедняга, мышей ловит и этим детей содержит, да... Жена у него татарка, а детей
по—русски говорить заставляет, ну а я по—русски ничего не знаю... Не приходит
ко мне, видишь? Раз в месяц заходит... Боится, что я деньги буду просить у
него... А на что мне деньги? Одна—одинешенька, с голоду же не помру... Теперь в
советском государстве кто с голоду умирает? Каждый как—то выкручивается, да. На
что мне деньги?»
Так говорила старуха Хадиджа, но
студент Мурад Илдырымлы за восемь месяцев хорошо понял, что она, в сущности,
жутко падка на деньги и очень скупа. Семьдесят рублей она брала со студента да
семьдесят с Хосрова—муэллима, за погибшего в войну мужа получала пенсию и еще
семечками торговала. Одиночества она не выносила, дверь своей комнаты всегда
держала открытой. А если дверь оказывалась вдруг плотно—плотно закрытой,
значит, она считает деньги — за семечки—то ей платили мелочью, и студент из—за
двери слышал звон монет.
«Хорошо еще, мой пока не
кидается на меня, мол, дай деньги... Вон сын слепой Амины, бедняжки... Собачий
сын, и отец у него такой же подлец... Взял в жены какую—то русскую мартышку,
б... какую—то, и каждый день является, нападает на несчастную женщину: давай
деньги... Откуда она даст, подлец ты этакий! Деньги — дождь, что ли, чтобы с
неба падать?... Мой смирный... Мышей ловит, ну и что? Детей содержит, да... У
меня денег не просит... Почему? Потому что знает: нет ведь у меня, нет у меня
денег... Одна сухая плоть осталась, что с меня взять?!»
Порой студенту казалось, что
старуха Хадиджа все это бормочет, чтобы ее слышал молодой постоялец, да и
Хосров—муэллим тоже. Боится, что ночью они ее ограбят. А может, она и не думала
о таких вещах, бормотала, да и все.
Пока студент Мурад Илдырымлы не
видел человека, которого все в махалле звали «Мышь—Баланияз», он почему—то
представлял себе, что сын старухи Хадиджи и лицом похож на мышь, и когда
старуха Хадиджа уставала говорить сама с собой, укладывалась и, не закрывая
дверь, гасила свет, когда гас лучик и в замочной скважине двери
Хосрова—муэллима, когда и студент, устав от газет, книг, журналов, выключал
лампу, в тяжелые и одинокие ночи то ли во сне, то ли в видениях порой
раздавался стук в дверь, и входила мышь в пальто, с шарфом на шее, в мятой
шляпе на голове; маленькая волосатая мордочка едва выглядывала из—под мятой
шляпы, но глаза сверкали, блестел влажный кончик черного длинного носа,
подрагивали тонкие длинные усики. «Сколько в месяц даешь моей маме? — спрашивал
он. — Сколько рублей? Я ее деньги считаю, знаю, где прячет. Вот умрет, себе
возьму. Сколько даешь, отвечай? Не понял? Хадиджа — моя мать. Непохожа? Эх,
чушка ты, чушка и есть!... Все деревенские — чушки!... Хадиджа мне мать, пойми
наконец! И она тоже мышь, да!...» Студент стоял лицом к лицу с мышью в мятой шляпе,
слушал и боялся: вдруг и сам станет мышью, —
и потел, и в страхе просыпался, и долго еще был под впечатлением своего
сна или галлюцинации, и ему казалось, что мышь Хадиджа вот сейчас войдет в
открытую дверь, залезет к нему в постель...
Но однажды под вечер студент
Мурад Илдырымлы сидел в комнате старухи Хадиджи, рубил мясо, и вдруг калитка
заскрипела. «Баланияз пришел...» — в тот же миг сказала старуха Хадиджа, будто
у калитки был язык и она сообщила старухе Хадидже, что пришел не кто—нибудь, а
именно Баланияз.
Старуха Хадиджа встала, бросила
беспокойный взгляд на свежую баранину, которую только что начали рубить на
пеньке, будто боялась, что Баланияз прямо сейчас съест половину. Студент как
обычно сидел, скрестив на паласе ноги, ему было неудобно встать и уйти (не
будешь вскакивать, кидать секач, убегать), но и вот так сидеть на чужом паласе
с секачом, над пеньком, над мясом было еще неудобнее. Баланияз вошел и увидел
его над пеньком с секачом в руке. Старуха Хадиджа сказала: «А—а—а, добро
пожаловать... С чего это ты?» — «С чего это»... — как бы передразнил Баланияз.
— Что, я не хожу, что ли?...» Голос Баланияза походил не на мышиный писк, а на
кошачье мяуканье, и вообще Баланияз, оказывается, был похож не на мышь, а на
кота — низенький, полный, круглолицый, голубоглазый и большие, остроконечные
уши, не подходящие к его малому телу. Студент Мурад Илдырымлы хотел встать и
выйти, но старуха Хадиджа не пустила (не хотела оставаться с сыном с глазу на
глаз?).
Баланияз сел на одну из трех
табуреток, старуха Хадиджа села на вторую, а студент Мурад Илдырымлы, сгорая от
стыда (обливаясь потом), тупо продолжал рубить мясо, и старуха Хадиджа сказала:
«Ты знаешь, какой хороший парень этот студент? Знаешь, как он мне хорошо
помогает?... Газеты покупает, мне отдает на кульки. Вот мяса купил, я ему обед
приготовлю!... А ты—то как?» Баланияз ответил: «Хорошо». Мать спросила о детях,
Баланияз ответил: «Хорошо». Мать спросила про жену, и в этот момент Баланияз,
внезапно устремив взгляд на плинтус у двери, сказал: «Дырку надо заделать!
Конечно! В нее мышь пролезает!» И старуха Хадиджа,' и студент Мурад Илдырымлы
невольно посмотрели в ту точку, куда уперся взгляд Баланияза, и увидели там
едва различимую дырочку, и старуха Хадиджа в изумлении и страхе взглянула на
сына. Баланияз внимательно прислушивался к чему—то, и какое—то время они
просидели так, в безмолвии, секач замер в руке студента, он не осмеливался
нарушить тишину. Наконец Баланияз сказал: «Это мышь... — И улыбнулся. — А вы не
слышите? — Снова внимательно послушал. — Точно! Мышь!...» Старуха Хадиджа
сказала: «А—а—а... У нас ведь мышей не бывало...» Баланияз с откровенной
гордостью сказал: «Эх, да мышь разве остановишь? Да никогда! В Италии провели
эксперимент (вот какой умный и грамотный был, оказывается, Баланияз): крысу
сунули в унитаз на двадцатом этаже и спустили воду, конечно! Знаешь, что
произошло? Крыса вышла живой на первом этаже!» Старуха Хадиджа поняла суть
«эксперимента» иначе. «Вот это да! — сказала она. — Ты смотри, какие в Италии
уборные чистые, а!...» Баланияз с неохотой отвел голубые глаза от мышиной норы,
укоризненно взглянул на мать. «Это не главное, — сказал он. — Ты подумай лучше о крысе, какая она
выносливая...»... Потом Баланияз снова внимательно оглядел комнату, внимательно
прислушался, пару раз скосил глаза на мясо, но ничего у матери не попросил и,
как внезапно явился, так же внезапно встал и ушел. После ухода Баланияза
старуха Хадиджа, скомкав обрывки газет, оставшиеся от кульков, стала пихать их
в указанную сыном дырочку и с бесконечной печалью сказала: «Подумать только, я
всегда мышей боялась... И у его отца, бедняги, как увидит мышь, волосы вставали
дыбом. В кого же он—то пошел, а? Почему он стал мышей—то ловить?...»
И в ту самую ночь к студенту
Мураду Илдырымлы постучалась серая кошка в пальто, шарфе, шляпе. Из—под шляпы
по бокам вылезали навостренные большие и волосатые уши, голубые кошачьи глаза
сверкали ненасытностью, и студент Мурад Илдырымлы понял, что сам он — мышь и
кошка будет его самого рубить на доске секачом. Потом студент догадался, что и
Хосров—муэллим — мышь, длинная, худая, облезлая мышь, и эта мышь —
Хосров—муэллим, — рыдая, упал в ноги
кошке Баланиязу: «Меня детишки ждут!» И прекрасные горы, и бескрайние леса
превратились в мышиные норы, и бабушка студента Мурада Ил—дырымлы тоже была
мышью, ее редкие зубы стучали от страха перед кошкой Баланиязом, и бабушка
тоненьким голоском, трясясь, показывала на мышь — Хосрова—муэллима и говорила
студенту: «Пусть его ест! Пусть его ест, а мы убежим...» И бабушка—мышь не
стала ждать внука, оставила его одного, сбежала...
И в ту ночь студент Мурад
Илдырымлы, проснувшись в поту, до утра не мог уснуть, его томил запах подушки и
одеяла, мучило капанье крана во дворе, пугала тьма, давили стены маленькой
комнаты, он чувствовал себя самым забытым, самым покинутым существом на свете,
и ему казалось, что реальность — это то, что он видит сейчас, а жизнь в
реальности — обман. А из двери старухи Хадиджи слышалось ее спокойное и
безмятежное дыхание. Зубные протезы на ночь она опускала в стакан с водой (в стакане
было их место и днем, когда старуха ела, потому что жевать ими было совершенно
невозможно), время от времени она чмокала губами во сне, и ее спокойное дыхание
и чмоканье были звуками из нереальной жизни...
... Тело старухи Хадиджи
привезли из мечети, и когда ее сняли с грузовика, занесли в дом, махаллинские
женщины снова подняли плач. Хосров—муэллим подошел, сел за стол рядом со
студентом Мурадом Илдырымлы и как всегда молча оглядел всех махаллинских мужчин
по очереди и уставился на моллу Асадуллу. Молла Асадулла бормотал себе под нос
Коран, слюнил палец, переворачивал страницу. Потом пришел Мышь—Баланияз и, не
дожидаясь, пока ему станут выражать соболезнование, сам стал соболезновать
махаллинским мужчинам, извиняться.
— Царствие ей небесное! Дай бог вам терпения! Конечно! Да будет это
горе для вас последним!... Рабочий человек я, да... Опоздал. Мы на объект
ходили. Царствие небесное. Да, конечно, работы у нас много, очень! Царствие
небесное!
Баланияз сел за стол и начал
внимательно оглядывать каждый уголок двора. А кран все капал и капал, и
студенту казалось, будто все это было и раньше когда—то, а теперь повторяется,
будто однажды уже умерла старуха Хадиджа, и было траурное застолье, и так же
старуху Хадиджу оборачивали синеватым одеялом, которым по ночам укрывался
студент, и так же привезли ее из мечети, и Баланияз тогда уже приходил, выражал
соболезнование махаллинским мужчинам, извинялся за то, что у него много работы,
и молла Асадулла второй раз читал Коран по старухе Хадидже, и во время прежнего
траурного застолья вот так же капал кран.
Тут студент Мурад Илдырымлы
понял, что опять грызет ногти, и быстро вынул палец изо рта. Махаллинские
подростки (они из—за траура в махалле не ходили в школу) поставили чай перед
мужчинами (в том числе и перед студентом). Беспроволочный телеграф махалли
сделал свое дело: бывшие жители махалли, получившие теперь новые квартиры в
бакинских микрорайонах — в поселке Ахмедлы, на восьмом километре, на
Мусабекова, в Гюнешли и других окраинах, —
шли и шли во двор, мужчины здоровались за руку, выразив друг другу
соболезнование, садились за стол, женщины поднимались в дом, в комнаты студента
и Хосрова—муэллима, а тело старухи Хадиджи лежало в ее собственной комнате.
Конечно, вчера вечером и в
голову никому не приходило, что сегодня в этом дворе будет такое: вчера все
было в вечном (казалось, что вечном!) однообразии, сопровождаемом монотонным
капаньем крана. Кончалось рабочее время, и люди шли домой, дети возвращались из
школы, улица пустела, а с наступлением темноты становилась совершенно пустой,
любое хождение прекращалось, и старуха Хадиджа, прихватив от ворот мешок с
семечками и маленькую деревянную табуретку, возвращалась домой. Так было и
вчера, Хосров—муэллим, войдя к себе, как всегда, запер дверь на ключ. И
студент, сидя в своей комнате, как всегда, читал. Только студент не мог
запереть свою комнату, как Хосров—муэллим, потому что старуха Хадиджа под
тысячами предлогов подходила, стучалась, и студент без конца должен был
открывать. Стучать в дверь такого хмурого человека, как Хосров—муэллим, она не
отваживалась... Вчера, занеся в дом семечки, кульки, табуретку и увидев
студента читающим, старуха Хадиджа, как всегда, забормотала: «И до тебя тут был
читатель (она имела в виду своего прежнего квартиранта, благополучно окончившего
институт и вернувшегося в свой район), но уж не такой, как ты... Ты — особое
существо... И хорошо делаешь!... У учебы конец хороший бывает, да... Вон у
моллы Асадуллы, да вымоет ему лицо мюрдешир, жил Муршуд Гюльджахани. Давно,
э—э—э... Полпучка—Муршуд его называли, потому что, когда ходил на базар,
покупал полпучка зелени. Потом книгу написал, стал большим человеком. Я сама
видела его книгу... В газетах фотографии его появлялись, я кульки из них не
делала, хранила, не знаю, куда потом положила... Квартиру получил роскошную,
уехал отсюда...»
Студент знал о Муршуде
Гюльджахани, как знал и обо всех в Азербайджане, кто считал себя писателем.
Студент даже читал роман этого автора «В колхозе «Счастливая жизнь», и по
мнению студента, толстенные романы таких писателей только позорили
азербайджанскую литературу, но, конечно, не было никакого смысла вступать по
этому поводу в дискуссию со старухой Хадиджой. И студент Мурад Илдырымлы,
спорщик по натуре, всегда бурно споривший с другими студентами, с членами литературных
кружков в университете и Союзе писателей, сторонник европейских модернистов,
особенно экзистенциалистов, всегда защищавший свободный стих, знавший наизусть
по—русски стихи Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, непримиримый спорщик,
способный, не дослушав других до конца, уйти, потому что не выдерживали нервы,
— Мурад Илдырымлы заставил себя никак
не реагировать на художественный вкус старухи Хадиджи. Ведь старуха Хадиджа не
была, как Мухтар Худавенде, заведующим отделом литературы в газете (не торчала
годами как пень в том отделе!), и —
потому художественный вкус старухи Хадиджи никак не мог влиять на судьбу
азербайджанской литературы.
Старуха Хадиджа, разговаривая
сама с собой, съела свою старую кюфту, ни на минуту не умолкая, тут же встала,
поскольку была очень чистоплотна — в маленькой кухоньке между комнатами Мурада
Илды—рымлы и; Хосрова—муэллима вымыла тарелку, вытерла полотенцем, поставила на
место, проходя мимо комнаты студента, кивнула на закрытую дверь комнаты
Хосрова—муэллима и, понизив голос, спросила: «Этот чего так рано дверь закрыл?»
Будто Хосров—муэллим не всегда так рано закрывал свою дверь. Потом старуха
Хадиджа еще тише сказала: «Однажды ночью я встала попить водички и слышала, как
этот бедняга плачет во сне... Если умрет, кто его похороны оплатит? Ни ребенка,
никого нет, один—одинешенек на свете... А деньги у него есть, интересно? А?»
Старуха Хадиджа спросила это с откровенным любопытством и, не услыхав от
студента Мурада Илдырымлы никакого ответа, сказала: «Ты не смотри, что он такой,
э... Один раз летом он в Кисловодск ездил... Наверное, деньги есть, да. Но если
умрет, плохо будет его, бедняги, дело...»
Эти слова старуха Хадиджа
говорила вчера... Говорила, поправляя волосы под старой (но чистейшей) ситцевой
косынкой. Волосы у нее седые у корней, а на концах от хны ярко—красные, как
петушиный гребень, а лицо у нее морщинистое, с тонкой кожей, худое...
Студент тоже знал, что
Хосров—муэллим плакал во сне, первый раз он среди ночи и не понял, что за звуки
слышит, а потом догадался, самому Хосрову—муэллиму, разумеется, не сказал
ничего. Возможно, Хосров—муэллим сам не знал, что плачет во сне по ночам, ведь
и старуха Хадиджа ему тоже, конечно, ничего не сказала. Как вообще можно что—то
говорить такому молчаливому человеку?
Студент Мурад Илдырымлы восемь
месяцев жил в одном доме с Хосровом—муэллимом, но знал только то, что этот
человек сначала преподавал в школе русский язык, потом торговал газетами в
киоске, а теперь на пенсии, знал еще, что своего дома у него нет и уж давно он
живет квартирантом у старухи Хадиджи за семьдесят рублей в месяц.
Старуха Хадиджа иногда говорила:
«Хосров—муэллим — ветеран труда, э!... Почему не идет, не просит у государства
квартиру?... Бедняга, он такой несчастный, да!...»
Разумеется, если бы
Хосров—муэллим получил квартиру, он не давал бы старухе Хадидже семьдесят
рублей в месяц (он не давал бы — давал бы другой!), но старуха Хадиджа все
равно удивлялась, что он не просит квартиру. Замкнутая жизнь Хосрова—муэллима
заставляла задумываться и студента, и временами студенту казалось, что пройдут
годы и он сам станет точно таким же, как Хосров—муэллим. Порой студент думал,
что хоть и разные они с Хосровом—муэллимом по возрасту, росту, облику, но в
этом мире входят в сословие людей с одной судьбой.
... Вчера старуха Хадиджа
пожаловалась студенту, что клиентов становится все меньше, у нее осталось много
жареных семечек, и она новые жарить не стала, даже внезапно предложила
студенту, если он хочет, пусть возьмет горсть семечек, полузгает — за восемь
месяцев в первый (и последний!) раз старуха Хадиджа угостила студента
семечками. Студент, естественно, отказался, и старуха Хадиджа со всегдашней
аккуратностью собрала кулечки один в другой, завязала мешок — одним словом,
приготовилась к завтрашнему (то есть сегодняшнему) дню, потом по обыкновению
проверила запор на наружной двери, сходила в туалет, вымыла с мылом руки и лицо
во дворе под краном и легла в постель (чтобы больше не встать) — и как всегда
оставила открытой дверь в свою комнату.
Студент Мурад Илдырымлы тоже
лег, укрылся тем самым синеватым одеялом и неожиданно начал думать о человеке,
который жил в этой комнате раньше. Мурад Илдырымлы не видел его, но вчера ночью
почувствовал что—то удивительно родственное между тем человеком и собой: тот
тоже жил среди этих четырех стен, тоже каждый месяц вручал старухе Хадидже
семьдесят рублей, ложился на ту же кровать, укрывался, несомненно, тем же
синеватым одеялом по ночам, в чем тоже бессмысленно сомневаться, смотрел в тот
же потолок, слушал, как капает кран, временами слышал, как плачет во сне
Хосров—муэллим... Может быть, и тот бывший квартирант годами искал роман «Муки
моего любимого»... Конечно, не было на свете романа с таким названием, но за
четыре года в Баку Мурад Илдырымлы понял, что теперь в Азербайджане и вообще во
всем Советском Союзе доблесть в том, чтобы прочитать несуществующий роман!
Романа «Муки моего любимого» не было, но ты должен был суметь прочесть
несуществующий, ненаписанный роман, и студент Мурад Илдырымлы был убежден, что
живет в такую эпоху и в такой стране, где, если не сумеешь прочесть
ненаписанный роман, твои дела никогда не пойдут на лад...
Студент Мурад Илдырымлы по ночам
всегда погружался в пессимистические раздумья об обществе, но вдруг из мрака
выныривала какая—то рука и насмешливо крутила пальцем у его виска: эх ты,
дурной студент, у каждого в этом мире есть свое место, так было всегда, и так
будет всегда — и за тысячу лет до тебя и через тысячу лет после! — но ты столь
никудышное и ненужное существо, что сваливаешь вину на страну и время. Напрасно!
Тебе подобные во все времена и в любых странах — в тени, прожив жизнь как скот,
они смешались с сырой землей, и не было, нет и не будет никакого различия между
ними (тобой!) и скотиной.
Рука, иногда возникавшая по
ночам перед глазами студента, на прощанье чуть заметно шевелила пальцами... То
была не простая рука. То была рука Леонида Ильича Брежнева. Дело в том, что
студент четыре года тому назад видел не самого Леонида Ильича Брежнева, а его
руку... Тогда студент Мурад Илдырымлы неожиданно, в первую очередь для себя
самого, поступил в университет и только что начались занятия. В сентябре 1978
года товарищи Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного
Совета СССР Л. И. Брежнев, кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарь ЦК
КПСС К. У. Черненко и вместе с ними кандидат в члены ЦК КПСС, помощник
Генерального секретаря ЦК КПСС А. М. Александров, член Центральной ревизионной
комиссии ЦК КПСС, первый заместитель заведующего отделом международной
информации ЦК КПСС В. М. Фалин, заместитель управляющего делами ЦК КПСС М.
Могилевец прибыли в Баку по поводу вручения столице Азербайджана ордена Ленина.
Указом Президиума Верховного Совета СССР город Баку за заслуги в революционном
движении, установлении и укреплении советской власти в Азербайджане, за большой
вклад в победу над фашистскими захватчиками в Великой Отечественной войне 1941
— 1945 годов, за успехи тружеников города в хозяйственном и культурном
строительстве был награжден орденом Ленина, и товарищ Л. И. Брежнев лично
должен был приколоть к знамени Баку эту высокую награду. Это был второй приезд
товарища Л. И. Брежнева в Баку. Первый раз он приезжал в 1970 году, в связи с
50—летием установления советской власти в Азербайджане. Теперь студенты в
университете говорили, что товарищ Л. И. Брежнев приедет в Баку третий раз,
недавно за большие успехи, завоеванные трудящимися Азербайджанской ССР по
претворению в жизнь решений XXV съезда КПСС в развитии
народного хозяйства, за досрочное выполнение заданий десятой пятилетки по
производству промышленной и сельскохозяйственной продукции Азербайджанская
Советская Социалистическая Республика указом Президиума Верховного Совета СССР
была награждена орденом Ленина, и будто бы и на этот раз орден Ленина на знамя
республики приколет тоже лично товарищ Л. И. Брежнев. Но во время чуть не
ежедневных телетрансляций то с одного торжественного заседания, то с другого
все видели, что вождь слова выговорить не может. И в таком состоянии вождь
приедет в Баку третий раз? В университете студенты говорили, будто Л. И.
Брежнев, то есть настоящий Л. И. Брежнев сидит в Кремле, а разъезжает его
двойник, и в Баку приедет не он, а двойник.
В общем, все это были пока дела
завтрашнего дня, а тогда было 20 сентября 1978 года, и прошло всего двадцать
дней, как студент Мурад Илдырымлы приехал с далеких (и прекрасных!) гор,
действительно не ведавших об очень многих делах этого мира (правильно говорил
милиционер Аскер). Он был бессловесным студентом—первокурсником, ему дали в
руки большой транспарант и рано утром вместе с другими студентами отправили на
бакинский железнодорожный вокзал. Товарищ Л. И. Брежнев выехал из Москвы
поездом, и все газеты сообщили, как товарища Л. И. Брежнева провожали из Москвы
в Баку руководители партии и правительства, все поместили фотографии. Генерального
секретаря и Председателя Президиума Верховного Совета СССР провожали члены
Политбюро ЦК КПСС В. В. Гришин, А. Н. Косыгин, К. Т. Мазуров, А. Я. Пельше, М.
А. Суслов, Д. Ф. Устинов, кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС П. Н. Демичев,
секретари ЦК КПСС И. В. Капитонов, В. И. Долгих, М. В. Зимянин, К. В. Русаков,
члены ЦК КПСС Г. С. Павлов, Г. Е. Цуканов, кандидаты в члены ЦК КПСС М. П.
Георгадзе, В. С. Папутин, С. К. Цвигун, члены Центральной ревизионной комиссии
ЦК КПСС А. И. Блатов, К. М. Боголюбов, Ю. М. Чурбанов, министр дорог И. Г.
Павловский, заместитель министра внешней торговли Ю. Л. Брежнев.
Среди студентов университета
была такая игра: один из них называл фамилию кого—нибудь из членов, кандидатов
в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарей ЦК КПСС или заместителей Председателя
Совета Министров СССР, и кто точно называл имя, отчество, должность обладателя
этой фамилии, тот выигрывал сигарету. Точные ответы давали обычно комсомольские
активисты и еще те, у кого не было денег на сигареты (потому—то они и учили имена!),
а студент Мурад Илдырымлы комсомольским активистом не был, сигареты не курил,
но знал наизусть имена, отчества, фамилии всех руководителей, полно и точно
называл их должности, и когда студенты начинали пререкаться (например, Борис
Никандрович Пономарев или Борис Николаевич Пономарев?), спор разрешал студент
Мурад Илдырымлы.
В то сентябрьское утро бакинский
железнодорожный вокзал был заполнен студентами, державшими в руках портреты
членов и кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС, лозунги, транспаранты, пионеры
были в белых рубашечках с красными галстуками, с цветами, октябрята держали в
руках маленькие флажки СССР и Азербайджанской ССР, девушки красовались в
национальных костюмах, специально заказанных Министерством культуры
Азербайджанской ССР по случаю приезда вождя, держали в руках большие блюда,
наполненные пахлавой, шекер—бурой, шербетом, виноградом, инжиром, грушами;
милицейские работники и не столь уж молодые комсомольские работники, низовые
партийные функционеры с покрасневшими от бессонницы, ночных репетиций на
вокзале глазами рьяно бегали туда—сюда... А поезд, который должен был привезти
товарища Л. И. Брежнева, все не появлялся.
Было холодно и ветрено, пионеры
и октябрята в белых рубашечках, девушки в тонких национальных нарядах так
дрожали, что зуб на зуб не попадал, и студент Мурад Илдырымлы ощущал себя в
этой гигантской толпе мизерным и ничтожным, как микроб, от стыда за
транспарант, который держал в руке, от жалости к девушкам, дрожащим в
национальных костюмах. Только—только приехавший тогда с далеких гор и
оказавшийся на железнодорожном вокзале в Баку молодой человек будто считал себя
виноватым перед красивыми девушками, и то, что девушки дрожали в легких
платьицах, задевало достоинство студента, нервировало его.
Казалось, и портреты Л. И. Брежнева,
смотрящие с балконов, со стен высоких зданий вокруг вокзала, с транспарантов в
руках студентов, школьников, комсомольских работников, в этот момент с
нетерпением ждали поезда, и когда взгляд Мурада Илдырымлы время от времени
падал на широкие брови вождя, ему казалось, будто он не в реальной жизни, не
среди обыкновенных людей, и все эти портреты, лозунги, написанные большими
белыми буквами на кусках красного ситца, —
«Слава родной Коммунистической партии Советского Союза», «Да здравствует
нерушимая дружба народов нашей Родины», «Мы благодарны Леониду Ильичу Брежневу
за неустанную бурную деятельность во имя мира на земле, во имя блага советских
людей», «Наши беспримерные завоеванные успехи — результат динамичной и
целенаправленной организаторской и политической работы Центрального Комитета
партии, его Политбюро, неустанной теоретической и практической деятельности
Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР,
глашатая ленинских принципов руководства и подлинной социалистической
демократии, неустанного борца за мир, дорогого Леонида Ильича Брежнева!» — все
эти лозунги написаны, начертаны не по распоряжению райкомов Баку и людей
привезли на вокзал не райкомы, а все это сделала сама история, и теперь она,
история, записывает на ленту какой—то свой этап.
На транспаранте, который держал
в руках студент Мурад Илдырым—лы, было написано: «Дорогой Леонид Ильич!
Азербайджанские студенты выражают Вам глубокую благодарность и признательность
за наше счастье, за подлинно отеческую заботу!», и с течением минут, со сменой
часов тяжесть транспаранта нарастала. Комсомольские активисты, низовые
партийные работники так же сновали туда—сюда, но былого рвения не
чувствовалось.
В это время произошла
удивительная встреча: студент оказался лицом к лицу с их сельчанином
милиционером Аскером. Милиционер Аскер, в штатском, шагал куда—то, раздвигая
людей, и, увидев студента, вздернул брови, остановился: «С праздником тебя!»
Студент сначала не понял: «Какой праздник?» — «Как это какой праздник, э? Не
видишь, что делается? И нас в гражданские костюмы переодели, чтобы
присматривали, вождя охраняли!...» Милиционер Аскер знал, оказывается, что
Мурад Илдырымлы принят в вуз, приблизив свое лицо к самому лицу студента, он
сказал: «А говорил, у бабушки денег нет? Если денег нет, как же ты в институт
поступил?» И милиционер Аскер, укоризненно качая головой, удалился, исчез в
толпе.
В полдень поезд, везущий
товарища Л. И. Брежнева, наконец—то прибыл. Поезд прибыл! Но, как видно,
остановился не совсем там, где его ждали: вагон Л. И. Брежнева ушел несколько
вперед. Тогда официальные лица, девушки в национальных костюмах с прекрасными
яствами в руках, большой духовой оркестр со своими народными инструментами —
все побежали к вагону Л. И. Брежнева, все перемешалось, и стоявший посреди
взволнованной толпы, вдалеке от исторического вагона, студент Мурад Илдырымлы
не смог увидеть ни Л. И. Брежнева, ни К. У. Черненко, ни сопровождавших их лиц,
и студенту казалось, что он смотрит мультфильм, что люди в цветных нарядах и кумачовые
транспаранты нарисованы и движутся в сопровождении зурны, играющей на самой
высокой ноте. Всеобщая суета и волнение на вокзале не распространялись, однако,
на заполнившие все вокруг портреты Л. И. Брежнева, которых после прибытия
поезда внезапно стало в сто раз больше, и вождь с портретов сдержанно смотрел
из—под широких бровей на историческое событие, совершающееся на бакинском
железнодорожном вокзале...
А через два дня—22 сентября 1978
года — студент Мурад Илдырымлы увидел правую руку Л. И. Брежнева.
В тот день студентов рано утром
собрали перед университетом по обе стороны Коммунистической улицы, снова дали
им в руки портреты членов и кандидатов в члены Политбюро, транспаранты,
лозунги. Л. И. Брежнев должен был, проехав здесь, вместе с представителями
партийных, советских органов, трудовых коллективов, воинских подразделений
направиться на торжественное заседание во Дворец имени Ленина — в Бакинский
городской комитет партии и городской Совет народных депутатов для вручения
городу Баку высокой награды Родины. Студентам полагалось громко, оптимистично
приветствовать вождя, когда он будет проезжать. Каждый выучил приветствия
наизусть. Получилось так, что Мурад Илдырымлы оказался на самом краю тротуара,
впереди него никого не было. Студент, который смог бы проявить себя наиболее
оптимистичным, кто искреннее и истовее других приветствовал бы вождя, мог быть
после исторического дня избран членом факультетского (а то и университетского!)
бюро ВЛКСМ. То есть его могли вызвать в ректорат или в парткомитет и назначить
членом комсомольского бюро комсомола! А это означало, что и все дела в жизни
могли пойти у него очень хорошо — в будущем он мог получить направление в Баку,
перейти на комсомольскую работу, потом перейти на партийную работу... Значит,
хорошо могло быть не только этому человеку, но и всей его родне!
В начале улицы взорвались
аплодисменты, и студент Мурад Илдырымлы понял, что недолго осталось стоять в
эту ветреную погоду на Коммунистической улице, едет, едет товарищ Л. И.
Брежнев. И действительно, в ту же минуту буквально перед носом студента
возникли одна за другой черные машины. В самой большой и красивой (величавая
машина!) сидел Л. И. Брежнев и, высунув в окошко правую руку, приветствовал
трудящихся Баку (то есть студентов, слушателей военных училищ и милиционеров,
сменивших формы на гражданскую одежду, комсомольских работников, низовых
партийных работников — инструкторов, заведующих отделами райкомов...). Студенту
Мураду Илдырымлы не удалось в тот исторический момент разглядеть самого вождя.
Но руку вождя он увидел!
Прежде студенту казалось, будто
вожди — необыкновенные люди, они не едят, не пьют, не ходят в туалет. А рука
вождя была обыкновенной человеческой рукой, как у обыкновенных людей у нее было
пять пальцев и ногти на пальцах, она была несколько пухлой и рыхлой, причем,
кажется, немного загорела на солнце, она была совершенно голая, безволосая... В
то сентябрьское утро Мурад Илдырымлы на мгновение именно такой увидел великую
руку, и хотя это было давно, рука вождя время от времени появлялась у студента
перед глазами и вчера ночью — в последнюю ночь жизни бедной старухи Хадиджи —
появилась опять.
Студенту хотелось заснуть, и
рука медленно удалялась во мгле, но внезапно, ухватившись за ярко—алый
транспарант, снова оказывалась у него перед глазами, и на красных транспарантах
опять писались крупными буквами разнообразные лозунги о нашей счастливой жизни,
и как студент ни с (гарался, как ни вертелся с боку на бок, рука вождя и
красные транспаранты не покидали его среди ночи. В такие часы студент ненавидел
всех людей на земле.
Коран в суре Ниса говорил: «О
люди! Если Он захочет, вас заберет, других приведет. Аллах на это способен».
То есть если Аллах пожелает,
если сочтет нужным, если будет на то причина, он уничтожит людей, вернее,
создаст вместо человека какое—нибудь другое существо, и ночами, когда студент,
лежа в постели, ощущал ледяной холод мира, у него возникало безумное желание:
хоть бы и исчезли все люди, хоть бы стерлась вся история человечества и
возникло бы на земле новое существо...
Порой студент Мурад Илдырымлы
ненавидел и сам себя, потому что нельзя же так злобствовать на людей, потому
что ведь и сам ты — ничто, и людей хочешь увести в ничто. Сам ты ничего
хорошего не достоин, а хочешь много и многого ожидаешь, потому и живешь в
муках. В той же суре Корана говорится: «Если вы будете благодарить и веровать,
на что Аллаху вас мучить? Аллах ценит благодарность и все знает».
В ту апрельскую ночь (то есть
вчера!) студент Мурад Илдырымлы отбросил в сторону синеватое одеяло (вот это
самое синеватое одеяло!) и сел на кровати. Капание крана во дворе слышалось
совершенно ясно, но наряду со стуком капель слышался еще какой—то необычный
звук, и студент, все еще не избавившись от преследующей его руки вождя,
некоторое время прислушивался к необычному звуку и вдруг осознал, что этот звук
— хрип и что хрип доносится из комнаты старухи Хадиджи. У студента даже волосы
встали дыбом, потому что ему показалось, что старуху Хадиджу душат, и душит
старуху Хадиджу... та самая рука вождя...
В секунду он полностью очнулся,
резко вскочил и, затаив дыхание, стал прислушиваться: хрип то прекращался, то
усиливался. В тишине кроме хрипа он слышал стук собственного сердца, затем
осторожно, на цыпочках, как будто боясь разбудить кого—то, подошел к двери
Хосрова—муэллима.
Он только раз тихонько стукнул,
и Хосров—муэллим в тот же миг спросил: «Кто там?» Хосров—муэллим включил свет,
открыл дверь, и как только студент увидел Хосрова—муэллима в белом исподнем,
так понял, что и сам он без брюк предстал перед человеком, со своими тонкими,
кривыми, волосатыми, голыми ногами, в длинных синих трусах (купленных, когда он
еще работал библиотекарем в селе)...
Впереди Хосров—муэллим, следом
студент пошли в комнату старухи Хадиджи. Хосров—муэллим включил свет, и студент
Мурад Илдырымлы впервые за восемь месяцев увидел старуху Хадиджу в постели:
одеяло было натянуто до подбородка, старуха Хадиджа, повернув голову, не мигая
смотрела на порог, студенту даже показалось, будто старуха Хадиджа смотрит на
указанную Баланиязом мышиную нору; изо рта старухи бежала белая пена на шею, на
белую ночную рубашку, на наволочку в мелкий цветочек. Белая ночная рубашка и
наволочка в мелкий цветочек были такими чистыми, что студент в одно мгновение
забыл о скупости, о жадности, о двуличии этой женщины — чистота постели в ту
полночь свидетельствовала о чистоте самой старухи Хадиджи...
Старуха Хадиджа больше не
хрипела, Хосров—муэллим, приблизившись к старой железной кровати с потускневшим
никелем, внимательно посмотрел на хозяйку дома, потом закрыл женщине веки и
слишком спокойно для такого момента сказал: «Идем, оденемся...» В спокойствии
Хосрова—муэллима студент увидел познавший все в этом мире опыт и безысходность,
ничего больше не ждущую от мира.
Они оба оделись и снова вошли в
комнату старухи Хадиджи (студент старался не глядеть на абсолютно белое,
застывшее лицо бедной старухи Хадиджи). А Хосров—муэллим, внимательно посмотрев
сверху вниз на студента Мурада Илдырымлы (давеча он так же внимательно смотрел
на старуху Хадиджу), неожиданно улыбнулся: «Когда ты постучал в дверь, я
здорово испугался...» В улыбке Хосрова—муэллима было что—то вызывающее
содрогание, как пена на белоснежной ночной рубашке старухи Хадиджи, на
наволочке с мелкими цветочками.
Молла Асадулла, закрыв Коран,
аккуратно положил его перед собой и, уставившись на свои четки, не говорил ни
слова; потом отвел от четок глаза, взглянул на Баланияза и хрипло спросил:
— Дел много,
говоришь, да, Баланияз?
И Баланияз сказал:
— Эх, знаешь
сколько, молла ами! Конечно же много...
— Я вот что слыхал, Баланияз...
Говорят, старая мельница на улице Хагани больше работать не может, мощности у
нее не хватает такой большой город хлебом обеспечить. Но, говорят, и закрывать
ее нельзя, ломать нельзя, потому что там столько крыс, столько мышей, что, если
мельницу закрыть или сломать, они весь город заполонят... Правду говорят?
Молла Асадулла
говорил очень серьезно, но после его слов все махаллинские мужчины, кроме
Баланияза, опять заулыбались, и все, улыбаясь, посмотрели на Баланияза.
— Так... Конечно же так! — ответил Баланияз.
— Бороться с крысами—мышами дело тяжелое. Там, на мельнице, есть такие крысы,
что их кошки боятся. Как увидят, убегают, прячутся.
Молла Асадулла сказал:
— Вот это да!...
Слушай, ты там береги себя! — И уставился на свои четки, и чуть заметно по лицу
моллы скользнула легкая улыбка.
А Баланияз с прежней
серьезностью, даже с некоторым хвастовством произнес:
— Насчет меня не беспокойся!
Студент Мурад Илдырымлы смотрел
на Баланияза: Баланияз, конечно, не читал роман «Муки моего любимого» и никогда
не прочтет, но Баланияз был, в сущности, счастливый человек, и потому он мог
обойтись и без романа. Человек, посвятивший свою жизнь борьбе с мышами, не
мучился тем, что не мог прочитать «Муки моего любимого»... Баланияз не был
похож на старуху Хадиджу, но сейчас в Баланиязе были те же простота и чистота,
что у наволочки в мелкий цветочек, у белой ночной рубашки, у постели его
матери, и уже потому Мышь—Баланияз был высшим относительно студента Мурада
Илдырымлы существом — во всяком случае, так чувствовал студент в тот апрельский
день, в том дворе, среди тех махаллинских мужчин.
А ходившие на кладбище вернулись
назад с плохой вестью: на кладбище Тюлкю Гельди места нет, и бедную старуху
Хадиджу похоронить там невозможно.
Молла Асадулла сказал:
— Я вам говорил! Ну можно у них место
получить?
Весть донеслась до женщин, и
собравшиеся в доме старухи Хадиджи женщины снова начали плакать. На лицах
мужчин не осталось и следа давешней улыбки:
— Что же это такое? Своих мертвых похоронить места не находим...
— В степи
старуху хоронить, что ли?
— Слушай,
если мы ее на новое кладбище повезем, в степь, знаешь, как ее дух нас
проклянет?!
— Да в
какой же еще стране человек не находит места, чтобы на кладбище предков своего
мертвеца похоронить?...
— Что это
за государство?
Жена хлебника Агабалы высунулась
из окна во двор и, забыв о приличиях, закричала своему сыну:
— Слушай, мужики вы
или нет? Почему этой женщине места на кладбище не находите?
Сын хлебника Агабалы смутился,
что мать так кричит при людях, у него от ярости прямо искры из глаз посыпались:
— Пойти и
воткнуть им нож в легкие, ей—богу...
Молла Асадулла посмотрел на сына хлебника Агабалы.
— Слушай,
— сказал он, — а ты им в легкие нож вонзить сумеешь?
—Чего ж
не суметь—то? Да я головы им отрежу!
Молла Асадулла, перебирая четки, махнул рукой:
— Куда
нам... С ними вон целое Советское государство сладить не может.
—
Захотело бы, так сладило.
— Но ведь
почему—то не хочет, а? Пусть бы захотело...
Сын хлебника Агабалы в ярости
вскочил, но молла Асадулла с несвойственной ему резкостью сказал:
—
Сядь!... — И сразу смягчил тон: — Сядь,
детка, сядь... Ты их не знаешь... С ними силой разговаривать нельзя, они ни
бога не признают, ни власть... Или надо на лапу дать, или чтобы у тебя кто—то
был, свой человек... Или же... — Молла Асадулла обвел взглядом всех
махаллинских по очереди, остановился на Хосрове—муэллиме: — Или же немного
так... грамотно—интеллигентно поговоришь с ними...
—
Грамотный человек — ты!
— Да
не-ет... Кто на меня там посмотрит? В них разве что—нибудь от мусульман
осталось? Надо чтобы незнакомый человек был, чтобы по—русски там
разговаривал... Печати, того—сего, они немного, глядишь, побаиваются...
После этих слов моллы Асадуллы
все махаллинские мужчины повернулись к Хосрову—муэллиму, потому что все знали,
что этот длинный, худой и угрюмый человек прежде преподавал, вел уроки русского
языка и всегда газеты читает. Только Баланияз не смотрел на Хосрова—муэллима,
все шарил глазами по углам двора. Хосров—муэллим под взглядами махаллинских
мужчин почувствовал себя неловко и посмотрел на студента. Молла Асадулла поймал
взгляд Хосрова—муэллима и обратился к студенту Мураду Илдырымлы:
— Старуха так тебя любила... — И с
нескрываемой злобой глянул на Баланияза.
Баланияз торопливо подтвердил
слова моллы Асадуллы:
— Да!... Конечно же это так!...
Молла Асадулла сказал:
— Вот видишь? Бедная женщина, царство ей
небесное, не меньше, чем его... — Молла Асадулла показал рукой на
Мышь—Баланияза, — тебя любила...
Мышь—Баланияз по—прежнему
обыскивал глазами углы двора, одновременно кивал головой, подтверждая и слова
моллы Асадуллы:
— Конечно же! Конечно же!...
Студент вспомнил вдруг мешок с
семечками бедной старухи Хадиджи и подумал: наверное, через несколько дней
Баланияз унесет семечки к себе домой, отдаст детям, и дети с удовольствием
будут щелкать семечки, а бабушку свою даже не вспомнят. И мешок с семечками, и
маленький деревянный табурет, и сама старуха Хадиджа останутся в памяти только
этого двора, этого дома, но придет время, бульдозеры снесут всю махаллю...
Молла Асадулла опять обратился к
сыну хлебника Агабалы:
— Ты сядь, — сказал он. — Пусть они пойдут. Аллах милос тив...
И Хосров—муэллим со студентом
Мурадом Илдырымлы пошли на кладбище Тюлкю Гельди, чтобы получить там место,
чтобы похоронить бедную старуху Хадиджу.
3
Абдул
Гафарзаде
Кровать Абдула Гафарзаде стояла
напротив окна спальни, выходящего на улицу и по обыкновению, просыпаясь рано
утром, он в первую очередь видел свет, и этот свет часто превращался для него в
цвет целого дня. Если, открыв глаза после сна, он видел мрак снаружи, весь день
с начала до конца проходил в заботах, отрицательные эмоции сменяли друг друга,
ни на чем не удавалось отвести душу, ничему не хотелось улыбнуться. Может, это
было самовнушение, неизвестно, но, во всяком случае, так было летом и зимой
было так же: если темнота за окном была хмурой — хмурился весь день, но бывала
ясная, прозрачная темнота — и день радовал сердце.
После того как ребенок ушел из
этого мира, уже шесть лет Гаратель не спала с мужем не только в общей постели,
даже в одной комнате с Гафаром Абдулзаде не спала. Что переносила Гаратель все
шесть лет по ночам, знал лишь Аллах, а Абдул Гафарзаде только догадывался, но
от своих догадок он впадал в пессимизм, собственная беспомощность приводила его
в отчаяние, дела мира казались безвыходными и, по правде говоря, совсем не
хотелось жить, а вся прошлая жизнь, все страдания казались бессмысленными.
Каждую ночь перед тем, как
заснуть, Абдул Гафарзаде уговаривал себя: «Да, мир бессмыслен и жизнь
бессмысленна. Но спи, не мучай голову. Миллиарды таких, как ты, приходили в мир
и уходили. Ты не первый и не последний... Спи!» Но спать он не мог. Философ
внутри него поднимал голову и начинал разоблачения. Порой Абдулу Гафарзаде
казалось, будто он в бане и философ его раздевает, снимает надетые одна на
другую одежды, оставляет обнаженным. В ту ночь философ давал оценку его
деяниям, словам, поступкам, потом потихоньку истаивал, пропадал в дреме, а
когда окрашенное в цвет утра окно объявляло, каким будет день, философ
забывался, уходил из головы, чтобы вернуться ночью. Между утром и ночью жизнь
шла по давно заведенному порядку.
Когда в тот апрельский день рано
утром Абдул Гафарзаде открыл глаза, он впервые после зимы почувствовал
солнечное тепло, пробивающееся сквозь стекло, оно грело душу, в нежности, в
мягкости того тепла была будто детская улыбка, и Абдулу Гафарзаде показалось,
что он чист изнутри и снаружи, что он абсолютно чист, непорочен и здоров, чист,
как стеклышко, прозрачен, сквозь него можно смотреть. Широко разведя руки, он
выпятил грудь, набрал полные легкие воздуха, и будто не было у него никаких
бед, забот не было. Прищурив глаза, он захотел снова взглянуть на чистый и
теплый свет снаружи, но неожиданно вспомнил свой кабинет в управлении,
надгробия, видимые из окон кабинета, и все тело Абдула Гафарзаде привычно
содрогнулось, слабое тепло утонуло, пропало в нечистотах.
Абдул Гафарзаде знал, что
работает в самом печальном месте на свете: сколько уж лет он был директором
управления кладбища Тюлкю Гельди... Абдул Гафарзаде часто задумывался, почему
люди так его назвали? Говорили, будто кладбище древнее, но Абдул Гафарзаде не
нашел ни единого древнего надгробия. Самой старой была могила умершего в 1913
году Мешади Мирзы Мир Абдуллы Мешади Мир Мамедгусейна оглу. Царствие ему
небесное, как видно, первым лицом, похороненным на кладбище Тюлкю Гельди, был
тот покойник. Конечно, может быть, кого—то погребали и раньше, но могилы
потерялись, пропали, ведь по мусульманскому обычаю могила и должна затеряться,
пропасть, сровняться с землей. Это теперь — у кого деньги есть, тот пышно
украшает родную могилу, памятник ставит. А достоин ли был человек памятника?...
В старину люди сооружали гробницу, превращали в святое место могилу
благородного лица, святого человека, ученого, поэта или познавшего мир, просветленного,
как шейх Низами. А теперь вся в мраморе могила у секретаря райкома, завмага,
мясника, да кто бы он ни был, лишь бы денежный человек... И то хорошо, что
после ухода денежных людей в справедливый мир, у тех, кто завладел их деньгами,
хватило совести хотя бы памятник поставить. Нет, Абдул Гафарзаде ничего не имел
против секретаря райкома, завмага, мясника, в нашем несправедливом мире каждый
зарабатывает на жизнь как умеет, и секретарь, и завмаг, и мясник были людьми,
должны были содержать детей. Абдул Гафарзаде внутренне не мог принять другого:
почему не прочитавший за всю жизнь, к примеру, ни одной книжки мясник на своем
памятнике изображен в глубокой задумчивости с книгой в руке...
А ведь когда—то и на могиле
Абдула Гафарзаде что—то изобразят. Если бы сын остался... Если бы хоть Гаратель
была прежней Гаратель... А так... Омар, что ли, станет заказывать надгробный
камень? Нет, дай Бог здоровья Севиль...
Абдул Гафарзаде всегда стремился
прогнать поскорее эту мысль. Она нервировала, раздражала, выводила из
равновесия. Но если по существу — какой был в этом смысл? Покойному Мешади
Мирза Мир Абдула Мешади Мир Мамедгусейн оглу, покинувшему мир в 1913 году,
какая теперь разница, остался ли на его могиле камень? Давно уж кости его
истлели... Конечно, в этой мысли нет ничего нового, все давно известно. Но что
такое реальность? То, что старо и всем давно известно, как раз и есть
реальность.
Мозг Абдула Гафарзаде работал
быстро, и если люди делятся на две группы — живущие сердцем и живущие умом, то
Абдул Гафарзаде, пожалуй, скорее принадлежал ко второй группе, и в моменты
накатывающего лавиной пессимизма ему на помощь всегда приходил разум. Истлели
кости покойного Мешади Мирзы Мир Абдулы Мешади Мир Мамедгусейна оглу или не
истлели, имеет все это смысл или не имеет — во всех случаях история кладбища
должна быть изучена. Абдул Гафарзаде написал по этому поводу письмо в
вышестоящие организации, написал даже в Академию наук. Правда, отдельные
исторические надгробия, особенно гробницы, ремонтировались, Министерство культуры
на некоторых кладбищах проводило восстановительные работы, но история кладбищ
комплексно не изучалась. Археологи выявляли древние захоронения, проводили
раскопки, но Абдул Гафарзаде был уверен, что изучать нужно и ныне действующие
городские кладбища. Странно, но церкви, теперь приспособленные для органной
музыки, или мечети, превращенные в обувные фабрики, кажется, были людям дороже,
чем действующие церкви или мечети. Проходя мимо брошенных храмов, люди смотрели
на них, качали головами, злились, поминали отцов, дедов, говорили о
несправедливости, неуважении. Мимо действующих шли не оглядываясь. И кладбища
так же...
Хорошо, хоть теперь ведутся
записи, документы покойников отправляются в архивы, но как у нас содержатся
архивы, господи, только посмотреть... Вот о чем думал Абдул Гафарзаде (он уже
встал и умылся) в это весеннее утро, массируя ноги Гаратель, лежавшей на диване
в гостиной.
Гаратель говорила:
— Не нужно, Абдул, иди на работу, опаздываешь.
Но Абдул Гафарзаде не обращал
внимания на эти слова.
В этот день Фарид Кязымлы,
председатель райисполкома, созвал совещание, посвященное выполнению
полугодового плана работниками управления коммунального хозяйства. Назначено
было на 10 часов утра, первый секретарь райкома партии М. П. Гарибли тоже
должен был принять участие (так сообщил вчера по телефону Абдулу Гафарзаде сам
Фарид Кязымлы), и Абдул Гафарзаде хотел сначала зайти на работу, а потом пойти
на совещание, но рано утром, открыв глаза, он почувствовал прекрасное тепло
апрельского солнца, а потом вдруг перед его глазами встали могильные камни...
Когда Гаратель плохо себя
чувствовала, она старалась скрыть это от мужа, но от глаз Абдула Гафарзаде
ничто не ускользало, он тотчас понимал, что жене опять нехорошо. Он всегда
чувствовал это на расстоянии. Потому—то сегодня он зашел навестить Гаратель
перед тем, как идти на кухню ставить чайник.
Гаратель, одетая, лежала на
диване в гостиной. Она опять была очень бледной, холодной как лед, сильно
дрожала, и Абдул Гафарзаде все, даже совещание, забыл. Он помассировал жене
ноги, напоил ее чаем, позвонил и вызвал Севиль и опять, несмотря на протест
Гаратель, сел около нее, не собираясь уходить из дому, пока не появится Севиль.
Севиль была младшей дочерью,
вернее, единственным ребенком Абдула и Гаратель Гафарзаде. То есть теперь была
единственным ребенком, потому что старшим ребенком у них был сын, он был на два
года старше Севиль. Его звали Ордухан, и шесть лет тому назад он в три дня ушел
из жизни...
Неделю назад Севиль исполнилось
двадцать восемь, Абдул Гафарзаде подарил дочери к дню рождения «Волгу». До
этого он купил им «Жигули», но Омар плохо водил в городе, три, а то и четыре
раза бился. Омар был пианистом, и Абдул Гафарзаде, в то апрельское утро
массируя ноги Гаратель, представил себе тонкие, длинные пальцы Омара и
улыбнулся. Ему нравилось, что у зятя такие нежные и красивые пальцы. Пусть
«Жигули» будет его машиной, а «Волга» машиной Севиль, потому что Севиль
внимательнее, проворнее, хладнокровнее Омара.
Дочь все не ехала.
Абдул Гафарзаде построил семье
Севиль пятикомнатную кооперативную квартиру, можно сказать, в центре Баку, с
большими балконами на море. Вернее, сначала он построил трехкомнатную квартиру,
потом семью, живущую рядом в двухкомнатной квартире, переселил в трехкомнатную,
и квартира Севиль стала пятикомнатной с двумя кухнями, двумя ванными и двумя
туалетами. У Омара был геморрой, и теперь он сидел в туалете сколько хотел.
Правда, Омар все блага не так уж и ценил, с утра до вечера его мысли были с
пианино, и Абдул Гафарзаде порой искренне поражался, сколько же может человек
заниматься, сколько же в человеке охоты, терпения... Отец Омара, Муршуд
Гюльджахани, был какой—то болван (считал себя писателем, но имя его даже в
собачьей книге не значилось), а этот все старался, не зная усталости. Хорошо,
что Севиль тоже была музыковедом, иначе ведь невозможно вынести столько музыки.
Теперь соседям Севиль, и раньше с утра до вечера слушавшим пианино, стало
совсем туго, потому что восьмилетний Абдул едва ли не перещеголял Омара —
игрушками не интересовался, ни телевизор, ни видеомагнитофон ему не нужны,
придет из школы (из специальной, музыкальной, имени Бюльбюля), отбросит
портфель — и за рояль, ему бы не есть, не пить, а все играть. Абдул Гафарзаде
купил внуку отдельный рояль; если что и могло разлучить маленького музыканта с
роялем, то только приход деда (то есть деда Абдула) — как только в прихожей
слышался голос деда, внук кидался к нему и, пока дед не уходил, сидел с ним
рядом.
Омар в одном конце квартиры
играл на своем рояле, а маленький Абдул в другом конце — на своем. Хорошо, хоть
Севиль не играла. Она писала, хотя писать между двумя роялями было делом
нелегким. Но Севиль была бойкая девочка, умная, кандидат наук, и до докторской
осталось совсем немного. Правда, Абдул Гафарзаде помогал дочери и в этом, но все
равно, кто теперь пишет диссертацию одним только собственным пером? Омар
благодаря только собственным способностям стал профессором в консерватории? Так
думает только болван Муршуд Гюльджахани. Хотя сам Муршуд Гюльджахани, когда
собрался издать книгу, прибежал к, свату, как заяц.
Севиль работала доцентом в
консерватории, у Омара как у профессора был в консерватории свой класс, а
маленький Абдул учился во втором классе, но к сегодняшнему дню за его плечами
было уже четыре концерта в Азербайджанской государственной филармонии имени
Муслима Магомаева: вместе с симфоническим оркестром играл концерт Моцарта
ре—минор и Гайдна ре—мажор. Ребенок восьми лет...
Севиль дала сыну имя
своего отца. Сколько Абдул Гафарзаде ни сопротивлялся, ничего не вышло.
«Устаревшее имя, давно вышло из моды. Давай дадим ребенку хорошее современное
имя», — говорил он. Но Севиль было не
сдвинуть. «Я хочу, чтобы он был как папа, —
говорила она по—русски. — Я хочу, чтобы он был похож на папу...» И
бедный, несчастный Ордухан тоже сказал по—русски: «Пусть делает как хочет. В
конце концов, она мать...» И ребенка назвали Абдулом... Ладно бы еще просто
Абдул, это полбеды, но полное имя было Абдулали, в пас порте Абдулали
Гафарзаде, и Севиль, заупрямившись, так же назвала ребенка.
Странный это был ребенок. Дело
не в большом музыкальном таланте (талант в самом деле был велик от рожденья,
такой не создашь с помощью друзей—приятелей Абдула Гафарзаде), наполнявшем
Абдула Гафарзаде гордостью, трогавшем его, заставлявшем без видимых причин
улыбаться... Абдул Гафарзаде всегда создавал что—то из ничего и теперь в ответ
на свои усилия видел не пустоту, как всегда, а нечто материальное, весомое (да,
он создавал внуку условия, да, он расходовал средства— но у внука был талант!).
Когда внук бросался к деду, крепко—крепко обнимал его, Абдул Гафарзаде всем
существом ощущал, как уходит из него усталость, будто ребенок сверх всякой меры
впитывает в свое нежное беспомощное тельце усталость Абдула Гафарзаде, его
сердечную боль, все беды и заботы. Честно говоря, Абдул Гафарзаде ужасался, ему
было страшно, что ребенок может заболеть. Это был удивительный ребенок... Абдул
Гафарзаде старался поменьше брать внука на руки, пореже ходить в дом дочери, но
сил на это не хватало, он тосковал, грыз себя, ел поедом. Все от нервов,
конечно, после Ордухана нервы у Абдула Гафарзаде совсем разгулялись (честно
говоря, не одна бедняга Гаратель вышла из строя...), другие, может быть, этого
не видели, не замечали, говорили: «вот железный человек», но сам—то он знал...
Да успокоит Аллах Ордухана, его смерть была великим горем, убившим сердце, она
была как сама безысходность...
Массируя ноги жены, Абдул
Гафарзаде спросил:
—
Не сильно я? Не больно?
Гаратель печально улыбнулась:
— Нет...
Абдул Гафарзаде не мог выносить
этот взгляд, сердце его будто попадало в невесомость, воспоминания, захватив,
уносили вдаль, в те времена, когда он был малым ребенком и покойная мать так на
него смотрела; столько задушевности, родственности Абдул Гафарзаде видел в этом
мире в детские годы в глазах своей матери.
Гаратель сказала:
— Ты работой своей не пренебрегай, иди.
Обо мне не беспокойся...
Абдул Гафарзаде как всегда
серьезно сказал:
— Довольно! — И стал массировать кончики
пальцев ног Гаратель. — Может быть, носки снять, чтобы от моих рук тепло шло к
тебе?
Гаратель так же устало, печально
улыбнулась:
— Нет, не нужно... Мне уже хорошо...
Ей—богу, хорошо. И Севиль ты зря вызвал. Ребенок бросит дела и примчится
сюда...
— Ничего — Конечно, Абдул Гафарзаде мог
повезти Гаратель в Москву, показать лучшим врачам страны, но для этого ее
пришлось бы связать, потому что добровольно она лечиться не соглашалась, даже
врача Бронштейна к себе не подпускала. Гаратель не боялась врачей, нет, но
после Ордухана у Гаратель не осталось никакой охоты жить, никакого интереса. Для
внезапно, на глазах постаревшей, обессилевшей женщины жизнь больше не имела
смысла.
Недавно Абдул Гафарзаде сам
ходил к врачу (у этого болвана Муршуда Гюльджахани есть земляк, профессор
Мурсалбейли) и после этого дал себе слово, что больше не пойдет никогда. Как к
врачу в руки попал — все...
Порой у него начинало колотиться
сердце, он кашлял — и дней десять назад пошел к доктору Бронштейну, работавшему
в поликлинике около их дома и долгие годы лечившему семейство Гафарзаде.
Бронштейн был еврей, учился в Вильнюсе, перенес множество невзгод, после войны
обосновался в Баку. Хотя было ему за семьдесят, он красил в абсолютно черный
цвет волосы и усы, и Абдула Гафарзаде при виде доктора Броншейна всегда брал
смех: волосы отрастали и у корней на голове и усах были абсолютно белыми, и эта
белизна очень портила, по правде говоря, черный—пречерный, как агат, цвет
молодости.
Доктор Бронштейн внимательно
осмотрел Абдула Гафарзаде, взяв под руку, насильно отвел в рентгенкабинет,
посмотрел его вместе с рентгенологом, а потом посоветовал Абдулу Гафарзаде
показаться хорошему специалисту. Абдул Гафарзаде умел читать по глазам, на этот
раз он прочитал в глазах доктора Бронштейна тревогу, даже испуг, и в душе у
него возникло неприятное беспокойство, он подумал: «Вот влип...» Уходя, Абдул
Гафарзаде сунул в карман доктора Бронштейна пятидесятирублевку, но доктор
Бронштейн вернул деньги и так категорически запротестовал, что еще увеличил
беспокойство Абдула Гафарзаде.
На следующее утро он вместе с
Муршудом Гюльджахани пошел на прием к профессору Мурсалбейли. Профессор
Мурсалбейли был родом из одного села с Муршудом Гюльджахани; они вместе кончали
школу, и в свое время профессор приходил сватать Севиль как один из уважаемых в
Баку людей. Абдул Гафарзаде пошел к профессору вместе с Муршудом Гюльджахани не
потому, что сват был земляком, близким человеком Мурсалбейли, нет, у Абдула
Гафарзаде не было надобности в посреднике, но беспокойство довело Абдула
Гафарзаде до того, что он не осмелился один пойти к профессору, в одиночку
выслушать возможный диагноз... Мурсалбейли приветливо встретил Абдула
Гафарзаде, чуть не час осматривал его японскими аппаратами и приветливо
проводил. Абдул Гафарзаде спросил:
— Ну что там, профессор?
Профессор Мурсалбейли провел
волосатой короткопалой с толстыми ногтями рукой по полному, чисто выбритому
лицу и самодовольно сказал:
— Что может быть у
такого мужчины, как ты? — и громко
засмеялся.
Тревога отпустила Абдула
Гафарзаде, он наконец—то задышал спокойно.
— Не
нужны ли лекарства? Может, мне что—нибудь принимать?
— Никаких
лекарств!
— А что
можно есть, пить?
— Ешь —
что душа просит и пей — чего душе охота.
Муршуд Гюльджахани с плохо
скрываемой завистью взглянул на Абдула Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде тотчас
заметил зависть, скрытую в глазах свата, и впервые с тех пор, как посетил вчера
доктора Бронштейна, улыбнулся; у Муршуда Гюльджахани уже тридцать лет была язва
желудка, тридцать лет этот бедняга тосковал по нормальной еде и питью.
Профессор
Мурсалбейли был в белоснежном накрахмаленном халате, в отвороте халата
виднелась волосатая грудь. Абдул Гафарзаде положил в нагрудный карман этого
белоснежного накрахмаленного халата три новеньких сотенки.
— Ой... А это зачем... — профессор
Мурсалбейли сказал эти слова так, что вопроса в них на самом деле не было, была
благодарность.
Абдул Гафарзаде улыбнулся:
— Тебе пойдет впрок, профессор. — И,
неожиданно представив себе волосы и усы доктора Бронштейна, выкрашенные в
абсолютно черный, как агат, цвет, белые у корней, опять улыбнулся: «Бедный
доктор Бронштейн».
Вечером Абдул Гафарзаде послал
профессору Мурсалбейли домой большого осетра, и когда тайно пойманный в Каспии
и доставленный спекулянтами большой осетр отправился в дом профессора
Мурсалбейли, он будто раз и навсегда унес с собой и тревогу из души Абдула
Гафарзаде...
Гаратель посмотрела на мужа,
боком сидевшего в изножье дивана и массировавшего ей ноги:
— Абдул...
— Что?
— Я сейчас хочу отдать свою
шкатулку Севиль... Ну зачем она мне? Я одной ногой здесь, одной — там, рядом с
моим ребенком. Немно го осталось, пока я переселюсь к моему детке, отправлюсь к
нему в сырую землю... Совсем мало осталось, э, Абдул...
— Не говори ерунды... — Абдул
Гафарзаде сказал это и поспешно отвернулся, потому что Абдул Гафарзаде был,
конечно, из тех, кто живет разумом, но ведь сердце есть сердце, и в тот момент
глаза Абдула Гафар заде внезапно наполнились слезами.
— Абдул...
— Ну?
— Что ты скажешь?
— Про что я должен что—нибудь
сказать? — Минутная слабость прошла, и
Абдул Гафарзаде снова спокойно смотрел на жену.
— Я
подарю шкатулку Севиль...
— Пусть
остается в доме.
Почти тридцать два года Гаратель
и Абдул Гафарзаде жили вместе, и уж за тридцать два года Гаратель прекрасно
изучила все оттенки голоса мужа, теперь она поняла, что три слова: «пусть
остается в доме», в сущности, не слова, а нечто крепче железа,
Абдул Гафарзаде был против того,
чтобы держать ценности дома открыто, не потому что боялся, вдруг придут,
проверят, увидят, нет, страха у Абдула Гафарзаде, можно сказать, не было
(вначале—то был, но шли годы, множилось в управлении кладбища число красных
знамен, почетных грамот, благодарностей, и чувство страха уходило). Абдул
Гафарзаде был против, потому что незачем было хранить ценности дома. Шкатулка
Гаратель, немного наличных денег — и достаточно. В шкатулке кольца, серьги, ожерелья,
браслеты, которые Абдул Гафарзаде дарил Гаратель в эти долгие годы, и всегда
можно было сказать, что драгоценности остались Гаратель от ее отца Ахунда
Мухаммедали Аги. Ахунд Мухаммедали Ага был в свое время духовным лицом,
известным в Баку сеидом, получившим отличное образование, и неудивительно, если
такой человек оставляет драгоценности в наследство дочери. Хотя, царствие ему
небесное, на самом—то деле после него остались только древние рукописи да еще
семь Коранов в виде написанных разными почерками рукописей. Абдул Гафарзаде
оставил у себя всего один экземпляр Корана, а остальные шесть, вместе с
древними рукописями, подарил республиканскому рукописному фонду. Тогда,
двадцать лет назад, Абдул Гафарзаде сделал это и ради покойного, который был
очень чистым, благородным, ученым человеком, и ради Гаратель и детей: пусть
хоть в каком—нибудь журнале, в каком—нибудь исследовании упомянут имя деда, имя
предка, пусть напишут, что такая—то рукопись осталась от Ахунда Мухаммедали
Аги.
А драгоценности в шкатулке
Гаратель были действительно антикварными, ни единой современной не было. Абдул
Гафарзаде покупал их у ювелиров, спекулянтов, маклеров. Абдул Гафарзаде вообще
по своей природе не был современным человеком, не признавал самолетов, видео,
магнитофонов, терпеть не мог даже электрический чайник; манеры молодежи, ее
наряды, музыка, особенно брюки на девушках, сигареты в женских губах
нервировали и совершенно выводили из себя этого человека...
Севиль пришла в начале десятого,
и Абдул Гафарзаде отправился на автобус. Пора было ехать прямо в райисполком. У
него не было машины, а в Баку он никогда не брал такси, потому что считал, что
главе семьи с зарплатой 135 рублей в месяц нет никакой необходимости на глазах
у людей раскатывать на машинах. Семья Севиль — дело другое. Они люди
творческого труда. Кроме того, отец Омара Муршуд Гюльджахани как—никак
писатель, пишет романы о колхозной жизни. Правда, он настоящий болван, но Абдул
Гафарзаде ежегодно организовывал издание одной книги Муршуда Гюльджахани (все
же — сват). И подаренную Севиль «Волгу» Абдул Гафарзаде купил на имя Муршуда
Гюльджахани. В советском государстве кто может что—нибудь сказать писателю?
Абдул Гафарзаде любил чисто,
аккуратно одеваться и потому покупал сразу четыре—пять костюмов одного цвета,
одного покроя, это позволяло менять их незаметно, все думали, что у него всего
один костюм, что каждый день он в одном и том же, и некоторые удивлялись, что
Абдул Гафарзаде весь год в одном костюме, а костюму ничего, нисколько не
снашивается, все как новенький.
Ожидая автобуса, Абдул Гафарзаде
опять ощутил тепло прекрасного весеннего солнца и даже вдруг вспомнил Розу, ее
тело, скользкое как у рыбы, ее полные белые бедра и груди. Но пришел автобус и
вернул Абдула Гафарзаде к реальности.
Как любое предприятие, обслуживающее
население, управление кладбища Тюлкю Гельди имело годовой план, год от года
возрастающий. Все цифры Абдул Гафарзаде знал назубок, и вообще в расчетных
делах его мозг работал как компьютер: собственный доход отдельно,
государственный доход отдельно. В 1980 году годовой план 430 тысяч рублей, в
1981 году добавилось 28 тысяч, в 1982 году план был повышен на 140 тысяч, на
1984 год возрос до 770 тысяч рублей.
А кладбище Тюлкю Гельди не так
уж велико, а давать такой план, конечно, трудно. Рытье одной могилы 4 рубля 42
копейки, удостоверение на место — 44 копейки, дощечка с надписью на могиле — 1
рубль 87 копеек, похороны в гробу 41 рубль 50 копеек, в красивом гробу — 46
рублей 92 копейки. Катафалк на час — 3 рубля 15 копеек, носилки — 27 рублей 42
копейки, оркестр — 54 рубля 78 копеек. Причем, по обычаю, гроб, если так можно
сказать, не использовался. Ведь люди несли своих мертвых к могиле на носилках.
Мало кто и оркестр приглашал. Кто мог, звал на обряд похорон известного
музыканта, кто не мог, проводил ритуал погребения без музыки. Оркестр
управления кладбища — тарист, кемачист, ударник, кларнетист, зурначи и двое
певцов — в основном ходил на свадьбы в апшеронских селах близ Баку и с каждой
свадьбы через Василия, Мирзаиби или Агакерима передавал причитающуюся Абдулу
Гафарзаде долю.
На кладбище Тюлкю Гельди каждый
день хоронили от восьми до пятнадцати покойников, и выполнить план с
государственными расценками было невозможно. Поэтому Абдул Гафарзаде открыл
маленький цех венков из тонкого железа, и эти крашеные железные венки продавали
принудительно, в обязательном порядке. Таким образом, цех давно, в сущности, не
изготовлял венков, потому что с ними ведь ничего не делалось, родные покойных,
покупавшие железные венки, не знали, что работники управления снова и снова их
собирают, несут в цех, долго остававшиеся под дождем и ветром подкрашивают и
опять продают. А по документам цех производит в день от восьми до пятнадцати
(по числу покойников) венков и столько же продает. На деле целый год обходились
тридцатью — сорока венками: железо — устойчивый материал.
Теперь этот цех вместо венков
мастерил чемоданы, зубные щетки, мыльницы, рожки для обуви, дверные ручки,
вешалки, крючки для ванной, пуговицы для пальто, расчески — словом, Абдул
Гафарзаде превратил этот цех в приличную фабрику с современным оборудованием, с
техникой из Прибалтики. Часть изделий он зарегистрировал, будто чемоданы,
зубные щетки и пуговицы выпускаются из отходов производства, венки, мол, делаем
экономно, эту продукцию (в рамках возможностей, предоставляемых указанными в
официальных документах отходами материалов) через торговое предприятие, с
которым заключил официальный договор, переводил в государственную казну в счет
плана.
Но для плана и этого было мало,
Абдул Гафарзаде был вынужден раздувать цифры, связанные с похоронными обрядами.
Особенно часто так бывало перед концом года. В один день проводилось пять
похоронных обрядов, но Абдул Гафарзаде велел регистрировать в отчете двадцать
пять, выдумывал имена и адреса покойников, а деньги в кассу государства
переводил из своего собственного кармана, и всегда перевыполнял годовой план на
четыре—пять тысяч рублей, и каждый год получал переходящее Красное знамя,
Почетную грамоту, и каждый год занимал в соревновании коммунально—бытовых
предприятий первое или второе, в крайнем случае третье место. Только от
профсоюзов у него было свыше двадцати благодарностей. В управлении кладбища он
создал уголок для всех этих переходящих Красных знамен, Почетных грамот,
благодарностей. Почетные грамоты и благодарности велел поместить в
посеребренные рамки, изготовленные в собственном цехе венков, развесить на
стене.
Эти рамки нравились Абдулу
Гафарзаде, и в ближайшем будущем он собирался наладить их массовое
производство. Особенно хорошо такие рамки должны были пойти в сельских
местностях, в них хорошо будут выглядеть на стенке увеличенные семейные
фотопортреты, портрет главы семьи, карточки, которые посылают домой сыновья из
армии. У Абдула Гафарзаде было особое чутье на такие дела, и чутье ему
говорило, что, если он хотя бы в десяти крупных районах сумеет договориться с
торговым руководством, рамки принесут хорошую прибыль. Впоследствии продажу
рамок можно было бы расширить, можно было бы торговать ими, как чемоданами,
зубными щетками, расческами в дагестанских и других кавказских провинциях, в
Ростовской области, — там у Абдула
Гафарзаде были влиятельные и деловые торговые знакомства (Грузия и Армения для
него были просто родными, как Азербайджан).
Абдул Гафарзаде вел переговоры с
людьми, стоявшими во главе дела, не опускаясь до уровня завмагов, даже
заведующих универмагами, организацию всех операций всегда брал на себя, потому
что если и был на земле человек, которому бы он доверял, то это был он сам.
Получалась сделка — хорошо, не получалась — получится другая. И рамки он не
собирается делать тайно. Он заключит договоры с заводами, фабриками, школами.
Он будет выпускать специальные рамки разных размеров для Почетных грамот,
групповых фотопортретов, он будет продавать их недорого, по безналичному
расчету, и официальные деньги конечно же пойдут в счет плана, в государственную
казну, и управление кладбища будут хвалить за экономию, будут ставить в пример,
будут называть среди передовиков на собраниях, в отчетах, которые представляют
наверх.
Правда, каждый раз при повышении
годового плана в результате мер, продуманных и принятых Абдулом Гафарзаде, его
собственный доход тоже возрастал многократно, повышение плана стимулировало его
личную заинтересованность, а значит, и предприимчивость, деловитость. Но
несмотря на это, каждый раз, когда годовой план повышался, у Абдула Гафарзаде,
человека хозяйственного, знающего цену деньгам, инстинктивно возникал протест,
и, бывало, не в силах себя сдержать, он поднимался на трибуну и высказывал свои
соображения (он отлично понимал, что все равно план никто не снизит и,
выступая, он только сотрясает воздух, но это—то и было лучше всего!).
И в солнечное
апрельское утро на совещании в райисполкоме Абдул Гафарзаде, попросив слова,
поднялся на трибуну.
— Товарищи! Выполнять планы — неотменимая
обязанность каждого из нас. Установленные планы должны выполняться, и тут не
может быть никаких разговоров. Я почти тридцать лет работаю на руководящей
хозяйственной работе, но ни разу не допустил, чтобы план был не только не
выполнен, но и не перевыполнен...
Первый секретарь районного
комитета партии М. П. Гарибли действительно принимал участие в совещании, и
всегда усталый, всегда невыспавшийся этот шестидесятипятилетний человек вдруг
прервал Абдула Гафарзаде:
— Мы это знаем, товарищ Гафарзаде, и
высоко ценим. И как передового, опытного, честного хозяйственного работника вас
уважаем. Поэтому не хвалите себя. Мы и без того всегда вас хвалим, другим
ставим в пример.
Первый секретарь улыбнулся
усталыми глазами залу и взглянул на часы: утром позавтракать не успел, торопился
в райком, во второй половине дня будет бюро, а в двенадцать совещание в
районном управлении озеленением (это управление раскритиковали в центральной
газете), а теперь двенадцатый час — и ясно, что первый секретарь опять
перекусить не успеет. От голода у человека в животе урчало, и он беспокойно
поглядывал на районных руководителей, сидящих рядом в президиуме: вдруг они
слышат. Но районные руководители конечно же делали вид, что не слышат.
Первый секретарь, отведя взгляд
от часов, снова посмотрел на Абдула Гафарзаде:
— Поймите меня правильно.
Абдул Гафарзаде уважительно
кивнул и сказал:
— Я вас очень хорошо понимаю, товарищ
секретарь. Большое спасибо вам за оценку моей работы. Но я не хвалю себя, я
коммунист. Мне просто есть что сказать... — И он обратился к залу. — Уже около
двадцати пяти лет, товарищи, я заведую управлением кладбища, да не будет ни у
кого из вас с ним дел. У нас тоже есть план, и мы, положив жизни, как обычно
выполняем его с превышением. Пользуясь присутствием здесь уважаемого товарища
первого секретаря, я даю перед вами слово: это так. Но теперь давайте посмотрим
на наш план немного, как бы это сказать, по совести. В прошлом году у нас было
похоронено на 218 человек меньше, чем в позапрошлом. Хорошо, дай бог людям
здоровья, правда? Но как радоваться? А план? Ведь чтобы его выполнить, а тем
более перевыполнить, надо похоронить как можно больше людей?
На этот раз Абдула Гафарзаде
прервал Фарид Кязымлы, председатель райисполкома:
— Но как же быть, товарищ директор? Что вы предлагаете? Разве бывает бесплановое
хозяйство?
В зале стали перешептываться,
районные руководители в президиуме удивленно посмотрели на Фарида Кязымлы,
потому что в присутствии первого секретаря считалось неприличным, если другие
руководящие работники подавали реплики, прерывали выступающего. И Фарид Кязымлы
это, конечно, прекрасно знал, поэтому, наверное, и покраснел. А первый
секретарь, глядя в зал невыспавшимися глазами, не шевельнулся, но про себя
подумал: видно, я старею, раз они уже обыкновенную этику не соблюдают...
Абдул Гафарзаде так же сдержанно
и серьезно сказал:
— У меня нет особого предложения, товарищ
Кязымлы, но я хочу сказать, что к управлениям, занимающимся похоронными делами,
нельзя применять обычные экономические критерии. Повышать план за счет людей, у
которых умерли мать, сестра, сын, дядя, тетя, повышать план за счет их слез, их
сердечной боли, что, это как—нибудь сочетается с нашей идеологией? По какой
совести, по какой справедливости? Ведь речь не о банном хозяйстве, не о
парикмахерских. Речь о кладбище... Теперь я скажу, а вы, товарищи, слушайте.
Министерство финансов отбирает у нас, можно сказать, весь доход, приносимый
кладбищами, и выделяет материально нуждающимся предприятиям коммунального
хозяйства, бытового обслуживания. К примеру, на ремонт жилья. Какой отсюда
вывод? Вы подумали? Чтобы квартиры лучше ремонтировались, надо, чтобы больше
умирало людей, чтобы родные хоронили их в счет плана? Выходит, что кто—то, к
примеру, хоронит отца и не знает, что тем самым помогает кому—то неведомому отремонтировать
квартиру. Это обыкновенной этике противоречит, в голову не вмещается. А наше
общество — самое гуманное общество в мире, и нет ни материальной, ни духовной
нужды в том, чтобы чего—то достигать за счет слез нашего общества.
Фарид Кязымлы опять не
сдержался, опять прервал Абдула Гафарзаде:
— Значит, вы против плана?
Это было, конечно, уж слишком, и
первый секретарь, повернувшись, посмотрел на сидевшего рядом с ним Фарида
Кязымлы, и в этом взгляде М. П. Гарибли были властность, повелительность, гнев,
пока еще не побежденные старостью и усталостью. И высокий, широкоплечий,
мускулистый, как спортсмен, Фарид Кязымлы под этим взглядом в мгновение ока
съежился, истаял, чуть ли не исчез совсем, а самое главное, весь зал был
свидетелем его съеживания, истаивания.
Первый секретарь обернулся к
Абдулу Гафарзаде:
— Продолжайте, товарищ Гафарзаде.
И Абдул Гафарзаде с обычной
выдержкой и серьезностью продолжил:
— Большое спасибо, товарищ секретарь.
Нет, товарищи, я не выступаю против плана. Я выступаю против того, что не
учитывается специфика ряда управлений, в том числе и нашего. Но раз я поднялся
на эту...
Иногда во время подобных
совещании, прямо на трибуне, посреди собственной речи Абдулу Гафарзаде вдруг
начинало казаться, что это не он произносит слова, глядит в зал, видит знакомые
лица, сжимает кулаки, стучит по трибуне, подтверждая свою правоту, — все не он, а кто—то совсем другой; Абдул
Гафарзаде одновременно и переживал это чувство, и продолжал свою речь, как
будто одна его часть говорила, а другая удивлялась произносимым словам, но и
мозг фиксировал бессмысленность всех усилий перед тленностью мира.
— ...трибуну, то поделюсь с
вами, товарищи, и другими бедами и заботами. Товарищи, дорога на кладбище,
— дорога, ведущая к последнему причалу,
конечная дорога. В этом большой символический смысл. Люди должны уходить к
последнему пристанищу спокойно... А в каком виде дорога на наше кладбище? В
безобразном! Ямы, впадины, колдобины, буераки, грязь, теснота. Встретятся две
машины нос к носу посреди кладбища, если один из водителей напористей, другой
должен пятиться до самого забора... Сколько можно говорить? Сколько можно
писать об этом в вышестоящие организации?! Мы ведь ничего не просим, пусть
только нам позволят открыть дорожно—ремонтный цех с штатом в пять — десять
человек, мы сами приведем в порядок наши дороги, каждый год будем их
ремонтировать, еще и другим кладбищам сможем помочь, везде дороги плохие. Еще
скажу о том, что все работы на кладбище мы выполняем вручную. Бедные наши
братья рабочие: лопата у них, кирка да ведро. Ни одного бульдозера. Ни одного
компрессора. О какой технической революции мы толкуем? В общем, товарищи... — И
скрытая ирония, рождающаяся внутри этого человека перед тем, как он произнесет
те слова, что сейчас собирается произнести, проявилась в едва различимом блеске
серых глаз за очками, в блеске, который тотчас же исчез, и, разумеется, никем
не была замечена не только ирония, то даже и блеск в глазах. — Одним словом, я
хочу сказать, товарищи, что мы работаем для будущего. Живем во имя будущего.
Все — во имя будущего.
Это были любимые слова Абдула
Гафарзаде, и каждый раз, произнося их то ли с трибуны, то ли (ведь он ветеран
труда!) на встрече с пионерами, то ли во время беседы с официальными людьми, он
внутренне наслаждался; эти слова были отличной шуткой — для самого себя.
Революционеры жертвовали жизнями
во имя будущего. Дворяне, беки порвали со своим сословием, были расстреляны в
степях Каракума во имя будущего, рабочие, простые крестьяне, бросив свои дела,
боролись во имя будущего, приносили в жертву будущему здоровье и даже жизнь
собственных детей. Во имя будущего лучшие люди отправлялись в ссылки, во имя
будущего заболевали туберкулезом, становились кормом для червей и ворон в
сибирской тайге, во имя будущего свергли с трона царя. Но будущее все никак не
приходит... Сталин во имя будущего и сам дни и ночи работал, не жил
по—человечески (говорят, и в Кремле спал на узком диванчике под шинелью...), и
людей заставлял работать во имя будущего, уничтожал людей, набивал ими тюрьмы,
и все во имя светлого будущего. Во время войны миллионы и миллионы людей отдали
жизни — во имя будущего. Хрущев велел вытащить из мавзолея труп Сталина,
отменил страх (вот почему теперь в стране такое своеволие!) и провозгласил на
весь мир, что будущее придет через двадцать лет, через двадцать лет настанет
коммунизм. Получалось, что Абдул Гафарзаде теперь должен был жить при
коммунизме... Он помнил: когда Хрущев объявил о коммунизме через двадцать лет,
Гаратель спросила: «Неужели правда будет коммунизм?» — «Конечно», — сказал Абдул Гафарзаде. «А как это будет?» — «Как будет? Как
нужно, дорогая, так и будет. Через двадцать лет ты утром проснешься, возьмешь
газеты, и там написано: уже коммунизм. И телевизор скажет, что уже коммунизм. И
радио скажет: знайте и ведайте — мы живем в коммунизме. И поэты будут писать
стихи: да здравствует коммунизм. А если при коммунизме у рабочего с голоду
будет урчать в животе, ну что ж, так бывает — бывает, что у человека урчит в
животе, даже при коммунизме».
Пришел наш друг Брежнев — значков,
орденов, медалей не осталось: все нацепил себе на грудь, столько лишних калорий
принял, что теперь язык во рту не проворачивается, слова выговорить не может,
даже по написанному прочитать не в состоянии, никто понять не может, что он
лопочет, бедняга несчастный. Но люди опять работают во имя будущего, во имя
будущего отдают рапорты, во имя б у д у щ е г о выполняются планы, на идущих с
утра до ночи торжественных собраниях во имя будущего на имя Брежнева
принимаются заранее заготовленные письма, все (то есть не те, кто готовит и
зачитывает рапорты и письма, а несчастный трудящийся народ!) работают не для
себя, а для блага, для лучшей жизни будущих поколений, вкалывают,
надрываются... Но когда же то будущее наконец придет?
Абдул Гафарзаде считал, что работать
во имя абстрактного будущего и во имя его жить и умирать — самое глупое и
бессмысленное дело на свете, и порой ночами без сна, думая о делах мира, в том
числе и о будущем, он приходил к выводу, что среди множества сказок и мифов,
созданных человечеством, есть миф о будущем, изобретенный нашей системой, с
помощью этого мифа система управляет сотнями миллионов людей. И потому люди ни
во что не верят, и потому так разрушено общество. Абдул Гафарзаде прекрасно
знал, что если он сам с этой трибуны вот так издевается и над партией, и над
правительством, и над строем, а люди (большинство из них коммунисты и
комсомольцы!) вот так аплодируют, — что
может яснее свидетельствовать о крушении общественной морали? Даже в рабовладельческую
эпоху так не бывало, и в Древнем Риме такого не видали. Думать одно,
действовать по—другому, с трибуны провозглашать третье, прямо противоположное и
первому и второму, в печати публиковать то, чему не верит ни пишущий, ни
читающий, — ни в каком обществе никогда
лицемерие не достигало таких степеней, и, размышляя, Абдул Гафарзаде настолько
живо представлял себе глубины и высоты всеобщего лицемерия, что только
усмехался и качал головой: «Ну и ну!...»
Абдул Гафарзаде был деловым
человеком, погруженным в работу, знающим в работе толк, и потому был совершенно
убежден: больше половины людей в Советском Союзе, получающих от государства
зарплату, урывающих у него деньги — от рабочих до партийных функционеров, от
хозяйственников до поэтов и ученых, — в
капиталистических странах умерли бы с голоду, потому что привыкли получать
зарплату, ничего не делая, а если что и делая, то только для себя. Водитель
троллейбуса присваивал деньги за билеты, часть присвоенного отдавал своему
бригадиру, бригадир делился со своим начальником, тот с начальником
троллейбусного парка, и так выше, выше... Сотая доля копейки за тот несчастный
троллейбусный билет добиралась до самых верхов, чуть не до Аллаха... Но если
сотую долю копейки умножить на миллион, на миллиард, на триллион, сколько
рублей получается?
Сталин был палач — конечно, тут
нет слов. И с Хрущевым было не сладить — это тоже дело известное. Самым лучшим,
несомненно, был Брежнев: хвали его — и живи как хочешь. И то, что в брежневское
время так популярна стала взятка — за взятку получаются и ордена, и медали, и
депутатство, и власть самодержцев любого масштаба от самого маленького,
районного (как М. П. Гарибли), до самого высокого, что фальшивые трудовые
рапорты заполонили весь мир, что собрания от сельсоветов до всесоюзных съездов
превратились в театральные представления, а выступающие на них — в артистов,
что откуда и куда бы ни ехал ты, приедешь все равно на банкет, — все это, ну ей—богу, может вынести только
Советский Союз... Размышляя так, Абдул Гафарзаде чуть ли не сострадал
Советскому Союзу... Потом усмехался: ничего, в будущем все наладится...
Абдул Гафарзаде, окончив словами
о будущем свое выступление на совещании в райисполкоме в то солнечное
апрельское утро, спустился с трибуны. После него выступили еще двое, и,
поскольку до двенадцати часов оставалось немного, первый секретарь подвел итоги
и из всех выступающих выделил Абдула Гафарзаде.
— Вот видите, товарищи, —
сказал он, — Абдул Гафарзаде
руководит небольшим хозяйством. Но как он точно знает все, от экономических проблем
до гражданских, как четко высказывает свое мнение, а самое главное, как
искренне болеет за бакинцев, за их коренные интересы. Масштабно мыслит человек
и понимает масштабно. Многие из вас, когда без бумажки выступают, не могут
мысли собрать, что говорят — понять невозможно. А вы обратили внимание на
железную логику Гафарзаде? Откуда она? Почему он говорит так ясно? Потому что
живет работой, переживает за дело, разбирается в нем, знает, что делает и для
кого делает. Мы поставили вас на руководящую работу, но большинство своей работы
не знает. Вы думаете, что я не знаю? Знаю. Все сигналы до меня доходят. Здесь
много молодежи в зале, так вот, молодые, учитесь у этого опытного
хозяйственного работника, учитесь у Гафарзаде. И ты, Кязымлы, — первый секретарь обернулся к Фариду Кязымлы,
и снова в одно мгновение выражение лица первого секретаря изменилось, вместо
почтенного человека, только что наставлявшего, благожелательно говорившего, на
Фарида Кязымлы смотрел совершенно безжалостный человек, — слышишь, никогда не прерывай его!
Фарид Кязымлы снова на глазах
съежился, истаял, чуть ли не совершенно исчез. Но, несмотря на это, можно
сказать, что все в зале знали: как бы Фарид Кязымлы ни съеживался, ни таял, это
все временно — дела, сидящих в зале, крутясь—вертясь, снова возвращались к Фариду
Кязымлы.
— Но, товарищ Гафарзаде, — на этот раз первый секретарь обратился к
сидящему в зале Абдулу Гафарзаде, —
логика логикой, а план на своем месте. — Чтобы усилить впечатление от этих
слов, первый секретарь постучал пальцем по трибуне, и сначала сидящие в
президиуме, а потом, глядя на них, и зал стали аплодировать.
Первый секретарь поговорил о
важности плана, поручил хозяйственным руководителям мобилизовать все усилия для
его перевыполнения, дал необходимые указания, часто поглядывая на часы (и
прислушиваясь к урчанию у себя в животе...), припугнул отстающих и так закончил
свое выступление:
— Все планы... — он опять постучал
пальцем по трибуне и с угрозой повторил: — Все планы... должны быть
перевыполнены, чтобы район по всем показателям был победителем
социалистического соревнования! — На этом можно было остановиться, вполне можно
было закончить, но он, помолчав, прибавил: —
Товарищ Гафарзаде правильно говорит, мудро говорит: каждый из нас должен
делать все во имя будущего.
Вот так... Без будущего мы ни
шагу.
Окончилось совещание, и Абдул
Гафарзаде прямо из райисполкома позвонил домой, чтобы узнать, как там Гаратель.
Она сама взяла трубку, сказала, что ей хорошо, что Севиль пошла в
консерваторию, а потом спросила, что приготовить к обеду. Абдул Гафарзаде
рассердился: ничего, мол, готовить не надо, лучше ложись и отдохни, я сам приду
и что—нибудь приготовлю.
Как только Абдул Гафарзаде вошел
в кабинет (в приемной его ожидали худой и странный мужчина с коренастым
парнем...), секретарша (управлению не полагается секретарь, в штатном
расписании девушка числилась могильщиком) сообщила, что звонила секретарша
товарища Фарида Кязымлы Айна—ханум: председатель райисполкома вызывает Абдула
Гафарзаде.
Абдул Гафарзаде прошуршал
пальцем по стопке свежих газет на письменном столе. Он не курил, не имел
пристрастия к выпивке, только сто — сто пятьдесят граммов, самое большее
двести, под настроение и за компанию, но ни единого дня не мог прожить без
газет. Пристрастие к газетам у него было сильнее, чем у курильщика к табаку или
у пьяницы к водке. Газеты были для него как наркотик, жизнь без них казалась
невозможной, чтение газет превратилось в ритуал: в полдень, примерно между
двенадцатью и часом — то есть как раз сейчас — он садился за письменный стол,
менял очки и начинал читать одну за другой газеты, всегда в одной и той же
последовательности. Сначала на азербайджанском языке, потом на русском. Причем
не с первой страницы, а с последней. Он читал все статьи, на все темы, из всех
городов и республик, из любых областей знаний. И работники управления знали,
что человек занят, читает газеты и нельзя ему мешать.
Словом, в этот солнечный
апрельский день у Абдула Гафарзаде наступило время газет, но он не взял их в
руки, а посмотрел на девушку, улыбнулся... Молодая секретарша по—своему
истолковала улыбку Абдула Гафарзаде и покраснела: она работала в управлении
кладбища всего десять дней, но ей успели хорошо объяснить, кто такой Абдул
Гафарзаде. Девушка знала: если Абдул Гафарзаде захочет, он за один день сольет
воду из Сулу дере, за один день Волчьи ворота с землей сровняет... Красивая
девушка, после школы она несколько лет подряд пыталась поступить в институт, да
ничего не вышло, пришлось устроиться секретаршей на кладбище. Она побаивалась
Абдула Гафарзаде и была полна любопытства: обыкновенный, кажется, человек, на
работу и с работы в автобусе ездит, одет, правда, аккуратно, но десять дней в
одном и том же костюме... А машинистка Бадура—ханум, оттрубившая здесь двадцать
лет, на днях кивнула на кабинет Абдула Гафарзаде и сказала: «Старайся. И в
институт тебя устроит, и в аспирантуру, и профессором сделает...» Правда,
Бадура—ханум, сказав эти слова, рассмеялась, и в этом смехе был не то какой—то
намек, не то злость. Красивая девушка, однако, краснела зря, потому что улыбка
Абдула Гафарзаде не имела к ней никакого отношения, и вообще у Абдула Гафарзаде
за эти десять дней не было времени даже как следует девушку рассмотреть.
И теперь, не успев
открыть газету, он опять пошел на автобус. Сначала поехал домой, положил
конверт в нагрудный карман и отправился в райисполком. Несколько человек ждали
приема у председателя, но Айна-ханум (уже пятнадцать лет она работала с Фаридом
Кязымлы, он менял одну за другой руководящие должности, а она, как и его
персональный водитель, вместе с ним меняла место работы), человек пожилой и
многоопытный, только увидев Абдула Гафарзаде, сказала:
— Подождите минуту,
Гафарзаде. — Как и председатель, всех подчиненных ему людей она звала только по
фамилии. — Минуту, я сейчас. — И Айна—ханум вошла в кабинет председателя и
сразу вышла: — Он ждет вас, Гафарзаде,
проходите.
Председатель сидел
за широким столом и держал перед собой развернутую газету «Азербайджан
гянджлери», только и видна была развернутая газета и держащие ее большие,
мясистые пальцы Фарида Кязымлы.
«Что бы это значило?» — подумал Абдул Гафарзаде, усердный читатель
газет, рубрикой из «Литературки». В самом деле, газета и пальцы над столом
выглядели очень смешно.
— Здравствуйте, товарищ Кязымлы!
Председатель спросил из—за газеты:
— А мы
давеча не здоровались?
— Привет...
божье слово...
Фарид Кязымлы не мог больше
сдерживаться, опустил газету и из—за больших заграничных очков пристально
взглянул на Абдула Гафарзаде:
— Ты сильно веришь в
Аллаха?
— Что
меняется, товарищ Кязымлы, от того, верю я или не верю? Верю так верю, нет —
так и нет...
— Секретарь правильно сказал,
да... Против твоей железной логики не попрешь. Ты бульдозер хочешь, да?
Абдул Гафарзаде, не
дожидаясь приглашения, сел у стола лицом к лицу с председателем.
— Технику хочешь?
Бульдозер, да?
Абдул Гафарзаде улыбнулся и
опять не ответил.
— А вот если я теперь, прямо сейчас, распоряжусь дать тебе бульдозер, это как будет?
— Не
распорядишься!
— Почему?
— Потому
что ты человек, поживший на свете...
— Ну а чего ты тогда
демагогию разводишь? Мол, товарищи, смотрите все, не говорите, что Гафарзаде
такой—этакий, никакой личной материальной заинтересованности нет у меня, хочу
могильщиков заменить техникой. Так, да?... А завтра, если кто спросит, скажешь,
пойдите посмотрите протоколы заседаний райисполкома, я всегда просил технику, а
бюрократы равнодушные не давали... Так, да? Ну теперь как мне распорядиться?
Дать тебе бульдозер и сократить до минимума штат могильщиков? А?
Конечно, в кабинете сидел не тот
человек, что недавно съеживался, истаивал, исчезал под взглядами первого
секретаря, но, честно говоря, и при Абдуле Гафарзаде он не выглядел вполне
достойным этого кабинета, был не в полном величии и, самое главное, сам это
осознавал. Фарид Кязымлы в таких делах не был ребенком, он понимал: Абдулу
Гафарзаде стоит только захотеть, и он запросто сгонит Фарида Кязымлы с кресла,
выгонит с хорошей работы, потому что у Абдула Гафарзаде были свои люди, добрые
приятели и в Центральном Комитете, и в Москве. Говаривали (правду или неправду
— кто знает, но ведь говаривали!...) что кольцо, подаренное кому—то Абдулом
Гафарзаде, теперь на пальце у Галины, дочери Леонида Ильича Брежнева. Как
попало колечко на великий палец — Фарид Кязымлы не знал, потому что в сравнении
с высоким полетом кольца Фарид Кязымлы был слишком маленьким человеком.
Абдул Гафарзаде опять улыбнулся:
— Не распорядишься...
— Я не
распоряжусь — секретарь распорядится! Пошлет тебе и бульдозер, и компрессор!
Кто станет перечить секретарю?
— Если бы
секретарь хотел распорядиться, все десять лет распоряжался бы, правда?! Да
что—то он не очень распоряжается... Слышал, как у него в брюхе урчало, будто
завод работает.
— Плохо ты его
знаешь... Видал, как он на меня смотрел? Старый волк!
— Волк пусть волком
и будет... А мы что, зайцы, что ли?
Абдул Гафарзаде говорил не столько в осуждение секретаря, сколько в
предупреждение Фариду Кязымлы. Пока он говорил, неожиданно вспомнил давний
случай: веснушчатое рыжее лицо зубного врача Наджафа Агаевича, его ярко—рыжие
как петушиный гребешок волосы, брови, ресницы встали перед глазами...
— Вы же были друзьями с секретарем, — сказал Абдул Гафарзаде, — что случилось?
Кошка между вами пробежала?
Фарид Кязымлы, уперев локти в
стол, обхватил ладонями маленький подбородок и посмотрел в серые глаза Абдула
Гафарзаде; внимательно глядя в эти глаза, Фарид Кязымлы почему—то всегда
волновался, долго не выдерживал холода серого взгляда.
— С ним разве можно
дружить? — спросил он. — Кто ему может
быть другом?
— Но ведь ты
оказывал ему такое уважение!...
От этих слов Фарид Кязымлы как
будто слегка пошатнулся, убрал от лица руки, откинулся на спинку мягкого
кресла, махнул рукой:
— Да ну, ты говоришь как
ребенок!... Разве он уважение понимает? У тебя, кажется, ум стал как мой... Да
ему хоть море уважения, а если он сочтет целесообразным, в минуту тебе голову
отрежет, выкинет и не охнет! Посмотришь — старый человек, с утра до вечера у
него живот урчит, но на самом деле это волк, волк, и к тому же бдительнее
гуся!...
Абдул Гафарзаде все улыбался,
веснушчатое лицо, ярко—рыжие волосы, брови, ресницы Наджафа Агаевича, зубного
врача, все стояли у него перед глазами. Это случилось несколько лет назад, и за
прошедшее с того момента время никто, в том числе и Фарид Кязымлы, не узнал
(пока не узнал, потому что когда—нибудь, наверное, узнает! — а может, и вовсе никогда не узнает...), что
сотворил Абдул Гафарзаде с этим более бдительным, чем гусь, человеком — первым
секретарем районного комитета партии, уважаемым М. П. Гарибли...
... Тогда Фарид Кязымлы сам
позвонил Абдулу Гафарзаде домой, рано утром вызвал к себе, и, поняв, что дело
срочное, Абдул Гафарзаде явился сразу.
Фарид Кязымлы был откровенно
взволнован: «Проходи скорее, садись!... — Вызвал Айну—ханум: — Никого не
впускай!» Айна—ханум удивилась: когда приходил Абдул Гафарзаде, она и так
никого не пускала.
Фарид Кязымлы, вероятно не найдя
слов для вступления (правда, в разговоре с Абдулом Гафарзаде вступления и не
имели ни смысла, ни надобности), сразу же перешел к сути: «Мужчине нужно
золото!» Абдул Гафарзаде поправил на носу очки: «Какому мужчине?» — «Ну, секретарю, да, не понимаешь, что ли,
Гарибли!»
Воцарилась короткая тишина,
Фарид Кязымлы хорошо понимал, что Абдул Гафарзаде обдумывает информацию, потому
что, по мнению Фарида Кязымлы, мозг Абдула Гафарзаде в таких делах был как затаившийся
в засаде умный и хищный волк: если добыча близко и все вокруг спокойно, он
стремительно выпрыгивал из засады, если было «но», если что—то ему не
нравилось, он из засады не выходил; поэтому Фарид Кязымлы и высказал все сразу
открыто, как есть, чтобы у Абдула Гафарзаде никаких «но» не оставалось. «Вчера
он меня вызвал. Поговорил о том о сем, я знаю, улицы надо привести в порядок,
ну, там... канализация, газопровод, а потом начал, мол, хочу выйти на пенсию,
подам заявление об уходе, постарел, устал... Он заявление подаст, ты слышишь?!
Потом понемногу кружил, кружил, наконец перевел разговор... У меня, мол, есть
немного денег, хочу их в золото перевести... По правде говоря, я сначала
подозрительно отнесся к разговору, мы с ним так уж не откровенничали, сам
знаешь, никаких особых отношений, раза три—четыре в год делаю ему уважение, и
все. Я не его человек. Он не мой человек!... Ну, ты знаешь... Почему, думаю, он
меня выбрал? Я, между прочим, до сих пор не понял. Словом, он хочет двести
пятьдесят золотых десяток... А мне, кроме тебя, надеяться не на кого. Никому
другому доверить не могу...»
Наверное, все так и было, как
Фарид Кязымлы говорил, потому что, если Фарид Кязымлы просил золотые для себя,
какой был смысл скрывать, не первый же раз, не вчера познакомились. А если
просил для другого, не называл бы имя М. П. Гарибли, смысла не было. Нет, Фарид
Кязымлы говорил правду...
«Он избрал тебя потому, — сказал Абдул Гафарзаде, — что хорошо знает. — И, почувствовав, что сказал чересчур грубо, добавил: — Доверяет тебе!...» Фарид Кязымлы ответил: «Не знаю... Все равно — ты должен мне помочь!...» — «А сколько он будет платить за штуку?» Фарид Кязымлы сказал: «Цену я буду назначать. Знаешь, он ведь страшный скряга, пять—шесть раз повторил: «денег у меня мало», «пусть будет подешевле», «это все, что я имею!». Будь проклят отец обманщика! Когда он раздевает, то раздевает так, что у человека в кармане ни единой медяшки не остается!...» Абдул Гафарзаде не отвел серые глаз от Фарида Кязымлы: «За тысячу рублей штука пойдет...» Фарид Кязымлы развел руками: «Очень дорого!... Боюсь, он не согласится...: Абдул Гафарзаде остался тверд: «Из них пятьсот рублей — гарантия что никто ничего не узнает и разговоров не будет! А что тут дорогого?...» Фарид Кязымлы сказал: «Хорошо, я скажу ему цену, потом сообщу» Фарид Кязымлы понимал, что из каждой тысячи рублей самое малое двести Абдул Гафарзаде возьмет себе, и Абдул Гафарзаде тоже понимал, что Фарид Кязымлы назовет М. П. Гарибли цену десятки не в тысячу рублей, а минимум в тысячу двести. Правда, ни Абдул Гафарзаде, ни Фарид Кязымлы в деньгах не нуждались, но тут была добыча, была игра, а может, даже болезнь... Но — серые глаза Абдула Гафарзаде улыбнулись — в этих делах пока ничего точно знать нельзя...
Наутро Фарид Кязымлы сообщил, что
М. П. Гарибли с ценой согласен.
Зубной врач Наджаф Агаевич был
давнишним клиентом Абдула Гафарзаде, вернее Мирзаиби: рыжий, неведомого
возраста толстяк действительно был прекрасным зубным врачом, бакинцы, особенно
бакинцы с искусственными зубами, его любили, но мало кто из них знал, что
доктор Наджаф Агаевич много лет занимается и тайной торговлей золотом и в этой
сфере тоже пользуется большим авторитетом, даже любовью среди клиентов.
Вообще доктор Наджаф Агаевич был
очень шустрым человеком и столь же уверенно, как перед немецкой зубной
установкой у себя дома, чувствовал себя во всех случаях жизни. В то время вся
страна, в том числе и Азербайджанская республика, готовилась к XXVI съезду КПСС, повсюду шел разговор об успехах,
достигнутых во всех сферах экономики, хозяйствования, материально—культурного
строительства, а также в области дружбы народов: за невиданные доселе успехи
все подряд награждались, удостаивались почетных званий, поэты сочиняли длинные,
праздничные и достойные великих торжеств стихи, повсюду плескали переходящие
Красные знамена, газеты, трибуны, радио и телевидение славили отеческую заботу
Леонида Ильича Брежнева, прекрасный артист Вячеслав Тихонов каждый вечер по
Центральному телевидению с присушим ему мастерством читал высокоталантливые
литературные произведения Л. И. Брежнева (и за это Президиум Верховного Совета
СССР удостоил его звания Героя Социалистического Труда!). В такое время, в
такую бурную пору, наполненную энтузиазмом печати, торжественных собраний,
встреч, единственная забота доктора Наджафа Агаевича состояла в том, чтобы
застеклить выходящий на улицу большой балкон квартиры в нагорной части Баку,
где был относительно чистый воздух.
Когда строили дом, не учли
бакинский ветер, балкон всегда был на ветру, и даже летом невозможно было выйти
подышать воздухом, попить чайку, поиграть в нарды. Но чтобы застеклить балкон в
своей собственной квартире, требовалось разрешение инстанций, а его совершенно
невозможно было получить, будто, застеклив свой балкон, ты нанесешь
невосполнимый урон архитектуре не только десятиэтажного здания, но и всего
нового проспекта. Доктор Наджаф Агаевич пару раз проводил акцию по застеклению
явочным порядком. Но в тот вечер, когда работа была завершена, приходили люди
из управления милиции и все разрушали. Словом, дело застопорилось, знакомство и
взятки не помогали. Из—за такого пустяка, как балкон, стыдно было обращаться к
высокопоставленным лицам, как—то суетно, что ли, как—то неуместно, а лица
низкого ранга из страха перед высокопоставленными не могли дать разрешения.
В один прекрасный день доктор
Наджаф Агаевич, подготовив заранее доски и стекла, вызвал мастеров и заставил
их все сделать зараз, и на обращенной на улицу части своего застекленного
балкона на четвертом этаже велел написать большими и красивыми буквами:
Да здравствует XXVI съезд КПСС!
Поверх того лозунга он повесил
большой портрет Леонида Ильича Брежнева в маршальской форме, с золотыми
звездами на груди, бесчисленными орденскими и медальными лентами (портрет был
заказан заранее в художественном фонде Союза художников Азербайджана). Он и
этим не ограничился: с боковой стороны застекленного балкона повесил на русском
языке исторические слова (их тоже крупными красными буквами написали в
худфонде):
ШИРОКО ШАГАЕТ
АЗЕРБАЙДЖАН!
Именно эти слова на
торжественном собрании, посвященном вручению ордена Ленина столице
Азербайджана, сказал лично Л. И. Брежнев, когда в сентябре 1978 года приезжал в
Баку вместе с вновь избранным секретарем ЦК КПСС К. У. Черненко. Великие слова
разнеслись тогда на весь Советский Союз, и теперь никто — ни в управлении
милиции, ни в райисполкоме, ни в вышестоящих организациях — не осмелился прийти
и разобрать ставший историческим балкон. Наоборот. Созвали внеочередное
совещание райисполкома и приняли специальное решение: чтобы украсить
архитектурный облик здания, срочно застеклить уличные балконы на всех десяти
этажах. Надежда Федоровна тогда, не умея сдержать себя, покачала головой и
упрекнула мужа: «Им—то всем бесплатно! А ты, дурак, сколько денег истратил!»
Соседи, конечно, были довольны, даже у тех, кто терпеть не мог Наджафа
Агаевича, в душе возникло чувство благодарности к этому рыжему человеку. Но по
указанию райисполкома усердием домоуправления на новые застекленные балконы
навесили столько лозунгов, прибили столько портретов Леонида Ильича Брежнева,
что в квартиры свет не попадал. Наджаф Агаевич по ночам тайком по одному снял
все лозунги и портреты Л. И. Брежнева, украшавшие его балкон, и никто не
обратил на это внимания. Правда, застекленный балкон Наджафу Агаевичу влетел в
копеечку, но в отличие от соседей, которым вместе с бесплатным остеклением
досталась и темнота, он за свои немалые денежки имел теперь и свет, и в этом
Надежда Федоровна находила утешение.
Жена у доктора Наджафа Агаевича,
Надежда Федоровна, прекрасный зубной техник, была русской, и когда
азербайджанец Наджаф Агаевич хотел что—то урвать у государства (требовал для
себя более выгодную поликлинику, покупал автомобиль вне очереди, боролся за
импортное оборудование и аппаратуру врачевания), он преподносил как образец
дружбы народов свою семью. На высокопоставленных должностных лиц это
производило впечатление. При надобности он давал телеграммы в ЦК КП
Азербайджана, в ЦК КПСС, в Политбюро, самому Л. И. Брежневу, даже при особой
нужде — в Мавзолей Ленина («Дорогой Владимир Ильич! Ты не умер, ты для нас
всегда жив! И поэтому от имени нашей интернациональной семьи обращаемся к
тебе...»). Детей у них не было, и может быть, эта семья из двух человек была
одной из самых благополучных в Баку. Надежда Федоровна была
беленькая—беленькая, а Наджаф Агаевич рыжий—рыжий, они так друг друга любили,
так хорошо понимали, что, хоть внешне и не были похожи, казалось, что они были
близнецами.
После разговора с Фаридом
Кязымлы о золоте Абдул Гафарзаде вернулся в управление кладбища, вызвал к себе
Мирзаиби и сказал, что вечером они вместе пойдут к Наджафу Агаевичу домой.
Мирзаиби удивился. Когда Абдулу Гафарзаде бывало нужно золото, он сам к доктору
Наджафу Агаевичу никогда не ходил, дело полностью ложилось на Мирзаиби. Абдул
Гафарзаде был спокоен за доктора Наджафа Агаевича, знал, что рыжий осторожен,
сдержан, прекрасно разбирается в делах этого мира, и в нынешнее время, среди
охватившего страну торжества вероятность, что такого человека зацепят, равна
нулю. Несмотря на это, сам он никогда не вступал в непосредственную связь с
Наджафом Агаевичем, посредником всегда бывал Мирзаиби.
Как Абдул Гафарзаде считал
нужным, так и должно быть: Мирзаиби поговорил с доктором Наджафом Агаевичем, и
вечером вместе с Абдулом Гафарзаде они пошли в ту прекрасную квартиру с
застекленным балконом. Надежда Федоровна была не только прекрасным зубным
техником, прекрасной помощницей мужа, она еще и прекрасно заваривала чай. И
Абдул Гафарзаде, усевшись за круглый стол — чистейшая скатерть, серебряные приборы,
фрукты, сладости, — отпил глоток-другой
прекрасного чая (к сожалению, в нем не было кардамона), поставил
стаканчик—армуду на блюдце и сказал: «Мне нужны двести пятьдесят золотых
десяток».
Конечно, в Баку не было ничего,
что было бы неизвестно доктору Наджафу Агаевичу и Надежде Федоровне, и, хотя
торговали они золотом с Мирзаиби, кому достается золото — для них не было
тайной. Услышав, что на этот раз Абдул Гафарзаде придет сам, Наджаф Агаевич
понял, что разговор пойдет о фундаментальном деле. Очень много золота хочет,
поэтому сам идет?...
С обычным удовольствием попивая
чай, доктор Наджаф Агаевич переспросил: «Двести пятьдесят штук десяток?» Абдул
Гафарзаде подтвердил: «Да, двести пятьдесят штук десяток. — И, помолчав,
добавил: — Но... чтобы все двести пятьдесят были фальшивыми». «Что?! — Наджаф
Агаевич чуть не поперхнулся чаем. — Фальшивыми?»
Мирзаиби не проронил ни звука,
потому что сразу понял: для такого дела его полномочий мало.
Наджаф Агаевич посмотрел на
Надежду Федоровну, сидевшую напротив: разумеется, портить отношения с таким
человеком, как Абдул Гафарзаде, было бы безумием (он пришел в дом сам — не было
ли в этом какого—то знака...), и личное участие в деле такого человека, как
Абдул Гафарзаде, обеспечивало безопасность Наджафа Агаевича. Отвергни доктор
Наджаф Агаевич просьбу Абдула Гафарзаде, у него враз появился бы такой
«недоброжелатель, что маленькая семья из двух человек (хоть и
интернациональная) не смогла бы жить в привычном благополучии — это была
истина, ясная как день.
Доктор Наджаф Агаевич отвел
взгляд от Надежды Федоровны и посмотрел на Абдула Гафарзаде: «Трудное дело...»
Абдул Гафарзаде кивнул: «Знаю...» Наджаф Агаевич глубоко вздохнул: «Только из
глубокого уважения к вам... найду...» Абдул Гафарзаде сказал: «Большое спасибо,
доктор. Я такие вещи не забываю».
За все двести пятьдесят
фальшивых золотых десяток вместе сговорились на пятидесяти тысячах рублей
(Наджаф Агаевич сказал: «Мне самому ничего не нужно. Я только выполню вашу
просьбу — поговорю с нужными людьми, найду хорошего мастера... Сам я от вас
ничего не возьму...»). И Абдул Гафарзаде из полученных от Фарида Кязымлы
двухсот пятидесяти тысяч рублей (интересно, сколько взял Фарид Кязымлы у М. П.
Гарибли: триста тысяч? или еще больше?) дал пятьдесят тысяч рублей доктору
Наджафу Агаевичу. Скоро двести пятьдесят штук фальшивых монет были вручены
Фариду Кязымлы. Никто не отличил бы их от настоящих николаевских десяток,
работа была высшего класса. И Фариду Кязымлы, конечно, ничего такого в голову
не пришло.
Операция принесла Абдулу Гафарзаде
двести тысяч рублей чистой прибыли. А Наджаф Агаевич заработал всего десять
тысяч (за фальшивые монеты он заплатил сорок тысяч), свою прибыль он исчислял
не только в рублях: Наджаф Агаевич стал другом Абдула Гафарзаде и теперь будет
спокойно жить—поживать среди противников в Баку, стоявших нос к носу, как
волки...
Конечно, целый целлофановый
пакет с фальшивыми монетами, в сущности, был бомбой, и когда—нибудь она
взорвется, но Абдула Гафарзаде это больше не касалось. Это не касалось и Фарида
Кязымлы, ведь он просто—напросто вручил М. П. Гарибли целлофановый пакет, не
ведая, что в нем бомба, возможно, это не касается даже М. П. Гарибли,
считавшего фальшивые монеты настоящим золотом, до конца жизни М. П. Гарибли
будет согреваться его теплом... А если М. П. Гарибли коснется? Если бомба
взорвется? Если он вдруг узнает?... Ну, тогда у М. П. Гарибли будет инфаркт или
он умрет в одночасье. Потому что жаловаться М. П. Гарибли некому. В самом деле,
куда он пойдет, кому скажет: меня — старого члена партии, кадрового
руководящего работника, истинную номенклатуру, первого секретаря районного
комитета партии обманули, вместо николаевских десяток дали двести пятьдесят
фальшивых... Откуда же у тебя, товарищ первый секретарь, собралось столько
денег, что ты хотел купить двести пятьдесят штук николаевских десяток, такой
вопрос будет ответом на его жалобу. Во всяком случае, мешок с фальшивками для
Абдула Гафарзаде больше не проблема.
... К наступлению теплого
апрельского денька случай с пакетом николаевок был уже событием прошлого, бомба
пока не взорвалась, веснушчатое лицо рыжего зубного врача Наджафа Агаевича
пропало с глаз Абдула Гафарзаде, и он вернулся к разговору с Фаридом Кязымлы:
— Волк он, говоришь?
— А кто
же? Слышал ты, как он говорил, подам заявление, уйду... Где оно?
— Должность —
приятная вещь, да... — Слова были двусмысленны, потому что и Фарид Кязымлы был
обладателем должности, и судьба людей, ожидающих сейчас в приемной, была в его
руках.
— Приятная вещь, так пусть не фасонит...
Волк он, волк.
Абдул Гафарзаде счел нужным повторить:
— Если он волк, пусть им будет... А мы
кто, зайцы, что ли, какие нибудь?
Откровенная угроза... Фариду
Кязымлы пришлось принять свою долю. Председатель районного исполнительного
комитета осторожно сказал:
— Ей—богу, у вас что—нибудь понять, жить
среди вас и целым остаться — трудное дело... Ты себя со всех сторон страхуешь.
А мне как застраховаться? А? Ты хоть немножко об этом думал?
Абдул Гафарзаде больше не
улыбался, стал, как обычно, серьезным:
— Об этом ты сам должен подумать, дорогой
мой. — Встал и, вынув из нагрудного кармана приготовленный дома конверт,
положил его перед председателем на стол.
Председатель сунул конверт в
средний ящик стола и жалобно сказал:
— И ты месяцами—годами не заходишь...
— Извини,
в этот раз на денек задержал, ей—богу, очень много работы, голову, веришь,
почесать некогда... Могу идти?
— Я
что—то хотел тебе сказать... — Когда Фарид Кязымлы просил что—либо у Абдула
Гафарзаде, который был много ниже него по должности, он всегда мрачнел, видно,
трудно было ему, маялся, испытывал затруднение. — Моя свояченица ведь сына
женит...
—
Поздравляю!
— В
Москву они едут, в свадебное путешествие...
— Пусть
живыми—здоровыми едут и возвращаются!
— В
Москве с гостиницей помочь сумеешь?
— А когда они едут?
— Завтра.
— Вечером позвоню, скажу, в
какую гостиницу ехать. Могу идти?
— Иди, да...
Абдул Гафарзаде уже было пошел,
но вдруг передумал:
— Похоже, и у меня
склероз начинается... Ты помоги мне асфальтовый цех открыть. Что в твоих
возможностях, сделай. Нужен цех. Другому никому не говорю, а тебе говорю:
помоги...
Опять предупреждение. Что ж,
Фарид Кязымлы понял, он знал, на что способен Абдул Гафарзаде.
А Абдул Гафарзаде повторил:
— Помоги... И кладбище благоустроим, и
план хороший дадим, и к тому же... очень хорошо будет. Вот смотри, в старых
бакинских кварталах у всех домов крыши кировые, текут, ремонтировать некому,
кирщиков в городе не осталось. Если я начну их ремонтировать, представляешь,
как хорошо? Денег будет — не счесть... И у тебя дела наладятся...
Фарид Кязымлы пристально глядел
на Абдула Гафарзаде сквозь красивые очки:
— Посмотрим...
Абдул Гафарзаде вышел из
кабинета председателя. В конверте, как обычно, была тысяча рублей.
4
Мурад Илдырымлы за четыре года
студенчества только раз был на городском кладбище, когда писал рассказ «Все
проходит...» (до сих пор он валяется в столе Мухтара Худавенде). Стоя в уголке,
Мурад Илдырымлы наблюдал погребальный обряд, и тогда кладбище не показалось ему
таким огромным, таким бескрайним. А в этот апрельский день, когда студент
вместе с Хосровом—муэллимом сидел в управлении кладбища и ждал директора, ему
казалось, что сам воздух маленькой приемной состоит из могильных камней. После
десятого класса, впервые приехав из села в Баку, он был поражен огромностью
города, хладнокровием города, множеством не знающих друг друга, куда—то
спешащих людей, толкотней в автобусах и троллейбусах. Тогда город произвел на
Мурада Илдырымлы огромное впечатление, потряс его. Так же теперь потрясло
кладбище Тюлкю Гельди, немое молчание выстроенных в бескрайние ряды могильных
камней.
Дороги к управлению кладбища они
не знали, из автобуса вышли у нижнего края и долго шли меж могил. Кладбище
Тюлкю Гельди было совершенно пустым, и студенту Мураду Илдырымлы с
Хосровом—муэллимом не у кого было спросить дорогу. Этих двоих — худого,
длинного, широкого в шагу и низенького, неуклюжего, чуть не бегущего, чтобы не
отстать, — молодого и старого,
уравнивала бедность одежды, во взглядах, лицах и жестах обоих была одинаковая
беспомощность, жалкость, и между их убожеством на абсолютно пустом кладбище
Тюлкю Гельди и бесприютными могилами было что—то родственное.
Хосров—муэллим, как обычно,
молчал. Но студент вдруг ни с чего содрогнулся: ему показалось, что вот сейчас
Хосров—муэллим спросит дорогу у могильных камней...
Петляя между надгробиями, глядя
на высеченные в камне бесчисленные лики стариков, детей, женщин, мужчин,
парней, девушек, студент думал, что весь мир состоит из подобных холодных
портретов, и он сам, то есть студент Мурад Илдырымлы, в сущности такой же
портрет, и нет никакого смысла теперь искать управление кладбища, хлопотать
место для бедной старухи Хадиджи, радовать махаллинских жителей, и вообще
студенту казались совершенно ненужными не только его собственные чувства, собственные
раздумья, собственные страдания, но и вся жизнь, своя и чужая.
Худое тело Хосрова—муэллима
будто исчезло внутри длинного черного плаща, темно—синих брюк, черных туфель,
аккуратно залатанных по бокам, старой зеленой шляпы. Казалось, что черные
туфли, темно—синие брюки, длинный черный плащ запачканными полами двигались
сами по себе.
В маленькой приемной перед
кабинетом директора быстро печатала на машинке женщина, когда—то бывшая, как
видно, очень красивой, но состарившаяся, мешки под глазами. Под стук клавиш
студенту казалось, что все длится: пустой плащ в черных туфлях продолжает
петлять меж могил. Он опомнился и торопливо отнял руку ото рта, чтобы не грызть
ноготь.
А сам Хосров—муэллим на стуле в
самом углу приемной, сложив на коленях руки, хрустел пальцами и не шевелясь
смотрел на коричневую, обитую кожей дверь кабинета директора (...а цвет больших
глаз Ширин окрасил в черный цвет оставшееся в далеком и вечном прошлом
беспокойство...).
Машинистка, не сбрасывая
скорость, бросала взгляды то на Хосрова—муэллима, то на студента, а когда
склоняла голову над печатным листом, скорость возрастала — и казалось, что
клавиши бьют не по белому листу, а колотят по всем уголкам маленькой приемной.
На столе перед молодой и
красивой секретаршей был всего один ярко—красный телефон. Он часто звонил, и
секретарша тонким девичьим голосом, как попугай, говорила всего три слова:
— Товарища Гафарзаде нет... Товарища Гафарзаде нет... Товарища
Гафарзаде нет...
Девушка приглушила телефонный
звонок, он не звонил, а хрипловато, глухо вякал, и студенту казалось, что это
могильные камни, среди которых они недавно петляли, звонят, ищут товарища
Гафарзаде.
Иногда по телефону что—то,
видимо, просили передать, и девушка—секретарша с заметным усердием делала
запись в блокноте, а женщина—машинистка тогда бросала взгляд на
девушку—секретаршу и еле заметно улыбалась. Что было в ее улыбке? Ирония?
Зависть? Коварство? Или что—то другое?...
Как только молодая и красивая
девушка—секретарша называла фамилию Гафарзаде, Хосров—муэллим всякий раз отрывал
взгляд от кожаной директорской двери и смотрел на телефон, потом снова вперялся
в коричневую дверь.
Ярко—красный телефон был
раздражающей цветовой точкой в приемной. Он слишком контрастировал с коричневой
кожаной дверью, с монотонным стуком машинки, с устремленными на директорскую
дверь глазами Хосрова—муэллима, со старым ковром на полу, с мрачно—серыми
стенами и серым деревянным потолком.
А директора в кабинете не было.
Правда, он входил в свой кабинет, но тотчас же вышел и ушел, и Хосров—муэллим
со студентом к нему не успели войти и теперь ждали, когда директор вернется, а
время шло, и собравшиеся во дворе бедной старухи Хадиджи, и толпившиеся у ворот
махаллинские мужчины, и суетящиеся в доме старухи Хадиджи махаллинские женщины,
наверное, заждались их и теряли терпение. Все там, конечно, ворчали, были
недовольны, но не управлением кладбища, а Хосровом—муэллимом и студентом.
Студент разглядывал старый ковер
на полу и думал, что этим ковром годами накрывали трупы перед погребением
(причем ничейные трупы...), и он износился, истончился, стал даже для ничейных
трупов непригодным, потому его здесь и расстелили, и студент ощутил в ковре под
ногами какую—то рыхлость, будто безжизненная нога старухи Хадиджи, завернутая в
синеватое одеяло, теперь оказалась под этим ковром. Вообще в этой маленькой
приемной был могильный холод, и женщина—машинистка, и девушка—секретарша были
как бы мертвецами, и странно, что они печатали на машинке, отвечали на
телефонные звонки, все равно через некоторое время они пойдут и лягут в свои
могилы на кладбище Тюлкю Гельди...
Пальцы Хосрова—муэллима время от
времени издавали громкий хруст, и студент Мурад Илдырымлы взглядывал на тонкие
волосатые и морщинистые пальцы — и они, как старый ковер на полу, напоминали о
гробе, мертвеце, могиле.
У студента сжалось сердце.
Студент думал, что, окажись на
его месте другой, возможно, он не сидел и не ждал бы директора так долго, он
нашел бы кого—нибудь в управлении кладбища, сумел бы договориться, устроил бы
хорошее место для бедной старухи Хадиджи. Но студент не мог поговорить ни с кем
в управлении кладбища, хотя несколько попыток сделал. К кому бы он ни подходил,
ему говорили: «Не знаю... Не знаю...» —
и даже в лицо не смотрели. А Хосров—муэллим лишь сопровождал студента,
не раскрывая рта, не произнося ни слова, и в это время студент бурлил от
ярости, злился, что пожилой человек бродит как тень бестолковая. Но странно,
что—то было в Хосрове—муэллиме такое, студент не мог определить что, — но долго сердиться на него было невозможно,
гнев остыл, осталась досада, что он, студент Мурад Илдырымлы, не единственный
свидетель собственной беспомощности, для Хосрова—муэллима она тоже очевидна.
Жизнь за пределами маленькой приемной управления кладбища шла как в
муравейнике, все молча сновали туда—сюда, все были чем—то заняты, и, кроме слов
«не знаю... не знаю...», ни откого ничего нельзя было добиться. Никому не было
дела до того, зачем сюда пришли молодой человек и мужчина в черном, чего эти
двое хотят. Наконец какой—то рабочий с полными доверху ведрами раствора показал
на русского парня, дававшего какие—то указания каменотесам: «Вон с ним
поговорите... Это Василий, да... Поговорите...»
Русский парень по—азербайджански
говорил чисто, а слушал невнимательно, без интереса: «У нас мест нет. — И
посмотрел на студента, на Хосрова—муэллима испытующим взглядом. — Может быть,
нашел бы для вас одно место... В нижней части, рядом с маслинами, сделал бы вам
место, может быть... Пойдите посмотрите... Стоить это будет четыреста рублей».
У студента в кармане даже четырех рублей не былио, и русский голубоглазый
парень тотчас это понял. «Места нет, я вспомнил... — сказал он. — И у маслин
места нет... Идите, похороните на новом кладбище...» Студент снова что—то
залепетал, но русский парень больше не слушал.
А теперь уже несколько часов они
ожидали директора.
Майор милиции, очень толстый,
щеки румяные и гладкие, как яблоки, снова вошел и спросил у девушки—секретарши:
—
Абдул Ордуханович не пришел?
Девушка опять встала и опять сказала:
— Нет,
пока не пришел...
Женщина—машинистка улыбнулась той же улыбкой.
Майор милиции третий раз
заходил, и девушка третий раз вставала, как видно, погоны были чем—то вроде
магнита, поднимающего ее с места, что не ускользало от глаз повидавшей мир
женщины—машинистки и вызывало ее улыбку.
Только майор милиции собрался
уходить, как пришел директор, и не успевшая сесть на место девушка—секретарша
вытянулась в струнку. А самое интересное было то, что и рыхлое туловище
толстого майора внезапно окрепло, плечи поднялись, живот немного втянулся.
Майор сказал:
— Здравствуйте, Абдул Ордуханович...
Директор из—под очков
внимательно посмотрел на майора:
— И ты здесь? Ну заходи...
Директор, ни на кого больше не
взглянув, закрыл за собой и майором дверь кабинета.
Студент посмотрел на дверь,
потом на Хосрова—муэллима.
Хосров—муэллим с еще большим
усердием ломал пальцы.
Студент не знал, то ли опять
сесть на место, то ли что—то делать... Женщина—машинистка, оторвавшись от
печатного листа, сказала:
— И вы войдите, скажите, что вам надо. С ним там наш участковый уполномоченный, а он, бывает, и два часа сидит. Войдите... — Потом стрельнула глазами в обеспокоенную девушку —секретаршу: — Не вмешивайся, пусть войдут...
— Он же
рассердится...
— Ничего
не будет... Люди четыре часа ждут...
Красивая и молодая
девушка—секретарша, хлопая ресницами, смотрела на женщину—машинистку.
Впереди студент, следом
Хосров—муэллим открыли дверь, вошли, и директор, говоривший с майором,
удивленно посмотрел на них. Студент сказал:
— Здравствуйте...
Директор ответил:
— Здравст... — Ответ
на приветствие был скорее вопросом, мол, чего вы хотите и почему самовольно
вломились?
Студент зачастил:
— у нас... у нас...
Мы просим вас... Умерла старая женщина...
Мы хотим... похоронить ее
здесь... Нужно, чтобы мы похоронили ее здесь...
Директор, уже не с удивлением, а
с любопытством глядя на парня, низкорослого, взъерошенного, смуглого, с грубыми
чертами лица, спросил:
— Ее надо похоронить?
— Да...
— Ну так
хорони... А от меня что нужно?...
— Места мы хотим, да... Места...
— Детка,
я что, места раздаю?... А это кто такой? —
Директор показал на Хосрова—муэллима.
— Он
тоже... Он со мной, квартирант...
— Умершая
— твоя мать?
— Нет...
Хозяйка дома...
— Детка,
ну так очень хорошо... Умерла, царствие ей небесное... Кто может остаться в
этом мире?... Все умрем, да... А я при чем?
— Место
хотим, да... Место, чтобы старуху похоронить.
— Я места
не раздаю, дорогой мой... Здесь мест нет... Государство открыло прекрасное
новое кладбище, отвезите покойницу, похороните там, да...
Студент взглянул на майора
милиции и решил, что нужно бороться до конца, надо разоблачить безобразия,
творящиеся в государственном учреждении, надо прямо сейчас этого самого
директора разоблачить перед майором.
— Место
есть!... За место с нас деньги просят!...
— А разве
без денег место бывает? — Директор на
этот раз смерил с ног до головы Хосрова—муэллима и рассмеялся то ли словам
студента, сказанным так страстно, так прямо, то ли над нарядом
Хосрова-муэллима.
Студент с яростью и колотящимся
сердцем посмотрел не на директора, а на майора милиции и сказал:
— Да нет!
От нас хотели получить взятку!
— Взятку? — Директор тоже посмотрел на майора милиции и на этот раз с откровенным удовольствием рассмеялся. — Не может быть!
— Четыреста рублей
потребовали от нас! — Студент осмелел и еще раз повторил ту колоссальную цифру.
— Четыреста рублей!
— Ты ведешь борьбу со взятками?
Студент не знал, как надо
ответить, но директор не стал ждать — интерес пропал, он сказал резко:
— Иди, иди занимайся своим покойным!...
Мне некогда!
Слова директора, выражение его
лица и вообще дела этого мира внезапно наполнили душу студента Мурада Илдырымлы
бунтующей страстью протеста, от волнения у него трясся подбородок, трепетало
сердце:
— Это беззаконие! Беззаконие... В
Советском Союзе такое беззаконие допускать нельзя...
Директор тихо, но по—прежнему
резко сказал:
— Встань, Мамедов, встань, покажи ему
закон Советского Союза!
Майор вскочил, схватил студента за руку, и студент почувствовал в его пальцах
крепость стали, неожиданную для такого рыхлого тела.
— Идем! Идем!... — Майор одной рукой
вынес, приподняв над полом, студента Мурада Илдырымлы из директорского
кабинета, быстро прошагал мимо вытаращившей от изумления глаза
девушки—секретарши, распахнул дверь во двор, но руку студента не выпустил, так
же быстро потащил студента к воротам.
Майор так схватил руку и так
тащил, что студент не мог вывернуться, ему приходилось чуть не бежать, а злость
перехватила горло, и он не мог пошевелить языком, даже кричать не мог.
Хосров—муэллим, руки в карманы, быстро шел за ними. Левой рукой майор открыл
калитку и правой вышвырнул студента наружу:
— Чтоб ноги твоей здесь не было!
Некоторое время Хосров—муэллим
со студентом шагали молча, и вдруг студент, не имея больше сил сдерживаться,
зашмыгал носом, завсхлипывал, а когда слезы докатились до губ, почувствовал во
рту их соленый вкус и разрыдался. А Хосров—муэллим молча шагал рядом...
... Когда пришел наконец автобус
и они сели, студент Мурад Илдырымлы успокоился и теперь снова стыдился своей
беспомощности, своей ничтожности. Хосров—муэллим сидел напротив, вперив взгляд
в неведомую точку. В глазах Хосрова—муэллима студент увидел такую боль, какой
еще никогда в жизни не видел в глазах ни у одного человека.
5
Костер
Разноцветный, грозный большой
петух, вытянув толстую, как у гуся, шею, сел на ветку старой груши и закричал
матерым голосом. Фаэтонщик Ованес—киши заворочался на сиденье, помахивая
поводьями и глядя на разноцветного петуха поверх сложенного из высохших
ежевичных кустов забора, закричал в сторону двора:
— Уж полдень прошел, ара, учитель!... Ара, быстрее, да!... — Потом
фаэтонщик Ованес—киши проворчал себе под нос: — Ара, мусурман, собрался в соседнее село, а так прощается с домом,
будто в Америку едет!...
Кони, впряженные в фаэтон,
опустив головы, отдыхали, набирались сил перед дальней дорогой; кони привыкли,
что фаэтонщик Ованес—киши разговаривает сам с собой.
Хосров—мэллим, учитель русского
языка гадрутской школы, весеним утром 1929 года уезжал на месячный семинар. Его
направил в Шушу Комиссариат народного образования Азербайджанской ССР. С вечера
учитель договорился, что его отвезет Ованес—киши, возивший пассажиров—клиентов
между Шушой и Гадрутом, ставший вместе со своим фаэтоном и своими разговорами
частью прекрасной дороги Гадрут — Шуша, такой же неотъемлемой частью, как извилистые
подъемы, как леса, как отвесные скалы.
Грозный петух, вцепившийся
грубыми и мощными когтями в ветку старой груши, опять прочищал горло хриплым
криком, но не успел он снова кукарекнуть, как Ованес—киши опять позвал:
— Ара, учитель!... Ара, полдень уже!...
Петух бросил на фаэтонщика
Ованеса—киши косой и сердитый взгляд с грушевого дерева, с возмущением спрыгнул
во двор и стал прохаживаться между курами, выпятив грудь, держа голову прямо,
строго гогоча.
Фаэтонщик Ованес—киши обычно
выезжал рано утром из Гадрута в Шушу и во второй половине дня, взяв пассажиров
в Шуше, возвращался в Гадрут. Теперь он был раздражен, что вот так теряет время
перед воротами Хосрова—муэллима:
— С ними договариваться бесполезно, дела
не сделаешь, клянусь верой! — ворчал
Ованес—киши, но любил Хосрова—муэллима. Высокий, ку дой, посвятивший всего себя
школе, просвещению, учитель своим спокой ствием, доброжелательностью, культурой
завоевал любовь всех жителей Гадрута, в том числе и фаэтонщика Ованеса—киши.
Люди с сотнями своих горестей
приходили к Хосрову—муэллиму. У одного родственника ни за что посадили, у
другого незаконно конфисковали приусадебный участок, третьего выслали, у
четвертого голос отобрали, а человек, лишенный голоса, ставился вне общества,
он не имел права не только голосовать, это—то полбеды, он лишался права
куда—либо жаловаться, лишался всех человеческих прав. Хосров—муэллим писал от
их имени на русском языке жалобы и заявления товарищу Сталину, товарищу Рыкову,
товарищу Бухарину, Хосров—муэллим никому не отказывал, не жалел сил, заявления
писал бесплатно и возвращал сливочное масло, сыр, мясо, даже живых баранов —
все, что несли ему азербайджанцы, возвращал кур, колбасу, яйца, разнообразные
прекрасные вина, тутовую водку — все, что несли ему армяне. Ничего не брал.
Хосров—муэллим считал, что, во—первых, учитель должен быть примером чистоты, а
во—вторых, время сложное, строится новая жизнь, много обиженных понапрасну, а
долг учителя — помогать им, и в—третьих, народ жил плохо, очень плохо и бедно
жил, и не подобает учителю отрывать у людей пищу.
Из большого уважения фаэтонщик
Ованес—киши дал согласие захватить Хосрова—муэллима от самых его ворот,
вообще—то фаэтон всегда стоял у базара, там садились обычные пассажиры.
Фаэтонщик Ованес—киши твердо решил не брать с Хосрова—муэллима денег за Дорогу
и не брать второго человека в двухместный открытый фаэтон, чтобы
Хосрову—муэллиму было удобно сидеть, чтобы он мог развалиться, как барин, и
насладиться путешествием. Потому что Хосров—муэллим и для самого Ованеса—киши
написал бесплатно несколько жалоб на русском языке: районные власти хотели
отобрать фаэтон. Одно из последних заявлений Ованес—киши попросил написать
председателю Центрального Исполнительного Комитета Азербайджанской ССР Г.
Мусабекову, а второе — председателю Совета Народных Комиссаров А. И. Рыкову.
Под обоими он приложил свой палец.
Наконец открылась дверь
маленького одноэтажного дома, где жила семья Хосрова—муэллима, вышел
Хосров—муэллим с чемоданчиком, трое детей один за другим и Ширин, молодая жена
Хосрова—муэллима.
Фаэтонщик Ованес—киши, к тому
времени совсем потерявший терпение, сказал себе под нос:
— Ара, клянусь верой, слава богу!... — Но, глядя, как малые дети и
молодая женщина нежно провожают мужчину, главу семьи, растрогался и стал
упрекать себя: — Ара, у меня совсем нет
терпения!
Шестилетний Джафар,
четырехлетний Аслан, двухлетний Азери впервые в жизни провожали отца: до сих
пор Хосров—муэллим всегда был с ними, и дети, и Ширин к нему так привыкли, что,
когда пришла неделю назад весть о месячном семинаре в Шуше, заволновались,
загрустили и стали готовиться к проводам.
На семинар по обучению русскому
языку в национальных школах, созванный в Шуше, должны были приехать специалисты
не только из Баку, но и из Москвы, из Тифлиса и Еревана, и Хосров—муэллим ехал
охотно в Шушу, но было и беспокойство в душе: дети с Ширин на месяц оставались
в Гадруте одни. Правда, люди в Гадруте — и азербайджанцы, и армяне —
уважительные и сердечные, но все—таки целый месяц, а время смутное: с одной
стороны — история с колхозом, с другой — чекисты, с третьей — нехватки...
Хосров—муэллим сначала даже подумывал взять с собой в Шушу и детей, и Ширин
(лучше бы взял!), но потом отказался от этой мысли. Где остановиться?
Перед разлукой, первой за семь
лет их женитьбы, Хосров—муэллим накупил на месяц муки, риса, сахару, масла.
Добыть все это было не просто, но из уважения к учителю люди все находили. Дом
стал похож на склад... Но вот шестилетний Джафар, четырехлетний Аслан и
двухлетний Азер вместе с Ширин вышли во двор. Наступил час разлуки.
И кому бы пришло в голову, что
разлука эта навек, что больше никогда не увидятся эти люди, что навсегда уехал
Хосров—муэллим от шестилетнего Джафара, от четырехлетнего Аслана, от
двухлетнего Азера и от своей Ширин.
Большой петух, зло выбрасывая
вперед мощные ноги, прохаживался по двору из конца в конец, и куры, чувствуя,
что он не в настроении, укрывались кто где, не хотели с ним встречаться.
— Папа,
до свиданья!
— Папа,
побыстрее приезжай!...
— Папа...
папа... — кричал двухлетний Азер, не умеющий говорить другие слова, маленькими
ручками уцепившийся за ногу отца.
Джафар был большой, Джафар даже
гордился, что отец едет так далеко (между Гадрутом и Шушой было больше сорока
километров). Потом в нескончаемые одинокие ночи, когда Хосров—муэллим вспоминал
ту разлуку навек, всегда у него перед глазами в первую очередь возникало лицо
Аслана, его дрожащие губы, глаза, собирающиеся плакать, и большие черные глаза
Шириа...
Ширин улыбалась, а в улыбающихся
глазах Ширин было какое—то беспокойство, и будто цвет глаз Ширин перешел на то
беспокойство, окрасил беспокойство в черный цвет. Может быть, Хосрову—муэллиму
потом так казалось?... Во всяком случае, в том прощанье была тревога, было
беспокойство, и не только предотъездное, будто и Хосров—муэллим, и Ширин, и Аслан
что—то предчувствовали... Или и это стало казаться потом?...
Фаэтон тронулся, и Ширин
плеснула ему вслед воды из ковшика (не помогла та вода), и Ованес—киши сказал:
— Да
сохранит бог малышей, учитель! Да настанет день, когда мы спляшем на их
свадьбах!...
—
Спасибо, дядя Ованес!
Фаэтон выехал из Гадрута и
направился в сторону Шуши, и, радуясь весне, разглядывая цветочки
пробуждающейся земли по обе стороны дороги, Хосров—муэллим думал о семинаре,
который начнется завтра, о том, как лучше учить азербайджанских детей русскому
языку, перебирал в уме недостатки просвещения. Теперь каждый год открывались
десятки, а может, и сотни школ, масса детей учится, и все это, конечно,
прекрасно, об этом всегда мечтал Хосров—муэллим, к этому с самых юных лет
стремился. Когда мечта становится реальностью, надо радоваться, но полной
радости мешало одно серьезное обстоятельство: количество не должно было влиять
на качество, обучение не должно становиться хуже, а Хосров—муэллим видел, что
уже начали плодиться невежественные учителя, они понемногу брали верх над
истинными. Чем это все могло кончиться?
Хосров—муэллим считал очень
важным обучение русскому языку, на русский в азербайджанских школах надо было
обращать особое внимание, надо было создать специальные учебники, в будущем
человек, не знающий русского языка, станет калекой, поскольку наука, культура,
промышленность развиваются так, что именно русский язык станет для Азербайджана
окном в мир. Надо так учить русскому языку в азербайджанских школах, чтобы
родители ради хорошего русского не отдавали своих детей в русские школы. Так же
серьезно надо изучать азербайджанский в русских школах. Изучение языков должно
быть взаимосвязано — если верхушку дерева клонить в одну сторону, дерево может
сломаться, а оно должно нормально расти, естественно выситься и ветвиться.
Фундамент будущего знания закладывается сейчас, если он будет кривым, здание
покосится. Закладка фундамента не нравилась Хосрову—муэллиму, и он собирался
говорить об этом в Шуше на семинаре. Да, В. И. Ленин сказал: «Учиться, учиться
и еще раз учиться!», но вопрос «как учиться?» попал теперь в неопытные руки...
Хосров—муэллим был ровесник
века, и когда в Азербайджане установилась Советская власть в 1920 году, он
окончил в Казахе семинарию и преподавал русский язык в Гадруте. Ему было 29
лет, но он считался опытным педагогом, хотел продолжать образование в
Азербайджанском государственном университете. Внешне он был очень прост и
скромен, но в своем деле инициативен и деловит. Он писал небольшие статьи в
центральную бакинскую печать, и они очень часто не нравились районному
начальству...
Зеленые деревья, красные
черепичные крыши Гадрута остались позади.
Ованес—киши обернулся:
— Учитель, Айрапет, бедняга, тоже умер,
ты знал?
Хосров—муэллим вздрогнул — и
потом в Баку, в Сибири, снова в Баку, каждый раз, вспоминая тот разговор в
фаэтоне, вздрагивал, будто от неожиданной опасности, точно как тогда — весной
1929 года по дороге в Шушу.
— Парикмахер Айрапят?
— Ха!...
— Когда?
— Вчера ночью...
Потом, вспоминая
разговор с беднягой Ованесом—киши, тот самый момент, когда услышал о смерти
парикмахера Айрапета — пышущего здоровьем (из щек кровь капала!), улыбчивого
человека, будто снова Хосров—муэллим видел, как на прекрасные цветы вдоль
дороги внезапно опустилась черная тень, тень черного беспокойства в глазах
Ширин...
— Ара, здоровый был человек, ну, ногу
сломал, да, когда крышу чинил, ну, упал, да, а в больнице даже недели не
пролежал... Доктор Худяков ужасно нервничает, учитель!... Со мной по соседству
его дом. Весь день он в больнице, Айрапет четвертый человек, что умер в
больнице, причем совершенно здоровый! Доктор Худяков очень нервничает!...
Худяков был главврачом
гадрутской больницы, Хосров—муэллим вчера в школе тоже слышал какой—то
тревожный разговор, связанный с больницей: в одной палате один за другим умерли
трое молодых... Теперь, значит, четвертый... Беспокойство опять охватило
Хосрова—муэллима, хотя красота поднимающейся в Шушу горной дороги в то
прохладное весеннее утро вселяла в душу мир и покой.
Фаэтон Ованеса—киши отвез Хосрова—муэллима
в Шушу, а через три дня на въезде в Гадрут вывесили черный флаг, Гадрут
закрылся, и Ованес—киши вместе со своим фаэтоном остался в Гадруте, улицы
Гадрута совсем опустели, окна и двери в домах плотно закрылись... А вершины
видных издалека гор были белыми—пребелыми от снега, в противовес черному флагу,
вывешенному на въезде в Гадрут, горы повествовали о чистых делах мира, его
красоте и вечности. Разумеется, обнаруженная в Гадруте эпидемия чумы рядом с
вечностью не составляла и одной миллиардной, эмидемия чумы была ничто по
сравнению с миром, но в том «ничто» решалась участь сотен, тысяч людей.
Из Баку в Гадрут приехала
бактериологическая группа под руководством профессора Льва Александровича
Зильбера. Днем и ночью люди боролись с чумой не на жизнь, а на смерть. Каждый
вечер группа собиралась в гадрутской школе (уроки, конечно, прекратились):
подводили итог работы за день, планировали, что делать дальше. И профессор
Зильбер, и его опытная помощница Елена Ивановна Вострухова, и патологоанатом
профессор Широкогоров, и специально приехавшая из Москвы врач—бактериолог Вера
Николаевна, и приехавший из Саратова на помощь группе Зильбера профессор
Сукнев, и приехавший из Ростова доктор Тинкер, и другие члены
бактериологической группы держали совет. Чума была жестоким, коварным врагом, и
усталые, обессиленные, работавшие без отдыха люди хотели поймать ее как
хищного, дикого зверя, посадить в железную клетку, обезвредить.
В классе, где они сходились,
раньше были уроки военного дела, на стенах висели схемы винтовок, пистолетов, в
углу были свалены противогазы, стреляные гильзы — наглядное учебное пособие —
выстроились на деревянном подоконнике, и профессор Зильбер, слушая коллег,
поглядывал на схемы, противогазы, патроны. Оружие казалось не опасным, а жалким
и свидетельствовало об аномальности человеческой натуры: с одной стороны,
человека уничтожала чума (холера! рак! проказа!), а с другой—люди сами
изобретали винтовки, пистолеты, отравляющие газы, выращивали смертоносные
бактерии, чтобы уничтожить друг друга; с одной стороны, учили всем этим
пользоваться, а с другой — как от того же спасаться. Конечно, профессор Лев
Александрович Зильбер прежде всего был врач, он всегда был против
кровопролития, оружия, но никогда — даже через много—много лет после гадрутского
события — убийство, изготовление оружия и само оружие не казались ему такими
убогими и отвратительными, как тогда, в гадрутской школе.
Профессор Зильбер работал в
Москве, заведовал отделом в Институте микробиологии Народного Комиссариата
здравоохранения. Несколько месяцев назад он приехал в Азербайджан по
приглашению Народного Комиссариата здравоохранения Азербайджанской ССР и стал
директором Института микробиологии в Баку, одновременно его избрали заведующим
кафедрой микробиологии в Азербайджанском медицинском институте.
Три дня назад, когда фаэтон
Ованеса—киши вез Хосрова—муэллима в Шушу по прекрасной горной дороге, в два
часа ночи профессора Зильбера разбудил телефонный звонок, особенно беспокойный
и тревожный среди ночной тишины. Профессор Зильбер, еще не проснувшись, снял
трубку и, еще не услыхав в ней голоса, инстинктивно почувствовал, что это не
простой телефонный звонок; не потому, что нарушил тишину ночи — профессор
Зильбер ночных звонков слышал немало, —
а потому что в телефонной трубке, черной и потому неразличимой в
темноте, возникла неестественная тяжесть, появилась противная шершавость, и это
предвещало в ту ночь худые дела.
Взволнованный мужской голос,
даже не спросив, кто у телефона, на русском языке, но с азербайджанским
акцентом, сказал:
— Говорит секретарь народного комиссара здравоохранения. Народный
комиссар просит вас немедленно приехать. Машина выслана.
Профессор Зильбер, торопливо
одевшись, вышел из дому, сел в машину — и с того момента началось неожиданное
для него гадрутское путешествие.
Некто военврач по фамилии
Марголин дал срочную телеграмму в Народный Комиссариат здравоохранения: в
Гадруте эпидемия чумы. И профессор Зильбер вместе с организованной в ту же ночь
за несколько часов бактериологической группой утренним поездом выехал из Баку.
Народный комиссар
здравоохранения Азербайджанской ССР, делавший все, что в его силах, для
организации бактериологической группы, лично занимался среди ночи срочными
просьбами профессора Зильбера и все время будто не окружающим его людям, а
самому себе в утешение повторял: «Возможно, это и не чума... Не может быть,
чтобы на нашей замечательной земле завелась такая гадость!» Профессор Зильбер
всю дорогу в Гадрут вспоминал слова комиссара и очень хотел, чтобы военврач
Марголин ошибся...
Но он, увы, не ошибся. Эпидемия
чумы распространилась по Гадруту. И профессору Зильберу, и его коллегам сразу
стало ясно: первый заболевший чумой был молодой парень из ближайшего армянского
села, и главврач гадрутской больницы Худяков положил его в общую палату с диагнозом
«крупозное воспаление легких», он умер, за ним все, кто лежал в палате (в том
числе и парикмахер Айрапет), потом фельдшер, санитар и наконец, сам Худяков. Но
что это чума, пока никому не приходило в голову.
Когда заболел Худяков, больница
обратилась к врачу воинской части вблизи Гадрута, Льву Марголину. Доктор
Марголин распознал чуму и тотчас дал телеграмму в Баку.
Через несколько дней заболел и
доктор Марголин и, несмотря на все усилия профессора Зильбера, погиб.
А было ему, военному врачу
Марголину, всего двадцать четыре года. Когда он почувствовал болезнь, перестал
пускать к себе в комнату, сам не выходил и через два дня, поняв, что болезнь
усиливается, ночью запер комнату, вышел с территории воинской части и пришел в
Гадрут к профессору Зильберу.
Благодаря Марголину, его
жертвенной самоизоляции, чума не распространилась в воинской части, и через
день после его смерти командир направил профессору Зильберу конверт. В конверте
было последнее письмо врача Марголина.
«Дорогие товарищи!
Кажется, начинается. Температура
39,5. Ухожу отсюда, чтобы не заразить окружающих. Иду умирать спокойно, так как
знаю, что другого исхода не бывает. Оставайтесь бодрыми и здоровыми строителями
социалистического общества. Прощайте.
Лев Марголин».
Читая это письмо, которое никогда
не забудет, профессор Зильбер представил себе последние минуты жизни доктора.
Человек, у которого хватило сил написать такое письмо, в смертные мгновения
часто открывал глаза и кричал: «Мама! Мама!...»
В Гадруте чума была не
единственной заботой и профессора Зильбера, и Елены Ивановны Воструховой, и
профессора Широкогорова, и профессора Сукнева, и других членов
бактериологической группы. Наряду с бактериологической группой из Баку в Гадрут
приехали еще трое: один из них — представитель Народного Комитета
здравоохранения Азербайджанской ССР, второй — представитель Азербайджанского
Центрального Исполнительного Комитета, а третий — уполномоченный Главного
политического управления Азербайджанской ССР. Двое из них не въехали в Гадрут,
примерно в десяти километрах от станции остались в отдельном вагоне, а
уполномоченный Главного политического управления вместе с бактериологической
группой был в Гадруте.
Оставшиеся на станции непрерывно
требовали от профессора Зильбера разнообразные справки, таблицы, объяснения, и
профессор Зильбер со своими помощниками, весь день занимающиеся чумными,
дезинфекцией их домов, изолирующие людей, бывших в контакте с больными,
вводившие противочумную сыворотку, контролирующие переноску трупов на
отведенный участок в стороне от поселка, проводящие бактериологические
исследования, были вынуждены писать для начальников справки, объяснения,
заполнять информационные листки, составлять бессмысленные таблицы.
Жившие в вагоне на станции ни
единого разу не ступили в Гадрут и поддерживали связь с профессором Зильбером
через всадника: всадник приносил конверты, полные бумаг, клал на землю перед
вагоном, а сам отходил метров на пятьдесят — шестьдесят. Один из представителей
власти, надев перчатки, выходил из вагона, брал конверт и либо кричал, давая
всаднику новые задания, либо клал на землю написанные в вагоне приказы, чтобы
всадник отвез их профессору Зильберу. Несмотря на все эти меры
предосторожности, в руководящем вагоне для дезинфекции с утра до вечера пили
привезенную из Ханкенди прекрасную тутовую водку и, конечно, при этом хорошо
ели, чтобы семидесятиградусная тутовая водка не сводила с ума.
А уполномоченный Главного
политического управления — его звали Мурад Илдырымлы, — напротив, весь день проводил с
бактериологической группой, и с первого часа его приезда в Гадрут, как погнал
он галопом оседланного им серого жеребца из конца в конец и обратно, все знали,
что Чека занимается вопросами чумы.
У тридцатилетнего Мурада
Илдырымлы было светлокожее красивое лицо, голубые глаза, он был высок и строен,
и обезумевшее от безысходности население Гадрута называло этого человека просто
— Чека.
— Чека зовет!
— Тебя Чека спрашивал!
— Чека врага поймал! Чуму враги разнесли по
Гадруту!
— Чека только что ускакал!
Еще не успевшие заразиться люди
испытывали животный страх перед чумой, и на их взгляд если и было существо,
способное победить чуму, то не просто человек, а Чека. Здесь ничего не боялись
так, как Главного политического управления (прежде Чрезвычайной комиссии),
— ни до революции, ни после революции:
ЧК была страшнее чумы, и чуму могла победить только эта сила.
Мурад Илдырымлы не знал
усталости, и порой совершенно обессилевший Зильбер красными от недосыпания
глазами взглядывал на этого человека и будто набирался сил. Уполномоченный был
совершенно убежден, и неоднократно заявлял об этом профессору Зильберу, что
чуму в Гадрут занесли враги, в этом деле есть рука иностранной агентуры и ее
местных подручных, кулаков. Возражения, научные доводы профессора Зильбера
никак не могли поколебать Чека, и в один из черных дней Мурад Илдырымлы,
взволнованный, пришел к профессору Зильберу и заявил, что, по полученным
сведениям, враги вскрывают могилы умерших, вырезают части тела и распространяют
болезнь среди населения.
Конечно, это была жуткая и
непостижимая весть, но уполномоченный Главного политического управления стоял
на своем:
— Вы — прекрасный профессор, товарищ Зильбер, но вы не знаете, на
что способны враги народа! Все это — дело кулаков! За всем этим стоят
англичане! Чума в Гадруте — не стихийное бедствие, а классовая диверсия!
Пытаясь что—то объяснить Мураду
Илдырымлы, профессор Зильбер чувствовал, что подозрения уполномоченного только
растут и он начинает подозревать даже самого профессора Зильбера. Иногда, когда
профессор Зильбер обследовал больных или проводил бактериологические анализы,
Мурад Илдырымлы вдруг подходил, вставал рядом и внимательно смотрел, и
профессору был неприятен этот контроль; а с другой стороны, профессору Зильберу
было жаль молодого человека, потому что тот ни сыворотки не принимал, ни
перчаток не надевал, ни марли не повязывал, хотя с утра до вечера был среди
больных и трупов. Он не предпринимал никаких мер предосторожности, будто был
убежден, что и чума не сможет ничего сделать с Чека.
Наконец ночью, чтобы люди ничего
не узнали, профессор Зильбер в сопровождении Мурада Илдырымлы при свете
керосиновых ламп был вынужден заняться вскрытием могил и осмотром трупов.
Уполномоченный прежде видел
трупы только на полях сражений и при исполнении справедливых, блюдущих интересы
трудового народа смертных приговоров. Но в ту полночь из могил близ Гадрута
вытаскивали трупы людей, умерших от страшной болезни (вот что сделали
английские шпионы и кулаки!), и трупы были настолько разложившиеся, издавали
такой запах, что у уполномоченного кружилась голова, его тошнило... Но он не
отводил глаз, он смотрел, как профессор Зильбер обследует трупы, он старался
ничего не упустить, потому что его не могло запугать никакое деяние врагов
трудового народа! Даже когда, не имея сил сдержаться, он отодвигался в сторонку
и начинал блевать, не отводил глаз от трупа и рук профессора Зильбера.
Потом снова вставал рядом с
профессором и, трясясь от холода так, что зуб на зуб не попадал, и глядя на
трупы, и наблюдая за профессором Зильбером в ту ночь, уполномоченный чувствовал
в душе такой гнев против врага народа, такую ярость и злобу, каких не испытывал
еще никогда за все долгие годы беспощадной борьбы против контрреволюции.
В ту ночь всех, а в первую
очередь профессора Зильбера и его коллег, привело в ужас посильнее, чем далее
чума, то, что в четвертом из обследованных трупов — это был труп фаэтонщика
Ованеса—киши, погибшего от чумы пять дней назад, — в грудной клетке обнаружилось ножевое ранение. Профессор Зильбер
при свете керосиновой лампы внимательно осмотрел ножевую рану: не было никакого
сомнения в том, что труп повредили после захоронения, вскрыв могилу.
В ту ночь обнаружили еще
несколько трупов с ножевыми ранами, и у всех были повреждены либо грудная
клетка, либо область живота.
Профессор Зильбер ни в научной
литературе такого не читал, ни в жизни с таким не втречался, и, обследуя
очередной труп с порезанной областью живота, ничего не мог понять. Но, конечно,
не мог и поверить словам уполномоченного («Чуму среди трудового народа
распространили кулаки, контрреволюцинеры. За всем этим стоят англичане! Стоит
заклятый враг трудящихся народов — международный капитализм!»).
Профессор Зильбер уважал этого
человека — Мурада Илдырымлы, с которым пробыл вместе несколько дней в Гадруте.
Уважал за неутомимость, за храбрость. Но не мог принять его фантастических
суждений, порожденных слепой ненавистью. Ведь если враг вскрывает могилы,
вытаскивает и режет трупы, в первую очередь он приговаривает к смерти самого
себя. Если враг — не специалист высокой квалификации, то от чумных трупов он
непременно сам заразится и погибнет. Уполномоченный считал, что занимались этим
грязным делом мусаватские националисты, монархические элементы, дашнаки,
английские шпионы, перешедшие иранскую или турецкую границу, а еще местные
кулаки — заклятые противники новой жизни и коллективизации, да враги народа,
тайно прибывшие из соседних районов. Если бы это действительно было так, то
хотя бы несколько мусаватистов, дашнаков, монархистов, шпионов, пришлых
непременно заболели бы и умерли. Но погибали от чумы только жители Гадрута и
трех близлежащих армянских сел. Незнакомых, неведомых, безвестных, не имеющих
родственников среди умерших, не было, напротив, люди гибли от чумы семьями.
Но поврежденные ножом чумные
трупы были налицо. Что это могло означать?...
Пройдет какое—то время,
сверхчеловеческие усилия бактериологической группы положат конец господству
чумы в Гадруте. И тогда совершенно случайно профессору Зильберу станет ясно:
местные знахари вскрывали могилы и резали трупы. Они думали, что чума,
испугавшись ножа, уберется. Они вели тайную борьбу с чумой своими способами,
борьба стоила им дорого, все они умерли, заразившись от трупов.
А в ту жуткую ночь при слабом
свете керосиновой лампы профессор Зильбер не мог обнаружить, от какой части
трупа, в каком объеме была отрезана ткань, но одного прикосновения ножа было
достаточно, чтобы чума, например, перешла на одежду человека, занимающегося
дурным делом, и чумные микробы попали на прекрасную благодатную почву для
развития и распространения. Конечно, надо было принимать срочные меры.
Профессор Зильбер в пять утра
добрался до своей комнаты в Гадруте и упал на кровать. Но поспать не смог и
десяти минут, вертелся в тревоге с боку на бок. А чуть только стали различимы в
маленьком окошке школьного класса, где жил Зильбер, горы со снежными вершинами,
пришла телеграмма Совета Народных Комиссаров Азербайджанской ССР: профессора
срочно вызывали в Баку для дачи широкой информации и подготовки плана
специальных мероприятий. Сообщение уполномоченного Главного политического управления,
направленное в Баку, сделало свое дело.
Еще в дороге профессор Зильбер
подготовил план, состоящий из семи пунктов. План внимательно и всесторонне
обсудили в Баку на специальном совещании Совета Народных Комиссаров при участии
начальника Главного политического управления Азербайджанской ССР, испытанного
руководителя азербайджанских чекистов Мир Джафара Багирова[3],
— и утвердили. План включал следующие
пункты:
1. Весь район
заболеваний должен быть оцеплен войсками, чтобы воспрепятствовать выходу из района
кого—либо, кто мог бы перенести микробы чумы.
2. Все трупы должны
быть сожжены.
3. Для всего населения района должны быть присланы утепленные палатки и полный комплект одежды, начиная с белья и кончая обувью и верхней одеждой.
4. Все население
должно быть раздето донага, переодето в казенную одежду и переведено из своих
жилищ в палатки. Это должно быть сделано под строгим контролем. Вся собственная
одежда должна остаться в жилищах.
5. При переселении
должны строго соблюдаться правила изоляции лиц первичного и вторичного контакта
с чумными больными.
6. В район эпидемии
должны быть направлены химические команды, которые должны подвергнуть
тщательной дизенфекции хлорпикрином все постройки. Хлорпикрин — одно из лучших
дезинфицирующих средств при чуме: он убивает чумного микроба, блох и грызунов,
уничтожая таким образом всю цепь, по которой инфекция может попасть человеку.
7. Должны быть
присланы в район эпидемии врачебно—питательные отряды.
Когда после совещания профессор
Зильбер хотел уйти, перед ним вырос начальник Главного политического управления
Азербайджанской ССР Мир Джафар Багиров и несколько мгновений пристально смотрел
в глаза профессору. Этот мрачный, суровый человек, чьи губы никогда не посещала
улыбка, очень мало говорил на совещании, но профессор Зильбер обратил внимание,
что каждое из его редких слов принималось за истину всеми сразу и без
обсуждений, хотя другие комиссары, в том числе и председатель Совета Народных
Комиссаров, порой спорили друг с другом. Как видно, оттого, что в последние дни
профессор Зильбер занимался только чумой, ему показалось, что в глазах Мир
Джафара Багирова под круглыми стеклами очков есть угроза чумы...
Профессор Зильбер вздрогнул от
этого неприятного чувства. А Мир Джафар Багиров, грозя грубым пальцем, нарушил
воцарившуюся на несколько мгновений тишину и сказал по—русски:
— Смотрите, профессор, мы следим за всем ходом событий! А вас мы
тоже хорошо знаем! Имейте это в виду! И не забывайте конспирацию! Конспирация
обязательна!
Профессор Зильбер хотел что—то
сказать... Но не вымолвил ни слова. И не только потому, что был утомлен. И не
потому, что беспокоился за Гадрут и хотел побыстрее туда вернуться. Просто у
него не было ни времени, ни желания попусту говорить и спорить. И еще потому,
что угроза чумы в глазах Мир Джафара Багирова за круглыми стеклами очков
исключала возможность возражать этому человеку.
Профессору Зильберу приказали
держать в тайне эпидемию чумы в Гадруте. С целью конспирации во всех
официальных сообщениях и информациях, посылаемых в Баку (в частной переписке
был категорически запрещен даже намек!), слово «чума» предписывалось заменять
словом «руда». Бессмысленность и нелогичность такой замены изводили профессора
Зильбера, они его путали, и, усталый, обессиленный, он иногда переписывал
сообщение по два, а то и по три раза. Представители власти на станции тоже
потребовали, чтобы в справках слово «чума» было замененона слово «руда». И
однажды, когда профессор Зильбер в очередной справке представителям не
досмотрел за запрещенным словом и оно проскочило, представители вызвали его на
станцию. Профессор Зильбер стоял перед вагоном, а представители Народного
Комиссариата здравоохранения и Центрального Исполнительного Комитета, не
осмеливаясь из страха перед чумой выйти из вагона (либо позвать в вагон профессора
Зильбера), высунув головы в окно, перебивая друг друга, кричали на него, чуть
не объявляли профессора Зильбера врагом и диверсантом...
Профессор Зильбер сразу после
совещания в Совете Народных Комиссаров Азербайджанской ССР вернулся в Гадрут и
все вспоминал, как стоял лицом к лицу с Мир Джафаром Багировым, и снова видел
его глаза за круглыми стеклами очков, и думал: страшен будет день, когда такой
человек встанет у власти...
В окрестных районах ходили
разнообразные слухи. И по Шуше разнеслась весть, что Гадрут закрыли, никого в
те края не пускают. Говорили, что в Гадруте разоблачена группа врагов народа,
они будто бы занимались вредительством против коллективизации и теперь идет
следствие по их делу во всем районе.
Хосров—муэллим вначале не придал
значения этим слухам: разоблачение врагов народа было теперь обычным делом. И
кто станет закрывать из—за этого весь район? Болтовня, конечно, а если даже и
не болтовня, у Хосрова—муэллима не было в Гадруте никого, кто мог бы быть
разоблачен как враг: был шестилетний Джафар, был четырехлетний Аслан, был
двухлетний Азер и еще была Ширин. А в Азербайджане уже девять лет, как
установлена Советская власть, но пока еще не разоблачали врагов народа шести,
четырех и двух лет... Но когда Хосров—муэллим перестал встречать у базара в
Шуше фаэтонщика Ованеса—киши, когда все связи с Гадрутом действительно
прервались, Хосров—муэллим всерьез забеспокоился. Боль того беспокойства он
ощущал потом в сердце всю свою жизнь, а тогда оно вынудило его прервать работу
на семинаре и, ни у кого не спросив разрешения, вернуться в Гадрут.
С раннего утра, пересаживаясь по
дороге с фаэтона на арбу, Хосров—муэллим под вечер добрался до окрестностей
Гадрута и издалека увидел цепь красноармейцев, перекрывших дорогу по склону.
Красноармейцы останавливали направлявшиеся в Гадрут фаэтоны, арбы, всадников,
пеших с хурджинами через плечо и возвращали обратно.
Хосрову—муэллиму казалось, что
все это к нему отношения не имеет: весь Гадрут его знает, у него в Гадруте
остались трое детей, жена — и никто не посмеет не пустить его в Гадрут. Пройдя
мимо забивших всю дорогу фаэтонов, арб, всадников, навьюченных ишаков,
взволнованных людей, у которых были в Гадруте друзья, близкие, родственники, он
приблизился к красноармейцам, спросил, кто начальник. Но что бы он ни говорил,
как ни представлялся, красноармейцы, преимущественно русские, отвечали:
— Нельзя!... В Гадрут нельзя!
— Я же
там живу! Там моя семья, мои дети, моя жена!
— Нельзя!
— Почему?
Почему нельзя? Хоть объясните!
— Нельзя!
Разумеется, Хосров—муэллим не
знал, что красноармейцам было категорически запрещено беседовать с людьми,
желающими попасть в Гадрут, запрещено говорить о событиях в Гадруте (да
большинство их и не знало, что на самом деле там произошло). Хосров—муэллим был
страшно встревожен. Но его тревога, беспокойство, волнение, пусть очень
сильные, были ничтожны перед гадрутским бедствием. Хосров—муэллим еще не знал,
какая с ним произошла трагедия, подлинный ужас ее в то время и в голову ему не
приходил.
Но что—то случилось, что—то
очень серьезное произошло. Что — даже в такое сложное беспощадное время, что
могло произойти с детьми: шестилетним, четырехлетним, двухлетним и матерью этих
детей? Странно, но Хосров—муэллим думал только о политике. Стихийное бедствие,
к примеру пожар или землетрясение, ему и в голову не приходило.
— Послушайте, я учитель, преподаю русский язык! Спросите любого гадрутца! Все меня знают! Позвоните в исполком, позвоните руководителям района, все меня знают!
—
Нельзя!... В Гадрут нельзя!...
— Но
почему? Почему нельзя? В чем причина? Может, я могу быть полезным? Я же
преподаватель русского языка!
—
Нельзя!...
Хосров—муэллим почти
потерял надежду добраться в этот вечер до дома. И вдруг по ту сторону ограды
через дорогу увидел Красного Якуба, подошедшего к одному из красноармейцев.
Красный Якуб всегда был бледным и хилым. До революции он был известным в этих
краях кузнецом, потом как представитель трудящегося класса вступил в партию,
стал Красным Якубом и в 1929 году работал секретарем Гадрутского поселкового
Совета. Когда Хосров—муэллим увидел Красного Якуба, ему как будто явился в
темноте луч света.
— Товарищ Якуб! Товарищ Якуб!
Красный Якуб оглянулся.
Хосров—муэллим приподнял кепку, опустил с подбородка шарф:
— Это же я, товарищ Якуб! Ты не узнал
меня? Я — Хосров—муэллим, да!... Учитель!
Красный Якуб отошел
от красноармейца, встал у ограды против Хосрова—муэллима.
— Почему не узнаю? — сказал он, и
Хосров—муэллим услышал в голосе Красного Якуба самую глубокую скорбь мира, и
беспокойство Хосрова—муэллима превратилось в жуткий страх, сердце его сильно
заколотилось перед самой дурной вестью, и когда впоследствии Хосров-муэллим
вспоминал тот миг противостояния с Красным Якубом, сердце его колотилось так же
сильно, как будто он опять ничего не знал и был накануне страшной вести. У
Красного Якуба даже голос изменился. И он, несмотря на свою хилость и
немощность, говоривший всегда властно, как положено доверенному представителю
нового правительства, теперь будто переменился, снова стал обыкновенным
кузнецом... Нет, тут речь не о каких—то врагах народа...
— Узнал? А почему не велишь пропустить меня?
— Не
ходи, учитель, Гадрут не то место, куда стоит ходить!
—
Почему?... — Вопрос задал уже не Хосров—муэллим, нет, это был голос ужаса,
вопрос задал сам ужас.
Всем в Гадруте, в
том числе, конечно, и Красному Якубу, было запрещено говорить о чуме, запрещено
произносить хоть слово, и уже то, что Красный Якуб из—за ограды разговаривает с
Хосровом—муэллимом, было нарушением инструкции. За это могли расстрелять. Но
Красный Якуб не мог оставить Хосрова—муэллима за оградой и уйти, большевика
тоже душил комок в горле:
— Не спрашивай, учитель, не спрашивай...
— Да что
случилось—то?!
— Уходи
без оглядки, уходи, учитель, беги отсюда! И никогда в жизни больше не появляйся
в этих местах!
— Да что
ты говоришь, послушай?! У меня здесь трое детей, семья! Ты понимаешь, что ты
говоришь? — Хосров—муэллим поверх ограды обе ими руками схватил Красного Якуба
за ворот шинели, стал трясти, пока не почувствовал безжизненность, легкость
тела внутри шинели, Хосрову—муэллиму даже вдруг показалось, что, если он сейчас
не отпустит, человек прямо тут и умрет, —
руки его вяло повисли вдоль тела, и совершенно безжизненным голосом он
повторил: — Ведь у меня там... у меня
там трое деток, семья...
— Нету,
учитель, у тебя там больше никого нет! — Красный Якуб не мог больше смотреть в
почти вылезшие из орбит глаза Хосрова-муэллима. Он повернулся и, едва волоча
ноги, пошел прочь от ограды.
Красный Якуб знал всех умерших
от чумы в Гадруте, он знал, что три сына Хосрова—муэллима и его жена умерли
один за другим...
Командир красноармейцев с
подозрением смотрел в сторону Красного Якуба, он видел, как этот человек,
нарушив инструкцию, только что говорил у ограды с одним из тех, кто стремился
пройти в Гадрут. Но подозрительные взгляды были Красному Якубу уже безразличны,
ноги влекли его в ад — в Гадрут...
Профессор Лев Александрович
Зильбер, только что вернувшийся из Баку, к ночи так устал, что с трудом
держался на ногах, ему казалось, что сейчас он упадет, уснет и никогда не проснется;
жажда сна походила на настоящую жажду, когда человек, сгорающий от нее, вдруг
встречает воду и пьет, пьет, не может напиться; профессор Зильбер удивлялся,
как он выдерживает жажду сна, захватившую все клетки его организма.
Но все сильнее разгоралось пламя
гигантского костра из дров и трупов, свет этого пламени растапливал темноту
ночи, как абсолютно черную свечу, разливался по всей округе, и сон сбегал с
профессора Зильбера, жажда сна уходила, глаза его сощуривались теперь не от
недосыпания, усталости, а от чувства бесконечной печали, которую несло в себе
сверкание костра, его жар, который чувствовался постепенно все сильнее, даже на
далеком расстоянии, даже в режущей как кинжал ночной стуже.
На самом верху штабеля трупов,
уложенного поверх дров, было тело доктора Худякова, и в разгорающемся пламени
местные партийные и комсомольские активисты, стоявшие в сторонке с дрожащими от
волнения коленями и колотящимися сердцами, тотчас его узнали. Благородный,
симпатичный, довольствующийся малым интеллигент Худяков нередко лечил и
партийных работников, и комсомольцев, и то, что теперь сам он вот так горел на
костре, был первым на груде трупов, усиливало страх, увеличивало ужас костра.
Пламя разгоралось. И рука
доктора Худякова начала медленно подниматься. Конечно, смотрящие на костер люди
понимали, что от жара мышцы съеживаются, потому рука доктора Худякова и
поднимается, но в медленном жесте мертвой руки все равно была угроза, будто
чума грозила миру. В нем было предупреждение всем греховным делам мира вообще,
и у ряда должностных лиц (неведомо друг для друга) среди местных партийных и
комсомольских активистов, издалека глядящих на тот костер, душу наполнило
неведомое чувство — смесь страха и раскаяния.
Люди вдруг стали припоминать
совершенные ими несправедливости, о которых не задумывались прежде, напрасно
обиженных (которых в жизни не вспомнили бы!), и им хотелось теперь то ли
покаяться, то ли у кого—то попросить прощения, повиниться, что—то взять на
себя, поплакать, попросить пощады. А может, все это были только страх, и ничего
больше, страх в черную ночь вот так же сгореть на жутком костре...
Рука доктора Худякова вдруг
обломилась, упала в огонь.
В костре под охраной вооруженных
красноармейцев горели не только безжизненные тела. Вместе с умершими
волнениями, радостями, печалями, заботами, любовями, уважениями и ненавистями
до вчера, даже до сего дня они еще были живы, еще дышали, но больше никогда не
повторятся на этой земле. Несмотря на свои тридцать пять лет, считавшийся
опытным иммунологом, вирусологом, микробиологом, часто встречавшийся со смертью
профессор Лев Александрович Зильбер никак не мог привыкнуть к этому костру,
растапливающему ночь, как черную свечу. Хладнокровие врача и ученого, важность
цели не приходили ему на помощь. И в студеную ночь перед тем костром профессор
Зильбер страдал.
Для костра они выбрали место
примерно в шести километрах от Гадрута, в низине, чтобы отблеск не был виден в
Гадруте и окрестных селах, чтобы люди ничего не узнали. Потому что гадрутцы,
доведенные до безумия беспощадностью чумы, не смогли бы вынести еще и
безжалостного сожжения близких и любимых. Но по мнению профессора Зильбера, для
спасения оставшихся, чтобы чума не распространилась, костер, беспощадный как
сама чума, был необходим...
Примерно в шестидесяти метрах от
костра стояли пятьдесят вооруженных винтовками красноармейцев, санитары, члены
бактериологической группы. Стояли кругом, на расстоянии вытянутых рук друг от
друга. Красноармейцы, не сговариваясь, повернулись к костру спиной. Не потому,
что они вглядывались в темноту, чтобы никто не приблизился к проклятому месту,
а потому что они не могли смотреть на костер, запах горелого мяса и костей
вызывал у них тошноту, а когда потрескивали пылающие дрова, молодым
красноармейцам казалось, что трещат человеческие кости.
Мурад Илдырымлы, как и санитары,
врачи, бактериологи, хотел смотреть на костер. Но и этот закаленный, видевший
сотни смертей, бывший свидетелем многих страданий человек, как ни старался, как
ни боролся с собой, не сумел приказать своим глазам, неестественно
сверкающим, больным, и повернулся к костру спиной. Уполномоченный Главного
политического управления Азербайджанской ССР понимал, осознавал, что проявляет
слабость, трусость, ведь врагу надо смотреть в глаза до самого конца, а чума
была таким врагом, и костер был итогом чумы, и нельзя отводить взгляд от
пламени; все он понимал и осознавал, но на костер смотреть не мог и за это
казнил себя: теперь, несомненно, шпионы, кулаки, бешеные враги рабочего и
крестьянского класса получают наслаждение от пылающего костра — плода их черных
дел — эпидемии чумы, занесенной в Гадрут ради продолжения борьбы с советским
государством, они думают, что достигли цели, и у чекиста Мурада Илдырымлы нет
сил смотреть на этот костер...
Уполномоченный потер ладонью
лицо, поскольку с утра до вечера он скакал на сером жеребце, рука его пахла
уздечкой, и теперь в наполнившем окрестности запахе костра только запах уздечки
свидетельствовал, что жизнь еще существует, что солнце взойдет, и утро
наступит, и классовая борьба будет продолжена, и красное знамя на башне Кремля
развевается и всегда будет развеваться. Запах уздечки увлек уполномоченного
Главного политического управления в далекое прошлое, в те времена, когда он был
подростком и очень—очень далеко от Гадрута, в селе у подножия Бабадага еще до
рассвета водил поить коней к холодному как лед роднику Нурлу в нижней части
села... Странно, почему он это вспомнил? Ведь коней он водил к роднику без
седла, уздечки, голый вскакивал на спину неоседланного коня...
В душе уполномоченного возникло
странное — родное, близкое, но неосуществимое — желание: набрать бы в горсть
ледяной воды из родника Нурлу, о котором столько лет не вспоминал (некогда было
вспоминать!), будто совсем позабыл, набрать и плеснуть себе в лицо. Он даже
отвел от лица руку, чтобы зачерпнуть воды, но зачерпнул только вонь от костра и
скорее поднес руку к носу, чтобы опять почувствовать запах уздечки. В запахе
уздечки было что—то родное, что—то от их дома в селе, оставшемся у подножия
далекого Бабадага, и человеку снова захотелось, как в детстве, когда он прыгал
и скакал без штанов по дому и по двору, обнять мать, радостно и жадно набить
карманы конфетами в разноцветных фантиках, всего—то однажды привезенными отцом
из города. Но прошедшее никогда не возвращается, те дни навечно остались в
прошлом. И Мурад Илдырымлы никогда больше не увидит село, оставшееся у подножия
далекого Бабадага... Больше никогда не посидит лицом к лицу с матерью. Никогда
больше не увидит отца...
От Мурада Илдырымлы никого не
останется на свете, потому что в суровые годы борьбы не было времени строить
семью, и в сущности, ошибкой было даже жалеть об этом: все свободные и
счастливые дети будущего будут его детьми. Конечно, свободные и счастливые дети
будущего не узнают, что звали его Мурад, а фамилия Илдырымлы, ну и что?
Свободные и счастливые дети будущего будут детьми Революции, а значит, детьми
Мурада Илдырымлы: потому что Мурад Илдырымлы это и есть Революция; Революция —
дело сотен, тысяч мурадов илдырымлы, то есть Революция — это их жизнь, это они
сами; тысячи мурадов илдырымлы были русскими, азербайджанцами, украинцами,
татарами, грузинами, узбеками, белорусами, а все они строили новое общество, а
все члены нового общества, которое будет построено, значит, их дети — дети
тысячи мурадов илдырымлы...
Братья Мурада Илдырымлы тоже,
уйдя из своего села, от подножия далекого Бабадага, разбрелись каждый в свою
сторону, и в селе, со старухой — их матерью, со стариком отцом, оставалась одна
сестра Мурада Илдырымлы, Зулейха.
Пройдут годы, дети
стеснительной, бессловесной сельской девочки Зулейхи, ее внуки станут членами
нового общества, и в их счастье, в их беззаботной, свободной жизни будет пусть
маленький, пусть хоть с песчинку, но все же какой—то вклад Мурада Илдырымлы.
Уполномоченный Главного
политического управления Азербайджанской ССР Мурад Илдырымлы уже два дня был
болен. Он заразился чумой. Но никто, кроме него самого, не знал об этом. Даже
профессор Зильбер. Когда уполномоченный понял, что заболел, он не хотел в это
верить, не желал примириться с тем, что в такое трудное и ответственное время
его одолела чума. Но верил он или не верил, мирился или не мирился, он заболел
и прекрасно знал, чем это кончится. Уже два дня уполномоченный ни к кому не
подходил близко, ни к кому не прикасался, со всеми разговаривал издалека, со
спины своего серого жеребца. Он изолировал и себя, и коня: в Гадруте крупный
скот и овцы, кони и ослы гибли как люди. Сколько еще дней это будет
продолжаться? Два? Три? А потом? Потом, конечно, окончится в больнице... Нет,
уполномоченный все решил. Все окончится сегодня. Он не станет умирать в
постели, он не будет просить у чумы пощады, потому что просить пощады у чумы то
же, что у врага просить пощады.
В морозную ночь у костра, в
последние (он сам так решил!) часы своей жизни Мурад Илдырымлы весь горел в
лихорадке, но в захваченном чумой сердце царила страшная ярость — ярость против
врага. И еще, конечно, было сожаление: он не сможет, как многие его товарищи по
оружию, ставшие жертвами в перестрелках с врагами, бандитами, продолжать борьбу
до конца... Правда, особого значения это не имело, ведь рабоче—крестьянская
власть была победившей властью, значит, несмотря ни на какую чуму, коммунизм
будет построен!... Будущее было за коммунизмом!... Владимир Ильич Ленин умер
пять лет назад, но даже и это не имело особого значения: будущее было за
Владимиром Ильичем Лениным!...
Пламя костра освещало лица
стоявших в молчании санитаров, врачей, бактериологов, руководящих работников
района, и лица, разные, конечно, как все человеческие лица, были сейчас
одинаково скорбны. Звуки доносились только от костра: дрова потрескивали, и
каждый раз, когда от костра доносился треск, молодые красноармейцы вздрагивали,
им казалось, что трещат горящие кости, горящие волосы.
И еще слышалось кваканье лягушек
со стороны маленькой горной речки, будто как собаки воют на луну, так и лягушки
квакают на гигантский костер неожиданно, среди ночи. В ночном кваканье лягушек
было что—то неестественное, что никогда не сотрется в памяти большинства тех,
кто стоял вокруг костра; лягушачье кваканье не было похоже на голос природы,
оно было как голос судьбы.
Вдруг издалека к костру стал
приближаться какой—то гул. И профессор Зильбер, и другие члены
бактериологической группы, и районное руководство, и командование
красноармейцев боялись именно этого: боялись, что люди узнают о костре,
сбегутся сюда...
Докатывающийся из темноты ночи
гул заглушил и звуки костра, и кваканье лягушек, а красноармейцам, недавно
мучившимся от яркости и звуков костра, показалось, что сию минуту они
столкнутся с ужасом, в сто крат более страшным, чем горящий за спиной костер.
Молодые красноармейцы, следуя инструкции, полученной ими перед тем, как идти
сюда и образовать круг, сняли винтовки с плеч и направили дула винтовок вверх,
встали наготове против доносившегося из темноты и постепенно, с пугающей
скоростью нараставшего гула.
Как проведали жители Гадрута —
мужья, жены, дети, отцы, матери, братья, сестры горящих на костре пожилых,
молодых, детей, — откуда узнали, где
костер? Этого и позже никак не могли понять ни профессор Зильбер, ни органы,
которые вели расследование. Правда, многие были арестованы (тогда аресты в
Гадруте наделали не меньше бед, чем чума, и были не менее, чем чума,
страшны...), но скорее всего все произошло инстинктивно, как некое явление
природы, как сель, как смерч.
Когда люди приблизились, когда
свет луны и костра осветил их искаженные лица, ставшие неузнаваемыми от боли,
страданий и мук, когда движущиеся человеческие силуэты выступили из темноты,
среди окружавших костер районных руководителей, членов бактериологической
группы, санитаров, милицейских работников тоже поднялся шум, и красноармейцы
начали стрелять в воздух.
Людей, несущихся к костру
потоком, с гулом, как сель, любой ценой надо было не подпустить близко к
костру. От их соприкосновения с костром результат мог быть бы таким, что у
представлявшего это профессора Зильбера волосы встали дыбом. Профессор Зильбер
вышел вперед, кричал, взывая к людям, но никто не слышал его голоса, никто даже
не обращал на него внимания.
Красноармейцы стреляли и стреляли
в воздух, но люди и на это не обращали внимания и, пробиваясь между
красноармейцами, рвались к костру. Красноармейцы больше не могли стрелять. Люди
хватали их за руки, за приклады. Солдаты прикладами, дулами винтовок толкали,
били людей, но отходили назад, отступали. В ту ночь утратившие разум,
обезумевшие гадрутцы не видели и не чувствовали ничего, кроме костра, ни на что
не смотрели, никакая сила не могла противостоять их безумному волнению, их
дикой страсти.
Профессор Зильбер в
безнадежности, неиспытываемой прежде за все тридцать пять лет жизни, понял,
что, если расстреливать этих людей, остальные пройдут по убитым, но до костра
доберутся. А если хоть двое коснутся трупов в костре (а они, конечно, коснутся,
ведь они хотят вытащить из костра еще не сгоревшие трупы, хотят погасить
костер; ведь горели их умершие дети, близкие этих живых, оставшихся одинокими,
обезумевшими от горя), чума заразит всех, все погибнут. Профессор Зильбер
понял, что все кончено.
Под крики и вопли людей, чьи
глаза безумно вращались в свете костра, ни профессор Зильбер, ни другие члены
бактериологической группы — никто (никто!) не думал о себе, никто не думал, что
будет растоптан, что погибнет в этом потоке, потому что для врачей,
вирусологов, микробиологов, санитаров, боровшихся с чумой в Гадруте, их самих с
их единственными жизнями будто не существовало, они исчезли, сами себя забыли,
остался единственный страх — страх распространения чумы. Как видно, и это было
стихийно, это тоже было нечто вроде явления природы...
С той минуты, как гул столкнулся
с красноармейцами, Мурад Илдырымлы, выхватив пистолет, носился туда—сюда, даже
теперь не приближаясь к людям, ни к кому не прикасаясь, непрерывно стреляя в
воздух, но люди уже и никакого Чека не видели, не слышали, не признавали и признавать
не желали! Мурад Илдырымлы вдруг швырнул пистолет, подскочил к костру и,
выхватив из него большое бревно, обеими руками поднял его, пылающее как факел,
толстое и длинное, и, вращая им над головой (что дало ему, тяжко больному,
силу?!), кинулся на людей, врезался в толпу.
Пылающее как факел бревно
кого—то ударило, кто—то упал, а уполномоченный Главного политического
управления Азербайджанской ССР кричал таким нечеловеческим голосом, и
кружащийся над его головой факел сеял такой ужас в темноте, что люди вдруг
очнулись, остановились, стихли. Кто лег на землю и, рыдая, терся о нее лицом,
кто молчал, обессилевший, опустившись на колени. Будто факел отнял у людей
последние силы.
Теперь звучал только дикий рев
Мурада Илдырымлы. Потом воцарилась тишина: Чека обессилел, на заплетающихся
ногах пошел к костру, обеими руками бросил в костер погасшее (у факела тоже
иссякли силы...), но ярко тлеющее бревно, едва волоча ноги вернулся, поднял
свой пистолет, пройдя мимо сторонившихся, дававших ему дорогу красноармейцев, гадрутцев,
и удалился, стал совсем невидимым в темноте. Лягушки, испугавшиеся гула, шума,
волнения, заполнившего всю округу, потрясшего окрестности, и умолкшие, снова
начали квакать, и доносящееся с маленькой горной речки лягушачье кваканье было
голосом страдания и скорби самой ночи.
Костер горел, потрескивая, но
звук костра больше не пугал молодых красноармейцев, потому что после гула и
схватки с людьми они будто выросли, окрепли; а в блестящих при свете костра
глазах обессилевших жителей Гадрута было столько горя и такая безумная боль,
что треск костра был ничто в сравнении с их горем и болью...
Профессор Зильбер смотрел на
людей и физически ощущал их страдание и испытывал такую благодарность к
уполномоченному Главного политического управления Азербайджанской ССР, что ее и
сравнить было не с чем, и выразить невозможно. Пройдут годы, но Мурада
Илдырымлы он всегда будет вспоминать с благодарностью, даже преклонением... А в
те минуты профессор Зильбер прощал уполномоченному все — и грубость, и
подозрительность, и упрямство, и суровость. Уполномоченный спас всех. И
гадрутцев, и тех, кто оберегал костер, —
спас от неминуемой смерти.
Что еще могло потрясти
человеческое воображение в такую ночь? Но вдруг взгляд профессора Зильбера
коснулся человека, стоявшего чуть в стороне от красноармейцев. Стоявшего?...
Нет, тот человек был как собака на четырех ногах: на руках и коленях. Горящие
глаза смотрели в костер, и из груди вырывался звук, похожий на собачье
повизгиванье.
Профессор Зильбер никогда не
забудет лицо того человека, стоявшего в свете костра на четвереньках,
повизгивающего как собачонка. Когда профессора Зильбера арестуют и подвергнут
пыткам как врага народа, он будет вспоминать человека у костра под Гадрутом, и
воспоминание о нем даст профессору силы вынести инквизиторские пытки (бывает
горе, перед которым и инквизиторские пытки бледнеют, кажутся выносимыми). Тот
человек был как сам облик горя. Стоявший на четвереньках, он напоминал о самом
начале, об истоках, о тех временах, когда человек еще не был двуногим, почти не
отличался от животного...
Потрясенный профессор Зильбер
прошептал:
— Кто этот несчастный?...
Красный Якуб, только что вместе
с красноармейцами пытавшийся преградить путь гадрутцам, не допустить их к
костру, теперь стоял рядом с профессором Зильбером и, все еще задыхаясь,
вытирал лицо платком. Он услышал хриплый и дрожащий от волнения шепот
профессора Зильбера, посмотрел в ту сторону, куда смотрел профессор Зильбер,
увидел человека, стоявшего на четвереньках, не сводившего глаз с костра,
отрывисто, по—собачьи повизгивающего. Красный Якуб узнал его:
— Этот человек... — Красный Якуб
и русский знал плохо, и сопере живал худшему из худших состояний того человека,
потому с трудом подбирал слова. — Учитель... Русский язык дает в школе... Три
маленьких сына погибли!... Три сына... маленьких—маленьких... Жена тоже погиб.
Сам здесь не был...
— Как же он здесь очутился? Как
прорвался в Гадрут?
— Не знаю...
Как питица... — Глаза Красного Якуба наполнились слезами. Девять лет после
установления советской власти в Азербайджане этот человек заставлял плакать
других, теперь сам заплакал, всхлипывая как ребенок.
Красный Якуб правда не мог
понять, как сюда пробрался Хосров—муэллим. Красноармейцы ведь перекрыли не
только дороги, а всю территорию Гадрута — гору, ущелье, лес. Они все окружили,
и пройти сквозь их окружение было невозможно. Хосров—муэллим, несчастный сын
несчастного, как пробрался сюда? Когда он шел, почему ему на голову
какой—нибудь камень не упал, зачем не убил несчастного, чтобы уберечь от
нечеловеческой муки?
Через много лет Хосров—муэллим и
сам не мог припомнить, как он вошел в Гадрут, как добрался до своего абсолютно
пустого двора, как увидел заколоченные, облитые лекарством двери собственного
дома, мертвого петуха под грушевым деревом (как видно, петух в этом дворе умер
последним), как присоединился к людям, несшимся к костру, Хосров—муэллим помнил
пустой двор, дом с забитыми дверьми и окнами, мертвого петуха с разноцветными
перьями, еще не утратившими блеска в лунном свете, помнил горящий костер, факел,
который кто—то вращал обеими руками над головой. Он никогда не забывал все это
в своей долгой жизни. Но никогда ему не удалось вспомнить, как же он все—таки
прошел через окружение. После разговора с Красным Якубом у заграждения он
метался из ущелья в ущелье, перепрыгивал с камня на камень, его прогоняли, не
пропускали, били прикладами, хватали, но он убегал, ногтями цепляясь за камни,
землю, взбирался на холм, гору, продирался через кустарники, плутал между
деревьями. Но что было дальше?... Костер горел, пламя слабело, слабело и
погасло. В ночной темноте краснели слабые уголья.
Воцарилась полная тишина, и
волнение, заполнявшее всю округу, рассеивалось, понемногу унося и запах
костра...
Теперь это место было совершенно
обезлюдевшим... Только от маленькой горной речки доносилось лягушачье квакание,
но и в нем не осталось ничего неестественного, напротив, это был голос далеких
гор, снега на их вершинах, едва различимого в лунном свете, голос утонувших во
тьме лесов и той самой маленькой горной речки... это был голос природы...
в далеком селе у подножья
Бабадага по ночам также квакали лягушки...
теперь в селе остались старуха,
да при ней старик, измученный заботами, да юная девушка по имени Зулейха...
будущее было за детьми и внуками
той девушки... скоро наступит утро...
потом пройдут дни, прольется
дождь, пойдет снег—годы будут сменять друг друга...
и не останется следа от костра,
на кострище расцветут цветы, среди цветов будут играть дети свободных
тружеников... Мурада Идцырымлы не будет...
но и Гадрут, и все села вокруг
будут полностью электрифицированы...
эти села будут обеспечены
тракторами и другой сельскохозяйственной техникой...
социализм победит, коммунизм
будет построен... мир капитала будет уничтожен, пролетариат всего мира станет
свободным...
и все страдания навсегда
останутся в прошлом... Уполномоченный Главного политического управления
Азербайджанской ССР Мурад Илдырымлы, таща за собой серого жеребца, на
заплетающихся ногах шел к костру, в котором еще краснели угли; он ощущал в
своем сердце радость и гордость за Будущее и боль, горечь Прошлого.
Серый жеребец тоже был болен,
Мурад Илдырымлы это знал, и серый жеребец чувствовал, что поход к костру — его
последний поход, что хозяин тянет его к последнему пристанищу. Серый жеребец не
хотел идти, Мурад Илдырымлы тянул за уздечку, вел его за собой.
Жар от того кострища усиливался,
запах нарастал, и серый жеребец, фыркая, дергал головой, но пылающий в
лихорадке уполномоченный не выпускал уздечку.
Они подошли и остановились у
самых углей, и серый жеребец отодвигался от жара, топтался, обессиленный, на
месте, хотел вырваться из рук хозяина. Но не мог.
Уполномоченный, наматывая повод
на левую руку, подтянул к себе серого жеребца совсем близко и посмотрел в
большие и тревожные глаза коня, правой рукой поднял пистолет и выстрелил коню в
висок. У коня подогнулись передние ноги, большие глаза, уставившись в далекую
точку, застыли, он упал боком, вытянул шею, щека коснулась ярко—красных углей,
но у серого жеребца больше не было сил шевелиться.
Округу заполнил свежий запах
паленого, запах горелого мяса. Умолкшие на мгновение после выстрела лягушки
заквакали снова. Уполномоченный сунул пистолет в кобуру, вытягивая из костра
головешки, стал складывать их на серого жеребца, и неподалеку от Гадрута под
утро снова разгорелся небольшой костер.
Руки и лицо
уполномоченного пылали теперь не от температуры, а от костра, терпеть было уже
невозможно. Он бросил в новый костер последнюю тлеющую головешку (уже было
достаточно!), глубоко вздохнул, вытащив пистолет из кобуры, приставил к виску,
решительно прыгнул в костер и в тот же миг нажал на курок. На миг, всего на
один миг в том жутком жаре уполномоченный ощутил на виске прохладу пистолетного
дула. И все кончилось.
И умолкшие было после второго
выстрела лягушки опять заквакали... Через три дня, осматривая пациентов
гадрутской больницы, профессор Лев Александрович Зильбер присел рядом с
кроватью Хосрова—муэллима и сразу узнал его. Странное дело: Лев Александрович
Зильбер смотрел на этого человека и чувствовал себя виноватым... Вообще со дня
приезда в Гадрут это чувство его не покидало. Ему казалось, что он, профессор
Зильбер, виноват, раз чума косит людей так безжалостно. У длинного, худого
человека с глазами, полными страдания, чумы не нашли, он был здоров. Но
профессору Зильберу хотелось сделать для него хоть что—то, что—нибудь подарить,
дать на память. Ведь это он три дня назад, стоя на четвереньках в свете костра,
хрипло, отрывисто повизгивал как собака. Младший брат профессора Зильбера
Вениамин Каверин был писателем, у него в Москве вышла книжка «Конец хазы»,
профессор Зильбер привез эту книжку с собой в Гадрут. На белой лицевой
странице, он, не задумавшись ни на миг, написал:
«Человеку,
увидевшему и пережившему ад,
Лев Зильбер».
Профессор Зильбер подарил книгу
Хосрову—муэллиму.
После ликвидации эпидемии
профессор Зильбер уехал из Гадрута, и Хосров—муэллим в Гадруте не остался (не
мог оставаться! — ведь там все говорило о шестилетнем Джафаре, о четырехлетнем
Аслане, о двухлетнем Азере, говорило о Ширин, говорило о том костре). Переехав
в Баку, он устроился на работу в одну из школ и никогда больше не видел
профессора Зильбера. Иногда, правда, во сне видел, как они в гадрутской
больнице безмолвно смотрят друг на друга. И еще ровно через тридцать семь лет в
один из ноябрьских дней 1966 года в газетном некрологе увидел портрет академика
Льва Александровича Зильбера.
6
В узком тупике
Тупик со свежевыбеленными голубоватой известью стенами был нешироким, безлюдным, аккуратным и тенистым — отлично для жаркого, будто летнего апрельского дня. Едва заметный запах извести свидетельствовал о постоянстве покоя, уюта и чистоты, будто покой, уют и чистота в этом коротком и узком тупике были всегда — и тысячу лет назад были и через тысячу лет будут; в тупик открывались три дворовые двери темно—желтого цвета, и казалось, что все три двери всегда были плотно закрыты и никогда не откроются; и шум машин, проезжавших по мощенной булыжником узкой улице, в тот апрельский день доносился в тупик не грохотом, а тихонько, в шуме машин была мягкость, умеренность. Гиджбасар лежал в тупике, вытянувшись на животе у подножия электрического столба, вкопанного у стенки на асфальте, и черные глаза пса дремали. С тех пор как убежал с кладбища Тюлкю Гельди, Гиджбасар два дня бродил по нагорным махаллям Баку, пока не добрался до этого маленького и спокойного тупика. Тут было уютно и чисто. Покой, уют и чистота после двухдневных скитаний пришлись псу по душе. Отличалось ли спокойствие узкого тупика от кладбищенского покоя в глубине Тюлкю Гельди? На кладбище Тюлкю Гельди помимо управленческой суеты, хождений, ночной жизни, погребальных обрядов, голоса моллы, траурной суеты нищих, собирающих пожертвования, музыки (и на европейских музыкальных инструментах, и на азербайджанских народных) — в разное время дня, и утром, и днем, и вечером, и ночью, бывала и мертвая тишина. Кладбище Тюлкю Гельди было большое. В одном конце хоронили, играла музыка, а в другом конце на дорогие и дешевые, на старые и новые могильные камни опускалась мертвая тишина, и разнообразие могильных камней совершенно исчезало, мертвая тишина делала их одинаковыми. Временами Гиджбасар, сбегая от шума вблизи управления кладбища, от ночной жизни, от пинков и камней, вступал в ту мертвую тишину, но долго оставаться там не мог, вот так спокойно лежать и дремать не мог, и сбегал, чтобы избавиться от мертвой тишины, возвращался к людям.
Гиджбасар открыл глаза,
посмотрел на голубоватую стену перед собой, потом навострил уши, слегка
повернув голову в сторону, посмотрел на вход в тупик. В прекрасном покое, уюте
и чистоте Гиджбасар вдруг почувствовал запах спиртного. Разумеется, Гиджбасар
не знал, что это был запах спиртного, но он хорошо усвоил за столько лет на
кладбище Тюлкю Гельди, что, когда доносится этот запах, нужно быть бдительным,
осторожным и внимательным. Горький опыт научил его: где есть этот запах, там
все возможно — тебя будут гладить и целовать, но внезапно, дав пинка,
переломают ребра. Гиджбасар каждый день видел, как на кладбище Тюлкю Гельди
ящиками таскали водку и во всех подробностях наблюдал, как люди ее пили, как,
напиваясь, менялись. Он знал повадки пьющих людей так же хорошо, как повадки
машин, по ночам приезжающих и уезжающих с кладбища Тюлкю Гельди, как характер
железных ворот, как крышу будки караульщика Афлатуна, как молчание могильных
камней, которым нет счета. Запах спиртного сопровождал его всю жизнь.
В этот узкий переулок он залетел
неожиданно и был особенно острым, потому что от здешних домов и людей не пахло
ничем подобным. Гиджбасар не видел людей за темно—желтыми воротами, но
чувствовал их дыхание, ощущал аромат их кухонь; и в самом кухонном аромате была
непривычная Гиджбасару чистота. Лежа в узком тупичке у столба, в спокойствии и
уюте, Гиджбасар будто чувствовал и ласку невидимых людей за темно—желтыми
воротами.
Кто—то остановился перед тупиком.
Худой мужчина в пыльных, перепачканных землей синих брюках, в расстегнутой
черной рубашке с оборванными или висящими на ниточке пуговицами и невероятно
грязном, изношенном коричневом пиджаке, с волосатой грудью и волосатыми руками,
держась рукой за угол, немного покачался на месте, потом, сощурив затуманенные
глаза, посмотрел на улицу, потом посмотрел в тупик, увидел пса, лежащего у
столба и устремившего на него черные глаза, —
как будто и обрадовался немного, и удивился:
— А—а—а... И ты... зы—десь?...
Наверное, эти слова
в узком тупике прозвучали очень задушевно, потому что Гиджбасар не вздрогнул,
не забеспокоился и встал только, когда человек стал входить в тупик.
— Не в—с—таа—вай... Не в—с—таа—вай...
Ложись... Прошу тебя, да.
Человек остановился, рукой показал, чтобы пес лежал, неожиданно сам опустился
на колени и по асфальту пополз к Гиджбасару. За долгие годы, проведенные среди
людей на кладбище Тюлкю Гельди, пес научился разбираться в людях, предвидеть их
дурные дела. Но теперь он не ждал плохого от ползущего человека и не испугался.
Худой мужчина подполз к псу, остановился нос к носу с ним и неожиданно
заплакал.
От человека шел такой крепкий
спиртной дух, что Гиджбасар задыхался, но, странное дело, не отступил в
сторону, устремил свои черные глаза в глаза нового знакомого, обесцветившиеся и
повлажневшие. Пес понимал, что дела у человека нехороши, что человек плачет,
что этот человек — несчастнейшее существо, ощущение общей неприкаянности в
полдневном узком тупике создавало близость, даже родственность между человеком
и Гиджбасаром.
Мужчина сел у столба рядом с
псом, прислонил к столбу торчащие лопатки, вытянул ноги и, плача, протянул
руку, погладил собачью морду. Гиджбасар не отвел голову, наоборот, подался
немного вперед, дыхание мужчины било прямо в нос, но пес терпел, потому что
ласка той руки, гладящей его морду, была намного сильнее неприятности спиртного
духа, и не будь спиртного духа, рука не была бы такой ласковой.
Утерев слезы и сопли, худой
мужчина огладил неопрятную седоватую бороду грязной рукой с нестриженными
«траурными» ногтями:
— Ззз—наешь... что сказал Вахид? Вахид...
Вахид сказал... за тебя... за тебя я жизнь от—д—д—дам... любимая!...
В—в—ви—и—и—дишь?... А мне не говори—и—или такие слова, не говори—и—и—и—ли!
Вахид, ви—и—и—дишь... как сказал: за тебя я жи—и—и—знь... отдам, любимая... Э,
был бы я соб—б—бакой! Собаке лучше! Собакой быть, чем человеком... в сто раз...
в сто раз лучше!...
Он опять утер слезы
и вдруг бесцветными глазами, наполненными беспокойством, тревогой, посмотрел на
вход их узкого тупика, но, убедившись, что никакой опасности пока нет, сунул
руку в нагрудный карман коричневого пиджака, вынул полную бутылку, снова с
прежним беспокойством и тревогой бросил взгляд на вход в тупичок, грязными
ногтями открыл бутылку и стал пить красное вино.
— Меня... собакой
надо было... родить моей матери... Мама плохая была, да... сукина дочь моя
мама... Не родила меня собакой!... Собакой бы—ы—ыл бы... гуля—а—а—ал бы...
вместе с тобой по у—у—у—лицам... С тобой д—д—дружи—и—и—ил бы... Мы бы с тобой
дрр—у—у—жили себе... Люди оченьподлые, э... знаешь?... Очень подлые!... Я
хочу... собакой быть... Вот... так! — И худой мужчина залаял как собака, и его
лай не нарушил покой Гиджбасара, не испортил уют и чистоту узкого тупика,
напротив, стал продолжением покоя, уюта и чистоты.
Худой мужчина хлопнул рукой по
колену:
— Сю—д—д—да клади
голову... Клади сю—у—уда!... Ты мой бр—р—р—рат... Я всегда тебе буду еду
нос—с—сить. Поведу тебя... домой... Знаешь, какой... у меня дом?
Два—р—р—рес!... На машине буду катать... тебя... Десять штук... у меня машин...
На какой захочешь, на той бу—д—д—у катать тебя... Хоч—ччешь... а?... И шоферы у
ме—е—е—ня есть, э! Но ты зна—а—а—ешь... я собакой б—б—быть хочу!... — Худой
мужчина опять заплакал. — Собакой... собакой быть хоч—ч—ч—чу!
В том спокойном,
уютном и чистом тупике произошло удивительное событие: пес смотрел, смотрел на
человека и вдруг, подогнув лапы, лег на землю, положил морду на ногу мужчины и
ласково посмотрел на него снизу вверх. Но худой мужчина принял все как должное
(будто пес и должен был понять его слова, сочувствовать ему, жалеть!). Левой
рукой он стал гладить Гиджбасара, почесывать пса за ушами.
— Соб—б—б—бакой быть хочу... — Он отпил еще
один глоток из бутылки. — Вахид знаешь что сказал? Вахид, э!... Алиага Вахид...
Говорит... в лю—д—д—дях... в люд—дяд—дях преданности нет... Подлые л—л—люди!...
Только я... не подлый!... Зн—н—н—наешь, как я буду за тобой смотреть? Все тебе
куплю!... «Дохтурски» колбаса... найд—д—дут... для меня... Два кило! Д—д—д—дам
тебе... все отдам тебе!... Но я тоже х—х—х—очу быть собакой!... Если бы я был
собакой... м—м—мы б—б—бы вм—м—м—месте ел—л—ли «дохтурску» колбасу!
Смысл слов Гиджбасар, конечно,
не понимал, но в интонации, в звуках была прекрасная музыка, и прекрасную
музыку на фоне чистоты, покоя, уюта в узком тупике псу хотелось слышать всегда,
то так положил морду на ногу мужчины, как будто она навсегда так и останется,
будто он никогда не поднимет голову с этой доброй ноги. Запах спирта, особенно
запах из бутылки уничтожал едва уловимый нежный запах извести, резкий запах
спирта все же мешал... Но ласка, доброта, приветливость руки, гладящей пса,
чешущей за ушами, превосходила все, перечеркивала, отменяла все дурные запахи
мира. Как видно, пес никогда не знал такой ласки. Правда, в щенячью пору
Гиджбасар иногда чувствовал тепло горячей и большой человечьей руки. Но это
было так давно... Теперь Гиджбасар, положивший голову на ногу худого мужчины в
узком тупичке, будто возвращался в то далекое, аж в самую младенческую щенячью
пору...
Вдруг пришел новый. Первым его
почуял Гиджбасар, взволнованно поднял голову, посмотрел на вход в тупик. Худой
мужчина тотчас уловил беспокойство собаки, бесцветными глазами, которые вдруг
наполнил животный страх, взглянул в сторону улицы, быстро сунул ополовиненную
бутылку в нагрудный карман коричневого пиджака и, дрожа от волнения,
часто—часто зашептал:
— Собакой быть
хоч—ч—чу!... Собакой быть хоч—ч—чу!... Собакой быть хоч—ч—чу!...
У входа в тупик показались двое
— мужчина и женщина. Оба, покачиваясь, остановились. Заглянули в тупик.
Женщина, показывая пальцем на сидящего у столба худого мужчину, визгливо
закричала:
— Вот он, педерас!... Спрятался здесь,
да, курва?!
Оба ринулись к столбу, и весь
тупик наполнился до краев запахом спирта. Двое накинулись на сидящего у столба
человека. Бедняга не успел даже шелохнуться. Долговязый пнул в лицо человека,
сидевшего у столба (и все шептавшего: «Собакой быть хоч—ч—чу!... Собакой быть
хоч—ч—чу!...»). Удар был таким сильным, что нанесший его и сам не удержался на
ногах, упал на спину.
Сидевший у столба вскрикнул,
закрыл лицо руками, и кровь из разбитой губы просочилась между пальцами, и
грязные ногти его ярко заалели.
Женщина не обратила внимания на
упавшего приятеля и обеими руками вцепилась в волосы худого мужчины, сидевшего
у столба:
— Убежать хотел, да? Педерас!... Где
вино?... — И начала колотить несчастного головой о столб. — Говори, где
вино?... Убьем тебя!... Убьем!... Курва!...
Долговязый поднялся. Женщина
была русской и говорила по—русски, а долговязый сказал по—азербайджански:
— Сводник!... Хотел нас обмануть и
сбежать, да?! Один пить хочешь, подлец?! Думаешь, меня обмануть можно?...
Женщина все не успокаивалась,
колотя худого мужчину головой о столб, она кричала:
— Где вино?... Где, курва?! Где вино?...
Длинный снова хотел ногой
ударить худого мужчину у столба, и в этот момент Гиджбасар залаял со страшной
злобой. Все это время пес был в растерянности, а теперь пришел в себя. Правда,
зная, что такое пинок, он не приближался к длинному, но, кружась около него,
лаял изо всех сил.
Женщина закричала:
— Пошел! — И, выпустив волосы
несчастного, набросилась на пса, размахнулась ногой — мимо, еще размахнулась —
опять мимо. И Гиджбасар впервые в жизни схватил зубами человечью ногу.
Женщина дернулась и заорала, но Гиджбасар
не выпустил из пасти ее лодыжку, и женщина, и без того с трудом стоявшая на
ногах, упала на спину, подол ее платья задрался, и безвременно увядшее тело
обнажилось чуть ли не до самого пупка.
Почувствовав в пасти вкус крови,
Гиджбасар лодыжку выпустил, но лаять стал еще яростнее.
Три темно—желтые двери, как
сговорившись, открылись одновременно, и в узкий тупик выскочили люди. Это были
женщины и дети, ни одного мужчины не было, потому что в махалле считалось
недостойным мужчины выходить на улицу ради любого шума. Видимо, в это время
обитатели узкого тупика готовили обед — руки у женщин были в мясном фарше,
муке, масле, и, вытирая руки о передники, женщины подняли страшный шум:
— Ах, сукины дети!
— Ну ты
посмотри на нее, на эту сучку, посмотри!
— Вай—вай—вай!
— Слушай,
да она без трусов!
— Тьфу на
тебя!...
—
Пьяница!
Среди людей, заполнивших тупик,
был толстый мальчик, у которого уже наметились усики. Как только он вышел в
тупик, глаза его так и вперились между обнаженных ног упавшей женщины.
— Гони
их!
— Тьфу на
тебя!...
— Да
укрой ты эту шлюху!
—
Быстрее!
— Тьфу на
тебя, сука!
— А этому
морду разбили!
—
Вставайте, сукины дети, вставайте!
— Бей эту
шлюху!
— На
тебе!
— Бейте
их, это же не люди!
Множество ног и рук накинулись
на человека с разбитыми губами, долговязого и женщину, из чьей лодыжки текла
кровь. Крики, вырывавшиеся из глоток с набухшими жилами, будто впитывались в
свежепобеленные стены узкого тупика (они навсегда останутся в этих стенах), и
вместе с людьми стены громко кричали:
— Подлец,
сын подлеца!
—
Пьяница, сукин сын!...
— Ах ты
шлюха!...
— Бей их!
— На
тебе!...
— Ах ты,
сука, трусик надень, да!
— На тебе!
Гиджбасар прижался в угол и рыча
смотрел на пинки, кулаки, пощечины, слушал вопли людей и стон. Коричнево—черная
шерсть вздыбилась как у кошки. Пес не мог, он боялся проскользнуть между
разъяренными людьми, ему было не убежать...
— На
тебе!
— Еще
придешь сюда, а?...
— Ах ты
сука, тьфу на тебя!
— Это
тебе еще мало, сводник, сын сводника!...
— На
тебе!
— Подлец!
Первым спасся, сбежал из тупика
длинный. Потом худой с разбитыми губами (все это время правой рукой, залитой
кровью, он прикрывал бутылку в кармане пиджака, чтобы не разбилась, не
наклонилась, не вылилась). Потом, спотыкаясь, убежала женщина. И когда она убегала,
толстый мальчик, пользуясь толчеей, сунул руку ей между ног. Мать мальчика
подметила этот жест и, пылая от злости, заорала:
— Ты что делаешь?! Провались ты! — И
смачно шлепнула сына по наголо обритой к лету голове. Звук шлепка был последним
отзвуком шума в узком тупике. Три темно—желтые двери как открылись внезапно,
так теперь, приняв людей, внезапно и затворились.
В тупичке остались только
толстый мальчик и Гиджбасар, еще забившийся в угол.
Мальчик молчал. Гиджбасар не
рычал. Но отдающие голубоватым беленые стены узкого тупика все еще гудели.
Гиджбасар опустил голову, уши
его обвисли, он завертел хвостом и хотел уйти. Но толстый мальчик его увидел и
выплеснул на пса свою злобу за боль и стыд давешней затрещины:
— Пошел отсюда!... — Мальчик поднял с земли
булыжник.
Гиджбасар понял, что сейчас получит тяжелый удар, и решил бежать быстрее, но
булыжник, с силой брошенный толстым мальчиком, на выходе из тупика ударил
Гиджбасара по ребрам, и пес, повизгивая от удара, помчался вниз по улице.
Гиджбасар изо всех сил стремился
как можно скорее прочь от узкого тупика.
И узкий тупик со
свежепобеленными известкой стенами и плотно закрытыми темно—желтыми дверями
остался позади.
7
Торжество
Была зима 1939 года. Всю ночь
шел снег, улицы Баку, крыши домов, балконы и особенно верхние кварталы, где не
очень много прохожих, засыпал снег. Двухкомнатная, с кухней, квартира
Алескера—муэллима была в маленьком одноэтажном доме как раз такого квартала, в
нагорной части Баку. Странно, но неожиданный холод не только не вызвал недовольства
или беспокойства у Алескера—муэллима, всегда любившего уют, тепло, но,
наоборот, снежная белизна, окутавшая все вокруг, воодушевила Алескера—муэллима,
вызвала подъем духа, даже — хоть это и непостижимо— принесла с собой какое—то
тепло (снег и тепло!). Будто в тот зимний день чистейшая снежная белизна
возвещала о наступающих на смену черным светлых днях мира, предсказывала о
добре деяния, и Алескер—муэллим, возбужденный, в прекрасном настроении, с
удовольствием умывшись под рукомойником, висевшим на кухне, сказал:
— Ну, неси кур, я
порежу!
Жена Алескера—муэллима,
Фируза—ханум, отбрасывая кипящий рис в дуршлаг и отворачиваясь от пара,
сказала:
— Ты не волнуйся, не
волнуйся... Все будет в порядке... Главное не волнуйся!...
Фируза—ханум была права, и
Алескер—муэллим сам очень хорошо знал: насколько выдержанным он бывал на
работе, среди друзей, знакомых, настолько же дома, в быту он бывал беспокойным,
нетерпеливым. Например, каждый год летом они вместе — Алескер—муэллим,
Фируза—ханум и Арзу — ездили в Кисловодск, и он всегда так торопил и жену, и
дочь, что они отправлялись на вокзал за три часа до поезда... Вот и сегодня он
пришел из школы пораньше, чтобы помочь Фирузе—ханум: уже неделю Алескер—муэллим
беспокоился за сегодняшнее вечернее торжество. Он знал, что все будет в
порядке, что Фируза—ханум накроет прекрасный стол, хоть она толстая и на первый
взгляд неповоротливая, а на самом деле очень проворная, все подготовит вовремя,
гости будут поднимать тосты в честь Арзу, пить—есть, короче говоря, будет, как
обычно, прекрасное торжество. Он все это знал, а все равно волновался:
— Не нужно ли чего
купить?
Фируза—ханум поставила на
керосинку плов в медном, оставшемся от предков казане:
— Да нет, все есть. Ты не беспокойся!
— Хлеба
не мало?
— Нет,
нет... не беспокойся, все устроится...
Алескер—муэллим, глядя на
вспотевшее лицо Фирузы—ханум, улыбнулся, он был таким нетерпеливым человеком,
что его нетерпение и беспокойство передались и Фирузе—ханум, и ее слова «ты не
волнуйся, ты не беспокойся», больше свидетельствовали о ее собственном
волнении. Но прекрасный снег очень вовремя выпал, потому что сверх меры
потевшая из—за полноты Фируза—ханум перед приемом гостей совершенно выбивалась
из сил, но теперь на одной керосинке настаивался плов, на другой керосинке варилась
долма, отваренные куры лежали в стороне, на сквородке два зажаренных куринских
жереха, которые Алескер—муэллим купил вчера у одного сальянца на площади
Кемюрчу, — а на кухне было прохладно, и
Фируза—ханум потела меньше, чем обычно.
К Алескеру—муэллиму люди ходили
редко, и в этой семье из трех человек все так привыкли друг к другу, такая это
была сплоченная троица, что, когда кто—то приходил, им становилось неуютно.
Родственники Фирузы—ханум жили далеко, в Нахичевани, раз—другой в год кто—то из
них оказывался в Баку, летом привозили семейству Алескера—муэллима ордубадские
персики, абрикосы, груши, сливы, и толстая, как ее мать, Арзу с удовольствием
поедала фрукты; а зимой привозили орехи, миндаль, сушеные абрикосы, тут, вишни,
альбухару, и Фируза—ханум сохраняла эти прекрасные яства до главного торжества,
которое они праздновали каждый год. А у Алескера—муэллима не осталось такой
близкой родни, те, что остались, жили в Кубе и в Баку и, можно сказать, не
приезжали.
Они поженились в 1921 году,
тогда Алескеру—муэллиму были тридцать один год, его только что назначили
директором школы, а Фирузе—ханум было двадцать шесть лет, и отец Фирузы—ханум,
покойный Газанфар—киши, были в той же школе заместителем директора по
хозяйственным делам. Фируза—ханум и тогда была толстой, а Алескеру—муэллиму
нравились как раз толстые женщины.
У Алескера—муэллима с
Фирузой—ханум восемь лет не было детей, Фируза—ханум употребила все народные
средства, Алескер—муэллим следовал всем возможным советам профессора Фазиля Зия
(получившего образование еще в прошлом веке в Стамбульском университете),
уважаемого в Баку всеми от мала до велика, и наконец зимой 1929 года у них
родилась дочь. Алескер—муэллим назвал девочку Арзу (Мечта), и с тех пор каждый
год зимой, в день рождения Арзу, в доме Алескера—муэллима было прекрасное
торжество.
Профессор Фазиль Зия прежде тоже
участвовал в этих торжествах. Удивительно интеллигентный был человек... Гуляя,
всегда мурлыкал под нос народные песни, своим пациентам, независимо от
заболевания, говорил: «Чаще ходите в театр!...» И еще: «Кушайте плов, — говорил, —
но мало кушайте...» В последние годы профессор Фазиль Зия из—за глубокой
старости (ему было за восемьдесят) уже редко выходил из дому и зимой не мог
прийти на торжества в честь Арзу. И Алескер—муэллим каждый раз в день рождения
Арзу сам приходил домой к профессору Фазилю Зия, вручал старику букет роз. Но в
прошлом году Фазиль Зия был разоблачен как враг народа. Из—за того, что получил
образование еще в XIX веке в Турции, он был объявлен
турецким шпионом и махровым пантюркистом, обвинен в пропаганде идей фашизма в
Советском Азербайджане, арестован и расстрелян. Словом, в такой прекрасный день
думать о подобных вещах не нужно...
Арзу была очень хорошим и умным
ребенком. Ей еще не было и пяти лет, а она выучила и азербайджанский, и русский
алфавиты, и с того времени книги на обоих языках были для Арзу всем. Этот
ребенок открыл для себя книгу и понял, что все игрушки, все игры, все
разговоры, даже разговоры взрослых, —
ничто перед книгой. Арзу столько читала, что порой не только
Фируза—ханум, но и сам Алескер—муэллим беспокоился и вел ребенка погулять на
бульвар или на концерт, в кино, в театр. Арзу с отцом ходила на оперу Глиера
«Шахсенем», в Азербайджанском драматическом театре — на «Отелло», в русском
драматическом театре — на «Анну Каренину», «Рюи Блаз», бывала на концертах
народного артиста Грузии, орденоносца Аракишвили, заслуженной артистки РСФСР
Дарьи Спиришевской, в цирке смотрела аттракцион Алли—вад, слушала в
художественном чтении Сурена Кочаряна «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели
на русском языке. Арзу очень нравилась опера композитора Чишко «Броненосец
«Потемкин», она пять раз ходила слушать эту оперу, а когда в 1937 года была
поставлена опера Узеира Гаджибекова «Кероглу», Арзу как минимум три раза в
месяц вместе с Алескером—муэллимом ходила ее слушать, даже один раз и
Фирузу—ханум заставила выйти из дому, и впервые в жизни они втроем —
Алескер—муэллим, Арзу, Фируза—ханум — слушали оперу.
Конечно, все это было очень
хорошо. Но для Арзу ничто не могло сравниться с книгой. Она записалась в
открывшуюся в четырех кварталах от их дома библиотеку имени Л. М. Кагановича и,
кажется, собиралась перечитать всю эту библиотеку. Когда в прошлом году
администрация библиотеки направляла первомайское поздравительное письмо
товарищу Л. М. Кагановичу — одному из ближайших соратников товарища Сталина,
под письмом была и подпись Арзу как активной читательницы. И в поздравительном
письме, направленном администрацией библиотеки славному исследователю Арктики,
Герою Советского Союза, депутату Верховного Совета СССР Ивану Дмитриевичу
Папанину (этому сталинскому герою исполнялось 50 лет), вместе с пламенным
большевистским приветом и пламенным комсомольским приветом посылался пламенный
пионерский привет, и среди пяти пионеров была Арзу.
Сейчас Арзу училась в четвертом
классе, но с легкостью решала математические примеры восьмого, девятого
классов, и серьезный, грамотный учитель математики Алибаба—муэллим называл Арзу
Софьей Ковалевской. «У меня, — говорил
он, — предчувствия сбываются. Двадцать
лет преподаю! Этот ребенок станет большим ученым! Тогда, — говорил он, — мы все будем хвалиться, что были ее учителями! Вот увидите! Я
умру, а вы останетесь и увидите. До сих пор какие бы прогнозы я ученикам ни
делал, все и сбывались! Если Арзу не станет действительно Софьей Ковалевской
Азербайджана, тогда я ничего не знаю! Тогда я не учитель, а управдом! У нее не
просто талант, а дар! Да!»
Конечно, Арзу могла экстерном
сдать экзамены и учиться в восьмом или девятом (даже десятом!) классе, но
Алескер—муэллим не хотел. Влезать под такой тяжелый груз нужды не было, лучше
было расти постепенно, она была ребенком, полным, живым, с хорошим аппетитом,
но ведь ребенком, так пусть и растет как ребенок, а экзамены экстерном — дело
будущего, вот окончит школу, поступит в институт, тогда пусть сдает экстерном,
пусть сразу переходит на третий, на пятый курс, пусть защитит не кандидатскую,
а сразу докторскую. Тот дар, о котором говорит Алибаба—муэллим, бог даст
(Алескер—муэллим в душе был верующим человеком, хотя в его школе, естественно,
об этом никто не знал), никто не отнимет. Кроме того, ведь Алескер—муэллим был
директором школы, и Арзу училась именно в этой школе, и если родная дочь
директора вдруг начнет перепрыгивать через классы, это вызовет только
нежелательные разговоры, а такие разговоры никогда не нравились
Алескеру—муэллиму.
До революции Алескер Бабазаде
учительствовал в начальных школах в нефтедобывающих рабочих районах Баку —
Раманах, Сураханах, Сабунчах, а директором школы в Баку и одновременно учителем
географии он стал только восемь лет назад. Он был беспартийным, никогда не
вмешивался в политику, ни с кем не связывался, всегда со всеми ладил, при любой
возможности делал добро, и хотя ему еще не было и пятидесяти, он считался
аксакалом среди работников просвещения Баку, был уважаем и авторитетен. Ураган
37—38—го годов унес всего двоих из школы, где директором работал
Алескер—муэллим: Авазбека Мунганлинского, в начале века окончившего с отличием
Сорбонну, оставленного в этом университете и преподававшего в нем, но потом с
целью служения родному народу вернувшегося в Баку, долгое время трудившегося в
азербайджанской печати, написавшего новую грамматику азербайджанского языка,
переводившего на азербайджанский язык произведения Мольера, Гюго, Стендаля и
после революции работавшего в средней школе преподавателем французского языка;
и еща Фарида Ширинли, окончившего в Москве Институт красной профессуры,
молодого учителя литературы. Вот и все. В школе, где директорствовал
Алескер—муэллим, было разоблачено и арестовано всего два врага народа
(говорили, будто оба расстреляны, но официального сообщения на этот счет не
было). А в Баку были такие школы, где пятьдесят, шестьдесят, даже семьдесят
процентов учителей были разоблачены как враги народа. И директора таких школ,
секретари партийных организаций на просветительских совещаниях, на пленумах
партийных комитетов с гордостью называли эти цифры с трибун. А потом, глядишь,
гордившийся высокими цифрами директор школы или секретарь партийной организации
сам разоблачен как враг народа, и с той же трибуны об этом сообщает новый
директор, новый секретарь парткома.
Фарид Ширинли писал рассказы,
время от времени публиковался, учился вместе с Али Назимом в Москве, дружил с
Микаилом Мушфиком, к месту не к месту защищал их, так в их огне и сгорел. А
Авазбек, бедняга... Он предчувствовал, что над его головой сгущаются тучи, и
неожиданно исчез. Жена его написала заявления в школу, в милицию, мол, Авазбек
пропал. Пропал и пропал, ровно девять месяцев от Авазбека не было никаких
вестей, потом кто—то из соседей сообщил, и работники органов вытащили Авазбека
из платяного шкафа в собственном доме; выяснилось, что жена ровно девять
месяцев прятала Авазбека в платяном шкафу.
В школе Авазбека разоблачили как
врага народа на совместном собрании партийной, комсомольской и пионерской
организаций с участием Джумшудлу — начальника отдела районного комитета партии.
Авазбека арестовали как английского шпиона, занимавшегося терроризмом.
Авазбек ровно восемь лет подряд
участвовал в торжествах в дни рождения Арзу; подарки — он приносил прекрасные
книги — всегда сам вручал Арзу и говорил: «Же ву фелисит, мадемуазель!» Но
последние два года он, естественно, на торжествах Арзу не бывал. У Арзу была
очень хорошая память, она помнила, что происходило, когда ей было три года,
четыре, и на позапрошлогоднем торжестве, вспомнив, наверное, те прекрасные
книжки, внезапно сказала: «Дедушки Аваза нет...» После торжества
Алескер—муэллим чуть не шепотом сказал Арзу: «Ты больше не произноси имя
дедушки Аваза...» Арзу удивилась: «Почему?» У Алескера—муэллима язык не
повернулся и дома повторить, что Авазбек оказался врагом, поэтому он только
сказал: «Так надо...» Арзу в школе была активным членом отряда Павлика
Морозова, выпускала классную стенную газету, сама, без чьей—либо помощи,
написала для этой стенгазеты передовую статью, разоблачающую Гусейна Джавида
как врага пионеров, но все—таки Арзу была ребенком и не отставала от
Алескера—муэллима: «Почему так надо?»
Что—то Фируза—ханум сказала
дочери, чего—то не сказала, но в конце концов вопросы прекратились.
Алескер—муэллим из осторожности спрятал подаренные Авазбеком книги в подвал, и
Арзу их больше не видела. И имени Авазбека больше никогда не произносила.
Алескер—муэллим спрятал в подвал и две древние рукописи со стихами Физули и
Вагифа, потому что рукописи, естественно, были написаны арабским алфавитом. А
теперь человек, читавший книги на арабском алфавите, писавший на арабском
алфавите письма — на алфавите, котором этот несчастный народ писал и читал уже
тысячу лет, — объявлялся врагом народа.
Если у тебя есть книги на арабском алфавите, значит, ты молла, пропагандируешь
религию (кому объяснишь, что это Физули! Вагиф!...) либо ты агент Мусавата,
махровый буржуазный националист, пантюркист (самое страшное обвинение было —
пантюркист!), панисламист... Да разве только книги! И камни стали врагами.
Прекрасная мечеть в биби—Эйбате, просто ошеломлявшая красотой... Ее сломали,
разрушили, сровняли с землей. То же с древней мечетью в Маштагах... А мечеть в
Шеки... Сколько исторических мечетей в Азербайджане разрушили!... Самое
безгрешное место на свете — кладбище, так и туда добирались, и там гробницы
разрушали... И на кладбище дурные деяния ищут... О чем говорить? Ну хорошо, о
вы, подлецы, бессовестные, неблагодарные, о вы, называющие себя строителями
новой жизни и разрушающие жизнь, хорошо — допустим, мечети мусульманские, а вы
с исламом на ножах. Но зачем же тогда вы не оставили камня на камне от
гигантского Александровского собора в прекраснейшем месте Баку, зачем и его
разрушили, уничтожили?...
Алескер—муэллим думал об этом, и
чем больше думал этот выдержанный человек, тем сильнее раздражался на себя, все
нутро его переполнялось черной кровью. Дело было не в мусульманстве, не в
христианстве. Главным делом их власти было рушить, ломать, ослеплять, ровнять с
землей, гасить очаги. Их вера — в дьявола, сын продает отца, брат разоблачает
брата, дочь отказывается от матери, жена на мужа пишет жалобу в партийную
организацию, на комсомольских собраниях сестра доносит на сестру, разрушаются
мечети, разрушаются церкви, даже беседуя ночью с женой, человек боится
допустить политическую ошибку... Чем это все кончится, господи? Это что за
время, что за страна, это что за строй? Нет разницы между головой человека и головой
курицы, и голову человека, как голову курицы, когда захотят, тогда и оторвут...
В какой стране такое было, в какую эпоху лилось столько невинной крови, было
столько страха?! Маркс такое говорил? Энгельс такое говорил? Ленин такое
говорил? В общем... И думать так об этом опасно, потому что и сам себя человек
боится.
В школе Алескера—муэллима кроме
двух учителей всего девятнадцать старшеклассников были исключены из комсомола,
исключены из школы. Из этих девятнадцати ребят одиннадцать... ладно, им помочь
было невозможно, потому что они были детьми врагов народа. Но остальные
восемь... Как только чуть—чуть обстановка уляжется, Алескер—муэллим их
восстановит (двоих уже восстановил). Вообще школа, где директором был
Алескер—муэллим, по сравнению с другими школами, другими учреждениями и
предприятиями была очень спокойным местом. Скандальных людей не было. Один
только Афлатун—муэллим... Секретарь партийной организации школы, в 1936 году он
был прислан из райкома. Теперь, слава богу, перешел в другую школу директором.
Правда, горе той школе, где Афлатун—муэллим стал директором, но во всяком
случае, он оказался подальше от школы Алескера—муэллима.
Афлатун—муэллим, в сущности, не
был педагогом. Он был заместителем Алескера—муэллима по хозяйственным делам и
одновременно секретарем партийной организации школы. В свое время
Афлатун—муэллим был вожатым трамвая. Но после суда в Москве над
троцкистско—зиновьевским террористическим центром (август 1936 года), после
разоблачения в газетах кровавых преступлений Зиновьева, Каменева и четырнадцати
других обвиняемых, после того как махровая враждебная деятельность этих
оголтелых мерзавцев против великого советского народа, против светлых идеалов
ленинизма, против лично гениального вождя товарища Сталина стала для всех
очевидна, Афлатун—муэллим вступил в ряды партии. И, проявляя высокую
бдительность, Афлатун—муэллим в том же 36—м году разоблачил двух своих
товарищей вагоновожатых как троцкистов, а одного кондуктора — как зиновьевца. С
тех пор он продолжал активную общественную деятельность. У него была особая
тяга к поискам, нахождению и разоблачению врагов народа, шпионов. Но при
Алескере—муэллиме дело у него не пошло.
Алескер—муэллим был родом из
Кубы, а значит, был земляком первого секретаря ЦК КП(б) Азербайджана товарища
Мир Джафара Багирова, и хотя сам Алескер—муэллим об этом ни слова не говорил,
ходил такой слух, будто товарищ Мир Джафар Багиров лично знает
Алескера—муэллима, будто детство у них было общее. Правда, Алескер—муэллим был
на шесть лет старше вождя азербайджанских большевиков товарища Мир Джафара
Багирова — товарищ Мир Джафар Багиров родился в 1896 году, а дата рождения
Алескера—муэллима 1890 год, — но никто
не обращал на это внимания, и никто ни о чем не спрашивал Алескера—муэллима;
раз речь шла лично о товарище Мир Джафаре Багирове, лучше было не совать туда
нос. Разумеется, об этих слухах знали руководители и райкома, и просвещения,
хотя в 37—38—х годах они менялись каждые два месяца. Только придут руководители
просвещения, вскоре их разоблачат как врагов народа, и на их места приходят
новые. А информация об общем детстве сохраняется, как бы передается из рук в
руки. И хотя никто в детали не вдавался (пойди спроси у товарища Мир Джафара
Багирова, является ли Алескер—муэллим другом его детства!), из предосторожности
все оказывали уважение Алескеру—муэллиму.
Афлатун—муэллим назвал своего
старшего сына Колхоз — в честь сталинской политики коллективизации. Несмотря на
то что он не слишком точно умел выражать свои мысли, выступал обязательно на
всех собраниях, от партийных до пионерских, призывая всегда быть бдительными в
окружении врагов народа. Когда Афлатун—муэллим намечал в школе кого—то для
разоблачения как врага народа и начинал собирать материал, Алескер—муэллим
сдержанно вмешивался в дело, говоря Афлатуну—муэллиму: «Ты ведь,
Афлатун—муэллим, человек гуманный, благородный, всем хочешь сделать хорошее, не
торопись...»
Эти слова Алескера—муэллима были
Афлатуну—муэллиму как бальзам по сердцу. Но говоривший коряво из—за большого
языка Афлатун—муэллим все—таки возражал: «Все это так, э, Алескер—муэллим. Но
мы же должны, как это называется, ну это, не должны терять нашей политической
бдительности! Всюду вокруг, как это называется, ну это, замаскированные враги
народа, э! Ты думаешь, их легко переловить?! Смотришь, ну что тут, артист, да,
как это, ну это, Ульви Раджаб, но вдруг, смотришь, заклятый враг народа,
кровопийца!...» — «Правильно, ты прав, Афлатун—муэллим, хорошо говоришь, но ты
не торопись, давай—ка еще посмотрим».
Конечно, если бы Алескер—муэллим не был земляком и, как говорили, другом детства близкого соратника и ученика товарища Сталина товарища Мир Джафара Багирова, Афлатун—муэллим с большой охотой и в первую очередь разоблачил бы его самого. «Нет, Алескер—муэллим, ведь и в райкоме от меня требуют, как это называется, ну это! В школе всего два человека разоблачены как враги народа, и то, как это называется, ну это, не мы разоблачили, а верха сами разоблачили! Всего два человека, э, Алескер—муэллим! Мы же большевики! А где же наша, как это называется, ну это, политическая бдительность? Ведь в райкоме мне задают же эти вопросы! И право они имеют, да... Всего двое, и то без нас... — Афлатун—муэллим, откровенно пылая от зависти, говорил: — Как это называется, ну это, люди сразу по десять врагов народа разоблачают, э!» — «Я понимаю, Афлатун—муэллим, все понимаю! Ну и что ж, что беспартийный? Ты сам знаешь, что я беспартийный большевик! Но такой благородный человек, как ты, не должен спешить в больших делах. Такой умный человек, как ты, сто раз отмерит, один отрежет...» Как тонущий за соломинку, Афлатун—муэллим хватался то за колхоз, то за план, чтобы произвести на Алескера—муэллима впечатление: «Если колхозник план не выполнил, что будет, а? Вот Алескер—муэллим, колхозник, как это называется, ну это, государственные планы перевыполняет, а мы врагов не разоблачаем!... Можно это нам простить?! А имя себе дали — большевики!...» Алескер—муэллим клал руку на плечо этого маленького, хилого человека: «Против правдивого слова что скажешь? Ты прав, Афлатун—муэллим, ты прав! Но не торопись...» Афлатун—муэллим совершенно безнадежным тоном говорил: «Тогда... тогда давайте, пусть наша школа, как это называется, ну это, поднимет вопрос, чтобы Таза пир (мечеть) разрушили! Таза пир стоит у людей перед глазами, как это называется, ну это, религию пропагандирует!» Алескер—муэллим, хотя и был выдержанным и благородным человеком, в душе клял Афлатуна—муэллима до отцовской могилы и последними словами, а вслух говорил: «Да... Вот это хорошая мысль, Афлатун—муэллим!... Но ты... пока не торопись...»
В начале марта 1938 года было
опубликовано обвинение прокурора СССР А. Вышинского по уголовному делу
право—троцкистского блока во главе с Н. И. Бухариным, А. И. Рыковым и другими,
и после центральные газеты каждый день посвящали две—три страницы этому судебному
процессу. Прокурор Вышинский на газетных страницах допрашивал по одному помимо
Рыкова с Бухариным других продажных врагов — Крестинского, Раковского,
Розенгольца, Икрамова, Чернова, Ходжаева, других. В то время в Баку было так:
дома люди разговаривали шепотом, а поднимаясь на трибуны, громыхали, проклиная
троцкистских шпионов, находили в своей среде новых и разоблачали их. И
Афлатун—муэллим говорил: «Видите этих замаскированных врагов,
Алескер—муэллим?... Смотрите, как шпионы убили Кирова, как его, этого, ну
его... Миж... Меж... — Афлатун—муэллим не мог хорошенько запомнить фамилию. —
Менж... Менжинского, Куйбышева, Горького, беднягу — сына Горького!...
Сволочи!... Они хотели, оказывается, убить Молотова, Кагановича, Ворошилова,
даже... даже... Даже язык не поворачивается произнести, как это называется, ну
это, дела этих сволочей, даже нашего дорогого отца товарища Сталина... Сдохнуть
бы вам!... Не позволим!... Мы, как это называется, ну это, бдительно стоим на
посту! Сволочи! Но, Алескер—муэллим, в школе мы еще ни одного бухаринца,
подлого рыковца не разоблачили!... Я так думаю, Алескер—муэллим, это для нас,
как это называется, ну это, позор!»
Алескер—муэллим исправно
проводил в школе митинги. На митингах все учителя проклинали, к примеру, членов
лево—троцкистского блока, которых судили в Москве. Во время митингов
комсомольцы и пионеры как отличники учебы и политические бдительные
представители нового поколения отдавали рапорт товарищу Сталину, разыгрывали
сценки, посвященные товарищу Сталину, особенно повествующие о деятельности Кобы
в Баку, о его подпольной работе в связи с типографией «Нина», о его речи на
похоронах большевика Ханлара Сафаралиева, зверски убитого в Баку в сентябре
1907 года. И Алескеру—муэллиму удавалось митингами, громкими мероприятиями,
рапортами заморочить Афлатуну—муэллиму голову, заставить его слушать опять и
опять то же: «Ты не торопись, Афлатун—муэллим, не торопись... Груша в свое
время созреет...»
Самыми популярными и громкими
среди мероприятий были «митинги ненависти». Митинги ненависти проводились в
спортивном зале, и учителя и ученики выражали ненависть к разоблачаемым в
печати известным врагам народа — например, к Ахмеду Джаваду[4],
Аббасу Мирза Шарифзаде[5],
Салману Мумтазу[6] и еще
многим, которых если перечислять, так и конца не будет. Если у кого—то из
учеников разоблачали как врага народа мать или отца, школа тоже собиралась в
спортивный зал на митинг ненависти, и сын разоблаченных родителей, чтобы его не
выгнали из школы и не исключили из комсомола или из пионеров, бывало, сам
клеймил своих арестованных родителей, со всей страстью отрекался от них: «Я не
знал, что мой папа такой подлец!»
В такие моменты политическая
страсть Афлатуна—муэллима переливалась через край, и, слушая сыновей,
проклинавших родителей, он говорил: «Маладес! Таким бывает настоящий
комсомолец! Таким бывает настоящий пионер! Вот видишь, Алескер—муэллим! А мы,
как это называется, ну это, стоим в стороне!» Алескер—муэллим отводил взгляд от
тех учеников, в чьих глазах была бесконечная, как мир, скорбь, он смотрел на
Афлатуна—муэллима: «Ты не торопись, Афлатун—муэллим, сто раз отмерь, один —
отрежь!...» — в который раз говорил он.
Афлатун—муэллим думал, что по
существу и эти слова Алескера—муэллима сами по себе — вражеские слова. Они ведь
отвлекают от политической бдительности. Но что можно сделать?... «А райком,
Алескер—муэллим, райком?! От меня, как это называется, ну это, требуют же!
Говорят, почему ты не разоблачаешь врагов народа?!» — «И в райкоме все —
благородные люди, да, Афлатун—муэллим, все благожелательные, все, как и ты,
чистые люди, да!»
Говоря «райком», Афлатун—муэллим
в первую очередь имел в виду товарища Джумшудлу; товарищ Джумшудлу был в
райкоме начальником отдела кадров. И он, естественно, знал, откуда
Алескер—муэллим, с кем он знаком. Однажды Афлатун—муэллим, находясь в райкоме у
товарища Джумшудлу, смущенно собрался заговорить о либерализме
Алескера—муэллима, но товарищ Джумшудлу, тотчас оборвав бывшего вагоновожатого,
закричал на него: «Ты хочешь втянуть меня в провокацию?! Выпытать у меня хочешь?!
Таких, как ты, я много видел!... Ни руки, ни ж... у тебя ни на что не способны,
а хочешь провокацию устроить?! Сколько людей, которых можно разоблачать, а он о
ком райкому нашептывает?! Болван несчастный! Иди, найди в коллективе врага
народа и разоблачи его!» Афлатун—муэллим совершил последнюю попытку: «Не дает
ведь...» Джумшудлу сказал: «Не дает? Тогда тебя самого мы разоблачим как врага
народа!...»
И на этом разговор об
Алескере—муэллиме в райкоме закончился раз и навсегда. И для Афлатуна—муэллима
было подарком, свалившимся с неба, когда при помощи Алескера—муэллима его
самого назначили директором школы. «Афлатун—муэллим уже зрелый товарищ! Его
надо выдвигать. Он — представитель трудящегося слоя! Доверьте ему отдельную
школу!» — так говорил начальству Алескер—муэллим. А что ему было делать,
провались эта эпоха... Да, он себя избавлял, но других подставлял.
Новое назначение было по душе и
Джумшудлу, потому что его жизненный опыт и инстинкт, ставший в последние годы
чувствительным, как голый провод под током, подсказывали этому полному
низенькому человеку с узкими черными усами под носом, всегда носившему
сталинскую форму: держись подальше от той школы, где директором
Алескер—муэллим, мало ли что, и так может повернуться, и этак...
Теперь в школе было спокойно, потому что Алескер—муэллим основательно постарался, походил, поговорил с кем надо в райкоме, в том числе и с Джумшудлу, и в конце концов добился, что вместо Афлатуна—муэллима секретарем партийной организации в школе избрали Фирудина—муэллима. Фирудин—муэллим был спокойный интеллигентный человек, у него был более чем пятнадцатилетний партийный стаж, он вместе с Алескером—муэллимом стоял на страже спокойствия школы, и оба занимались основным делом: учили детей.
Правда, новый учитель
физкультуры Хыдыр—муэллим время от времени заговаривал на политические темы, но
Алескер—муэллим понемногу влиял и на Хыдыра—муэллима, привлекал его к себе
поближе. И даже сегодня пригласил Хыдыра—муэллима на день рождения Арзу.
Словом, дела мира, кажется,
понемногу успокаивались. Во всяком случае, страшный, непонятный, пугающий
ураган 37—го и 38—го годов, кажется, уходил в прошлое. Н. И. Ежов был снят с
работы. Вышло постановление ЦК ВКП(б) и Совета Народных Комиссаров СССР от 18
ноября, в нем указывалось на допущенные во время следствия незаконные действия,
подобные действия категорически запрещались. Жители Баку называли постановление
«Сталинским указом», по их мнению, товарищ Сталин велел принять этот указ,
потому что сопереживал им, защищал невинных людей. Теперь Л. П. Берия был
назначен Народным комиссаром внутренних дел СССР, а Л. П. Берия был близким
соратником товарища Сталина, его доверенным, да к тому же Л. П. Берия работал в
Баку, знал Азербайджан. В последнее время повысилось уважение к беспартийным,
беспартийных теперь выдвигали. Словом, кажется, показался лучик света (только
бы не ошибиться!), и в этот зимний день чистейшая белизна окутавшего все вокруг
снега как будто свидетельствовала, что мир действительно исправится.
Арзу исполнилось
десять лет. Она училась во вторую смену и еще не вернулась с уроков.
Алескер—муэллим резал отварных кур, раскладывал по тарелкам, Фируза—ханум
аккуратно выкладывала в блюдечки орехи, сушеные абрикосы, месяц назад
привезенные родственником из Ордубада.
— Ребенок хорошо одет? На улице очень
холодно...
Фируза—ханум сказала:
— Очень
хорошо, не беспокойся... — и спросила: — Хосров—муэллим с женой придет?
— Наверное, с женой. Я сказал, чтобы приходили вместе.
— Ты не
видел его жену?
— Нет, где ж я ее увижу?...
Фируза—ханум покачала головой, улыбнулась:
— Хороший человек Хосров—муэллим... Пусть
живет он долго! У него характер как у моего отца: не спросишь — сам не
заговорит. Хорошо, что он женился, поживет по—человечески!... Разве не так?...
— Хорошо, если бы так! Кроткий он
человек...
Хосров—муэллим был
ровесником века, ему было ровно тридцать девять лет, но кожа под глазами этого
высокого худого человека была в сетке глубоких морщин, волосы на голове, на
груди, даже на руках поседели. У него был острый костистый длинный нос и острый
кадык на тонкой шее, в точности похожий на нос, и каждый раз, когда
Хосров—муэллим глотал, острый кадык поднимался и опускался, и казалось,
Хосров—муэллим страдает. Вообще во взгляде Хосрова—муэллима, в его движениях,
даже в улыбке (все—таки хоть раз—то в месяц он улыбался... ну, раз в год...) —
даже в его улыбке была какая—то мука, была боль. Говорили, что когда—то с
Хосровом—муэллимом произошло жуткое несчастье, какое—то бедствие. Причем не
политическое, а стихийное. Звучало это в теперешнее время, конечно, несколько
странно, потому что люди стали отвыкать от их стихийных бедствий. Говорили,
будто вся его семья погибла... Алескер—муэллим ничего точно не знал, потому что
Хосров—муэллим не говорил об этом ни слова, а Алескер—муэллим, ясное дело, не
спрашивал: если на сердце у человека горе, какой смысл напоминать о нем?
Алескер—муэллим считал, что ни у кого нет права лезть другому в душу, потому
что душа принадлежит только своему хозяину, хочет — сама раскрывается перед
другими, не хочет — кончено, все, не надо пытаться влезть в нее.
Хосров—муэллим был совсем
неразговорчивым человеком. Семь лет как он преподавал русский язык в школе, где
директорствовал Алескер—муэллим, и за семь лет Алескер—муэллим ни разу не
видел, чтобы Хосров—муэллим у кого—то хоть что—нибудь спросил, сам начал
какой—то разговор, хоть раз на что—то пожаловался или чему—то обрадовался; он
отвечал, когда к нему обращались, если же не обращались, сидел безмолвно. В
школе говорили, будто Хосров—муэллим немного не в себе, будто после происшедшего
с ним бедствия (стихийного бедствия!) он когда—то лежал в дурдоме, лечился, но
Алескер—муэллим не чувствовал в Хосрове—муэллиме ничего ненормального, правда,
бывало, глядишь, он будто ничего не слышит, ничего не видит, находится в ином
мире. Казалось, будто внутри себя он разговаривает с кем—то. Но это, конечно,
еще не говорило о том, что он ненормальный... Человек же... У каждого свои
беды...
Афлатун—муэллим чернил
Хосрова—муэллима. Два или три раза собирался обсуждать его на партийном
собрании. Но Алескер—муэллим и это предотвратил: «Афлатун—муэллим, — говорил он, — какой из этого бедняги враг? Не видишь, какой он несчастный, весь
в горе погружен?» — «Так в том и дело, Алескер—муэллим, о чем он горюет, а? О
чем? Почему свою личную, как это называется, ну это, печаль ставит выше
общественной работы? Мы построили такую счастливую жизнь, переживаем торжество
социализма, живем в одно время с товарищем Сталиным, дышим тем же, как это
называется, ну это, воздухом, что и он, а этот, как это называется, ну это,
горюет!... Может, он как раз горюет из—за торжества социализма, а?!» — «Нет,
нет, это не так, Афлатун—муэллим, ты ведь прекрасный знаток человеческой
психологии, ты знаешь, что у каждого свой характер, ну а этот — вот такой,
да...» Афлатун—муэллим не хотел отступать: «Поверьте мне, Алескер—муэллим,
— говорил он. — Это тайный, как это
называется, ну это, троцкист или же, как это называется, ну это, зиновьевец! По
глазам вижу!» Но Алескер—муэллим, тихо, сдержанно, но твердо навязывая
Афлатуну—муэллиму гуманизм, рассеивал черные тучи над головой Хосрова—муэллима.
Однажды Афлатун—муэллим
торопливо проскользнул в директорский кабинет Алескера—муэллима: — «Ты знаешь,
Алескер—муэллим, что произошло?» Алескер—муэллим, не ожидая от этого человека
никакой доброй вести, с беспокойством спросил: «Что произошло,
Афлатун—муэллим?» Афлатун—муэллим, торопясь и потому еще больше путаясь в
словах, сказал: «Там газета есть, э, как это называется, ну это, да,
«Азербайджан пионери», ее, который там работает, как говорят, это, как это
называется, ну это, да, корреспондент пришел, и Хосров—муэллим, как это
называется, ну это, нашу школу хвалил!»
Алескер—муэллим удивленно
спросил: «Хвалил, говоришь?» «Ну да, хвалил, как это называется, ну это, очень
хвалил!»
Алескер—муэллим сказал: «Ну и
прекрасно, большое ему спасибо...»
Как всегда в таких случаях,
Афлатун—муэллим подумал: да—да, точно, настоящий враг народа — это сам
Алескер—муэллим, но... говорят, он с Самим другом детства был, земляки... Как
будто Афлатун—муэллим был заядлый рыболов, а Алескер—муэллим — прекрасная,
большая, толстая рыбина, и рыбак был лишен счастья подцепить на крючок эту
крупную рыбу, вытащить ее из воды, дни и ночи отыскивал рыбак мелкую рыбешку,
но и она в руки не давалась... «Вы говорите, как это называется, ну это, хорошо
он сделал, Хосров—муэллим, что похвалил нашу школу? Может, он хотел, как это
называется, ну это, усыпить нашу политическую бдительность, а? Я знаю, что это,
как это называется, ну это, вражеская уловка!...» Даже Алескер—муэллим,
ожидавший от эпохи всего, был поражен словами Афлатуна—муэллима, суждением,
логикой Афлатуна—муэллима...
Хосров—муэллим жил один. Он был
точный человек, вовремя приходил в школу, вовремя уходил из школы, у него не
было ни друзей, ни близких знакомых, и в школе он ни с кем не сближался,
рубашка, носки у него всегда были чистые, наверное, сам стирал, и костюм, хоть
и старый, был в полном порядке, пуговицы пришиты, брюки поглажены, черные туфли
зимой и летом вычищены, каблуки не стерты.
Хосров—муэллим, на взгляд
Алескера—муэллима, был пожелтевший, увядший, засыхающий стебелек на длинной
ножке, в стебельке не было намека на жизнь, и оставалось совсем немного, чтобы
он, оборвавшись, смешался с землей... Но два месяца назад стебелек вдруг снова
начал зеленеть, Хосров—муэллим на глазах изменился, будто высохший стебелек
напитался водой из земли. Морщины начали понемногу разглаживаться... И однажды
самая неожиданная весть на свете порадовала Алескера—муэллима: Хосров—муэллим
женился.
Хотя Фируза—ханум не работала,
хотя она посвятила свою жизнь уюту для Алескера—муэллима и подраставшей Арзу,
она всегда бывала в курсе школьных событий. Перед сном Алескер—муэллим
понемногу рассказывал, облегчая душу, и Фируза—ханум узнавала, что сегодня
произошло в школе. Она проклинала Афлатуна—муэллима, которого видела всего два
раза в жизни на торжествах Арзу: «Этот трамвайный вожатый, чтобы он под трамвай
попал!» Алескер—муэллим говорил: «Да ладно, человек все же, дети у него есть,
зачем ты так говоришь?» Злость Фирузы—ханум не остывала: «Чтобы под землей я
увидела такого человека!... А другие не люди? У других детей нет?»
Алескер—муэллим шептал еще тише: «На нем вины нет, это время такое...»
Фируза—ханум всхлипывала: «Бедняга Авазбек... И сам признался, что английский
шпион... Смотри, что с этим старым человеком вытворяли... Во Франции он был,
хотя бы французским шпионом его сделали... Этого несчастного человека... И жену
и дочку выслали в Казахстан!...» Алескер—муэллим, глубоко вздохнув, говорил:
«Спи... спи...»
Как только в конце прошлого года
Афлатун—муэллим ушел из школы, у Фирузы—ханум не осталось человека, чтобы
проклинать. Правда, Алескеру—муэллиму не нравился новый учитель физкультуры
Хыдыр—муэллим, но пока он не совершил ничего такого, чтобы заслужить проклятие
Фирузы—ханум. Хыдыр—муэллим был принят на работу по рекомендации и настоянию
Афлатуна—муэллима, и Алескер—муэллим согласился на это еще и для того, чтобы
Афлатун—муэллим в ответ на уважение и услугу не слишком усердствовал в поисках
врагов народа, в их разоблачении, чтобы и он прислушивался к словам
Алескера—муэллима. Афлатун—муэллим, расхваливая Хыдыра, говорил: «Это такой
физкультурник, Алескер—муэллим, как это называется, ну это, настоящий, как нам
нужен! Нет никого, кто знает спорт как он! Такой физкультурник, какого, как это
называется, ну это, желал бы товарищ Сталин! Из тех, кто, как это называется,
ну это, строит будущее! На бульваре с парашютом с вышки прыгает!»
Внезапная женитьба
Хосрова—муэллима Фирузе—ханум пришлась по душе, как и мужу. Удивительно,
Хосров—муэллим каждый год зимой приходил на день рождения Арзу, немножко
выпивал, немножко ел, ни слова не говорил, но Фирузе—ханум очень нравился. По
ночам она говорила Алескеру—муэллиму: «Ей—богу, хороший человек этот
Хосров—муэллим, приличны, э, приличны!... Совестливый человек. Аллах знает, что
он перенес... Вся семья погибла у этого несчастного, да, Алескер?» — «Так говорят, не знаю...» — «Ужас какой, э!» — «Конечно, ужас, а что
же?»
В тот зимний день, когда Арзу
исполнилось десять лет, Фируза—ханум разложила по блюдечкам чищеные орехи,
сушеные абрикосы и сказала Алескеру—муэллиму, аккуратно разрезающему отварных
кур:
— Только
бы жена Хосрова—муэллима оказалась его достойна!
— И будет
достойной, почему не быть? Раз полюбила, вышла замуж, будет хорошо, они ведь не
дети?
— Бедняга,
пуговицы на пальто сам пришивал, когда он у нас снимал пальто и вешал, я
видела... теперь хотя бы бедняга заживет...
Рано потемнело. И в темноте снег
снаружи светился чистейшей белизной. Алескер—муэллим хорошо помнил, как в
январе 37—го года в Баку была страшная снежная метель, Алескер—муэллим в жизни
такой не видел. Оказывается, метель в январе 37—го была не обычным природным
явлением, она предвещала последующие ужасы... Во время той метели два года
назад, Алескер—муэллим хорошо помнит, он стоял вот перед этим окном и переживал
волнение, которое себе не мог объяснить. Но теперь снег, сверкающий в темноте,
предвещал прекрасный покой... Во всяком случае, в тот прекрасный зимний вечер
так говорило сердце Алескера—муэллима...
Арзу пришла из школы, переоделась,
заново отгладила пионерский галстук, повязала на шею. И как всегда, вместе с
Арзу в дом вошло оживление, радость, движение. Арзу не любила кухню, не
помогала матери в домашних делах, только свой пионерский галстук каждый день
сама гладила, матери не доверяла. Когда она не читала, не учила уроки, она все
говорила, высказывала разнообразные мысли... Вот и теперь она сообщила новость
Алескеру—муэллиму и Фирузе—ханум.
— С этих
пор я буду выпускать дома раз в неделю стенгазету!
Фируза—ханум сказала:
— А—а—а... Разве
дома бывает стенгазета?
— Бывает! Я буду выпускать, а вы — смотреть!
Мне есть что сказать вам!
— Ну так скажи
языком, а мы послушаем.
— Нет, я напишу в
стенгазете. В передовой статье буду вас критиковать!
Алескер—муэллим удивленно
спросил:
— Нас?
— Да! И оперу
«Кероглу» буду критиковать!
Новость ошеломила
Алескера—муэллима, Фируза—ханум сказала:
— А—а—а... Так тебе же нравилась эта
опера, ты и меня таскала туда...
— Ну и что? Мне нравилось, потому что
композитор запудрил нам мозги. Но теперь я поняла! Узеир Гаджибеков написал
«Кероглу» для того, чтобы не писать на современную тему! Композитор избежал
современной темы! Опера должна была быть из колхозной жизни! Теперь ведь нет
ханов и падишахов. Кероглу должен был вести борьбу против кулаков, а он не
захотел! Мы проведем в библиотеке пионерский диспут. Я буду делать доклад на
эту тему! И композитора мы вызовем, чтобы он послушал и сделал выводы!
Алескер—муэллим спросил:
— А
история разве не наша? Кероглу был героем, вступал в битву с ханами, султанами
за свободу народа...
— А
Павлик Морозов?
— Он тоже
герой, я же ничего не говорю...
— Кероглу
сражался с ханами, а Павлик Морозов боролся против кулаков! Даже отца своего и
деда разоблачал! Что важнее? Опера «Короглу» должна была быть на современную
тему!
Алескер—муэллим не хотел
сдаваться:
— Но ведь каждой
теме — свое место!
Арзу несколько мгновений
помолчала, потом, будто о чем—то догадавшись, сказала:
— Папа,
ты что, против современной темы?
— Нет, не
против... — Сердце Алескера—муэллима немного забилось.
— Нет,
ты, конечно, против!
—
Конечно!
Договориться с Арзу было трудно.
В ее словах, в вопросах было что—то неприятное. Алескеру—муэллиму даже вдруг
вспомнился Афлатун—муэллим, и Алескер—муэллим, улыбнувшись, покачал головой:
дитя времени, да... Пускай будет такой. Пускай будет такой бойкой. Девочка все
же, всю жизнь ведь Алескера—муэллима рядом с ней не будет, не удастся ему так
крепко ухватиться за мир, чтобы в нем остаться, наступит день, когда он уйдет
из мира, пусть же Арзу не растеряется, пусть умеет отстаивать свои права. Раз
эпоха взрастила таких людей, как Афлатун—муэллим, надо, чтобы Арзу умела
разговаривать с такими людьми на их языке.
Показав на портрет над небольшим
шкафчиком, куда она аккуратно складывала свои книги, Арзу сказала:
— Я куплю такой же
маленький и приклею в центр стенной газеты. Это будет постоянным элементом
оформления!
Алескер—муэллим посмотрел на
портрет и не сказал ни слова. Горячо любимый Арзу, заключенный ею в блестящую
никелированную рамку, это был фотопортрет дедушки Сталина с маленькой девочкой:
на приеме в Кремле маленькая девочка вручила дедушке Сталину букет и обняла
его, и дедушка Сталин прижал маленькую девочку к груди, оба они улыбались, и
когда Арзу на кого—нибудь сердилась, из—за чего—то расстраивалась, она
представляла себе тот портрет, улыбающиеся глаза дедушки Сталина и маленькой
девочки, и сердце Арзу наполнялось радостью, любовью, оптимизмом.
Алескер—муэллим велел развесить
такие портреты во всех школьных классах, но Арзу этого показалось мало, она
купила себе еще, чтобы был ее собственный, отдельный, чтобы был всегда с нею.
Принесла домой и повесила на стенку. Арзу прочитала где—то, что имя счастливой
девочки Геля Маркизова, и Арзу так любила тот портрет, что даже не завидовала
Геле Маркизовой. Правда, временами, закрывая глаза, она представляла себя на
месте Гели Маркизовой, сама вручала дедушке Сталину букет, сама обнимала и
целовала дедушку Сталина, и это было одно из самых прекрасных мечтаний Арзу...
Геля Маркизова, конечно, была самой счастливой советской девочкой...
Арзу не знала, что в тот зимний
день 1939 года маленькая девочка Энгельсина (Геля) Маркизова была в ссылке в
Казахстане. Отца той маленькой бурятской девочки, Ардана Маркизова, первого
секретаря Бурят—Монгольского областного комитета партии, одного из создателей
Бурятской автономной республики, в декабре 1937 года разоблачили как врага
народа и расстреляли как японского шпиона. Арестовали и мать Гели, и маленькая
девочка с братом Владиком, который был на два года ее старше, остались одни —
ни отца, ни матери. Только красивый патефон, подаренный Геле дедушкой Сталиным
на приеме в Кремле, был с ними. К патефону была приделана металлическая
пластинка, и на ней написано: «Маркизовой Геле от вождя партии И. В. Сталина.
27.1.36 г.»...
Конечно, и Алескер—муэллим об
этом не знал. Он отвел глаза от портрета над книжным шкафчиком: ничего, Арзу
ведь дитя эпохи. Если бы она была другой, ей трудно было бы жить в окружении
таких негодяев, как Афлатун—муэллим.
Все было правильно, все было как
должно, все понимал Алескер—муэллим, но... но всегда в такие минуты в душе его
возникало нечто вроде сожаления, и всегда он вспоминал анкету, которую
заполняла Арзу три—четыре месяца назад.
Анкету—вопросник раздал главный
пионервожатый школы, Арзу принесла ее домой и заполнила. В ней было пять
вопросов:
«1. Самый любимый тобой
человек?»
Арзу большими красными буквами
написала: «СТАЛИН».
«2. Самый родной тебе человек?»
Арзу большими красными буквами
написала: «СТАЛИН».
«3. Твой самый любимый
литературный герой?»
Арзу на этот раз чернилами
написала: «Павлик Морозов».
«4. Твой самый любимый
писатель?»
Арзу снова чернилами написала:
«Виталий Губарев».
Алескер—муэллим не знал такого
писателя. Потом поинтересовался и узнал, что этот человек в 1932 году
участвовал в расследовании убийства пионера Павлика Морозова и написал книгу
«Один из одиннадцати», которая была настольной книгой Арзу.
«5. Кого ты ненавидишь?»
Арзу большими черными буквами
написала: «Гусейна Джавида, Аббаса Мирзу Шарифзаде, Микаила Мушфика, Ульви Раджаба,
Юсиф Везира Чеменземенли, Наримана Нариманова, Рухуллу Ахундова[7]
и всех других подлых фашистов. Потому что они хотели уничтожить счастливую
жизнь советских пионеров!!!»
Эти три восклицательных знака
Арзу начертала красным карандашом.
Когда анкета была заполнена,
Арзу дала ее Алескеру—муэллиму, чтобы узнать мнение отца. Алескер—муэллим взял
анкету, посмотрел и сказал:
— Хорошо... — Но в горле его встал комок величиной с грецкий орех.
Один мальчик из шестого класса
незадолго перед тем на первый вопрос анкеты ответил: «СТАЛИН», а на второй —
«мой папа Асадулла и мама Фатьма». И пионеры, срочно созвав собрание с участием
главного пионервожатого, разоблачили того мальчика, потому что он поставил
своего отца и мать выше дедушки Сталина... Алескер—муэллим, конечно, знал о том
пионерском собрании, знал и то, что одним из основных разоблачителей мальчика
была Арзу. Главный пионервожатый радостно принес Алескеру—муэллиму эту весть
(«Пионеры гордятся вашей дочерью, Алескер—муэллим! Очень развито у нее политическое
сознание!...»). Теперь вот настала очередь пионеров—пятиклассников заполнять
анкету...
Алескер—муэллим вернул дочери листок и вдруг вспомнил Отелло в исполнении Аббаса Мирзы Шарифзаде. Аббас Мирза Шарифзаде — Отелло выходил на темную сцену с горящей свечой в руке, приближался к ложу, где спала Дездемона, и у зрителя волосы вставали дыбом. Алескеру—муэллиму казалось, что все события происходят на сцене, и Арзу на сцене заполняет анкету, и усатый снялся с маленькой девочкой — на сцене, и когда—нибудь занавес закроется, спектакль кончится...
Неужели действительно кончится?
В тот снежный зимний вечер
первыми пришли Фирудин—муэллим с женой. Каждый раз при виде Фирудина—муэллима
Алескер—муэллим глубоко, спокойно вздыхал: ведь вот оба, и Афлатун—муэллим, и
Фирудин—муэллим, были людьми, оба имели в руках одинаковую власть. То есть были
секретарями партийной организации школы, оба жили в одно время — но как же
получалось, что натура одного была так черна, зла, наполнена таким
вредительством, а у другого сердце билось благородством! Почему натуры
оказались такими разными?
На свете все возможно, все
случается, думал Алескер—муэллим, вдруг, глядишь, когда—то у людей потребуют
отчета за сегодняшние дни. Тогда такие, как Афлатун—муэллим, как Джумшудлу из
райкома, наверное, все будут сваливать на время, на эпоху, на политику. Но если
ты, лично ты своей рукой подписал кому—то смертный приговор (невинному!
кроткому! главе семьи!), при чем тут время? Время только создало для тебя
условия... Со дня сотворения мира Ахриман и Хормуз не зря всегда сражались друг
с другом[8].
Юсиф Везир Чеменземенли[9]
и писал об этом, и сам стал жертвой Ахримана. Теперь где он, что с ним, Аллах
знает, каждый рассказывает по—разному...
Пришел Хыдыр—муэллим, один,
поздравил Арзу и пожелал, чтобы Арзу, такая умная и старательная, стала бы
хорошей спортсменкой. Алескер—муэллим, глядя на этого высокого широкоплечего,
здорового телом человека, подумал: нет, Хыдыр—муэллим все же лучше
Афлатуна—муэллима. Для Афлатуна—муэллима не было на свете ничего интереснее,
чем разоблачить человека, а Хыдыр—муэллим все—таки интересовался спортом,
наизусть знал имена и фамилии всех спортсменов, хорошо проводил с детьми уроки
физкультуры. Для Хыдыра—муэллима физкультура была на первом месте, а охота
кого—то разоблачить — на втором.
Скоро пришли Калантар—муэллим с женой. Калантар—муэллим преподавал химию, хорошо знал свою специальность, был веселый, полный оптимизма человек, собирался перевести на русский «Мешади Ибад»[10], у него было семь дочерей, все незамужние, жена была домохозяйкой, и вся семья жила на зарплату Калантара—муэллима. Калантар—муэллим говорил: «У меня дела идут отлично, потому что мне всегда везет. Ну и что ж, что я отец семи дочерей? Наша хозяйка всего из полкило мяса готовит так много, причем вкусных, блюд, что мы их доесть не можем! Из ничего готовит! А когда желудок набит — все, значит, дела идут отлично! Значит, и химии ребят будешь хорошо обучать!» На торжественных вечерах в школе по случаю праздника, когда старшеклассники заводили музыку, Калантар—муэллим тотчас выходил на середину, танцевал, и Авазбек (когда он еще не был разоблачен как враг народа...), не любивший, когда тот при людях так плавно танцует, и вообще не терпевший всякие выламывания, ворчал себе под нос: «Если не стыдишься, так танцуй...»
Потом пришел Алибаба—муэллим,
один.
— У нашей Софьи Ковалевской сегодня первый юбилей, исполняется
десять лет, — сказал он. — Сейчас его
только мы отмечаем, а грядущие ее юбилеи будет отмечать вся научная общественность!
Вот увидите!
Правда, Алибаба—муэллим был очень серьезный педагог и серьезный человек, но немного сверх меры любил водку и теперь явился, — слегка себя подправив. Однажды Алескер—муэллим, вызвав Алибабу—муэллима в свой кабинет, сказал: «Слушай, сократи немного выпивку...» Алибаба—муэллим, бывший членом партии еще до установления советской власти в Азербайджане, с 1919 года ровно восемнадцать лет работал в этой школе, они с Алескером—муэллимом хорошо друг друга знали и друг другу доверяли, поэтому он сказал: «Ну как же мне не пить? Не видишь, что вытворяют эти сукины дети? Разве мы хотели строить такую жизнь?!» Алескер—муэллим, проворно вскочив с места, проверил, хорошо ли закрыта дверь, и с тех пор больше ни слова не говорил Алибабе—муэллиму про выпивку.
Наконец пришли Хосров—муэллим с
женой... Всегда незаметно для всех приходивший и уходивший, Хосров—муэллим на
этот раз будто принес вместе с собой радость, свежесть уличного снега. Все,
даже виновница торжества, в данный момент живущая больше мечтой о стенной
газете, которую она выпустит дома, чем своим торжеством, с интересом и
вниманием смотрели на Хосрова—муэллима и его новую подругу жизни. Жена
Хосрова—муэллима была красивая, полная, белолицая женщина лет тридцати пяти,
ярко—алые щеки говорили о здоровом теле и страсти в этом теле. Но самое интересное
было то, что полностью изменился сам Хосров—муэллим. Несмотря на седые волосы,
на глубокие морщины вокруг глаз, на острый кадык, скользящий вверх—вниз по
тонкой шее, Хосров—муэллим как будто стал совсем молодым, глаза сияли любовью и
желанием, и совершенно невозможно было поверить, что этот человек — тот самый
унылый, бессловесный Хосров—муэллим. И голос его изменился, в этом голосе были
бодрость, подъем, как будто и подъем, и бодрость, и любовь к жизни собрали в
ржавый сосуд в облике прежнего Хосрова—муэллима, и прежнего Хосрова—муэллима
больше не стало, ржавый сосуд исчез, а бодрость, подъем и любовь к жизни вышли
на свободу, во всей красе предстали на всеобщее обозрение.
Алескер—муэллим с Фирузой—ханум
посадили гостей за круглый стол, Хосрова—муэллима с женой на лучшие места.
Вообще в этом доме и среди этих гостей было такое отношение к семье
Хосрова—муэллима, будто торжество было устроено не в честь Арзу, а в его честь.
Хотя Хыдыр—муэллим начал, кажется, немного завидовать... Поскольку он имел совершенные
навыки в любовных делах, то как мужчина чувствовал радость и счастье
Хосрова—муэллима. В сердце Хыдыра—муэллима, всегда сближавшегося с
женщинами—спортсменками, особенно с гимнастками (он очень любил гимнастику),
неожиданно возникла сильнейшая тяга к такой далекой от спорта, а тем более от
гимнастики, не имеющей мускулов, неспортивной женщине, как жена
Хосрова—муэллима.
Хосров—муэллим всем улыбался,
всем хотел сказать доброе слово и время от времени так смотрел на жену, что
вовсе не нужно было такого опыта в любовных делах, как у Хыдыра—муэллима, чтобы
увидеть, понять открытую любовь, радость в его глазах. В его глазах было
продолжение прекрасных ночей, которые эти двое проводили вместе, и ожидание
будущих ночей...
Фируза—ханум тоже была опытной
женщиной. Когда у них не было детей, она столько занималась народным лечением,
столько ходила к врачам, что для нее не осталось ничего неведомого, и
Фируза—ханум в глазах новой жены Хосрова—муэллима видела откровенную любовь, но
не о бесстыдстве, а о счастье она говорила, и это пришлось по душе
Фирузе—ханум. Жена Хосрова—муэллима была взволнована (потому что была
счастлива!) и все время улыбалась.
В движениях, в улыбках и
Хосрова—муэллима, и его новой жены была такая детская простота, такая
откровенная преданность, и между прежним хмурым, неразговорчивым
Хосровом—муэллимом и сегодняшним Хосровом—муэллимом была такая разница, что
собравшиеся всей душой тянулись к мужу и жене, которых видели вместе впервые.
Только Арзу, сидя за столом, так внимательно смотрела на
Хосрова—муэллима и его жену, что Алескеру—муэллиму казалось, будто Арзу
собирает материал, чтобы раскритиковать Хосрова—муэллима с его женой в той
стенной газете, которую она вскоре выпустит.
А на улице опять пошел
прекрасный снег, и сидящие в маленькой комнате за накрытым столом люди — вместе
с Арзу их было одиннадцать — дышали чистотой снега. Хосров—муэллим с женой
внесли что—то новое в эту маленькую комнатку, прежде всегда однообразную, и эта
новизна, как снег на улице, отодвинула все заботы, все людские горести.
Хыдыр—муэллим волновался,
грустил или переживал подъем духа только на спортивных соревнованиях, но в тот
зимний вечер в семействе Алескера—муэллима волнение, счастье Хосрова—муэллима с
его женой распространились и на него, и Хыдыру—муэллиму тоже захотелось сделать
что—то хорошее, сказать что—то радостное.
Все единодушно выбрали
Калантара—муэллима тамадой, и Калантар—муэллим сказал:
— Наполните бокалы!
Он взял рюмку, полную коньяка
(Калантар—муэллим на торжествах всегда пил коньяк, потому что зарплата у него
была маленькая, а семья большая, сам он покупать коньяк не мог), и, глядя на
Арзу, хотел сказать нечто торжественное, но вдруг поднялся Хыдыр—муэллим,
поиграл выпиравшими под рубашкой могучими бицепсами:
— Одну минуту! Одну
минуту, дорогие друзья! — Хыдыр—муэллим поднял большую рюмку водки: — Разрешите
в этот прекрасный день первое слово сказать мне! Я скажу только одно слово, а
потом Калантар—муэллим пусть говорит столько слов, сколько захочет! Мне хочется
высказаться, дорогие друзья! Давайте в этот прекрасный вечер выпьем первый
бокал за здоровье нашего отца и нашего вождя, дорогого товарища Сталина! Да
здравствует и пусть живет тысячу лет Иосиф Виссарионович Сталин! Самый мудрый
человек истории товарищ Сталин! Не случайно товарищ Сталин знает 72 языка! —
Произнеся эти слова, Хыдыр—муэллим, хотя и хорошо знал, как плохо действует
водка на организм человека, сразу же опрокинул рюмку себе в рот и выпил всю,
потом перевернул рюмку вверх дном и поставил на стол, мол, смотрите, ни грамма
на донышке не осталось!
На мгновение среди
собравшихся воцарилась тишина, потом Алескер—муэллим проворно вскочил на ноги.
— Прекрасный тост, — сказал он. — Вставайте, друзья! Хыдыр-муэллим поведал о нашем
сокровенном желании! За здоровье дорогого товарища Сталина!
Все — конечно, и Арзу, и женщины
— встали, и Алескер—муэллим, в другое время не выпивавший за все застолье даже
половины рюмки, тут выпил полную рюмку до дна. И Калантар—муэллим, и
Алибаба—муэллим, и Фирудин—муэллим выпили свои рюмки до дна. Хосров—муэллим шепнул
жене на ухо:
— За твое здоровье!
— и тоже выпил рюмку до дна.
Все сели.
После тоста Хыдыра—муэллима
прежний настрой торжества как будто пропал, все замолчали, а в звякании
приборов слышалось какое—то беспокойство; только у Хыдыра—муэллима было прекрасное
настроение, его тост понравился ему самому, самому доставил удовольствие, и, с
аппетитом жуя ножку отварной курицы, разрезанной на куски Алескером—муэллимом,
он гордился собой.
Жену Хосрова—муэллима звали
Гюльзар, она работала воспитательницей в детском саду. После того как
Хосров—муэллим в результате самой удивительной на свете случайности встретился
с Гюльзар—ханум, как будто вырвались на свободу все его чувства, все его думы,
долгие годы запертые в крепкую клетку. После Гадрута Хосров—муэллим не то что
не мечтал о каком бы то ни было счастье, у него даже не было претензий на такую
мечту, но как только Гюльзар—ханум совершенно неожиданно превратилась в часть
его жизни, выяснилось, что все чувства Хосрова—муэллима, вся его плоть жаждали
счастья и любви. Гадрут и последовавшие за Гадрутом годы так раздавили
Хосрова—муэллима, так извели, измучили его, что он чуть ли не физически ощущал,
как понемногу выходят из его организма усталость, отчаяние, горечь.
Гюльзар—ханум семь лет была
замужем, но не имела детей. Они разошлись, и теперь у ее бывшего мужа,
парикмахера из мужской парикмахерской, было четверо детей от второй жены.
Гюльзар—ханум была создана для поддержания порядка в доме, для мужа, но семь
лет — ровно семь лет — она жила одиноко, гнала от себя думы, душила чувства,
будоражащие ее тело; в эти годы многие зарились на красивую, полнокровную
женщину, но Гюльзар—ханум никого не подпускала близко, не забывала стыд и после
своего первого мужа, того парикмахера, ни с одним мужчиной не клала голову на
общую подушку. Живший по соседству Хосров—муэллим внезапно, совершенно
неожиданно, вошел в жизнь Гюльзар—ханум, и мечтания, сладкие сны одиноких семи
лет в два месяца превратились для Гюльзар—ханум в реальность. Хосров—муэллим
был хозяином в доме и мужчина, одновременно Хосров—муэллим — этот человек
высокого роста с белыми волосами — был для Гюльзар—ханум как будто и ребенком:
эти два месяца Гюльзар—ханум служила Хосрову—муэллиму и как мужу, и как
ребенку.
Хосров—муэллим положил под
столом свою руку на белоснежную, полную руку Гюльзар—ханум; конечно, этого
никто не видел, но алые щеки Гюльзар—ханум стали еще алее, женщину охватила
безумная страсть, ей хотелось прямо сейчас обнять своего мужа, прижать к груди;
в висках запульсировала кровь, и Гюльзар—ханум с трудом сдерживалась и руку
из—под сухой, теплой ладони Хосрова—муэллима не убрала.
Напряженность на торжестве
понемногу проходила, Калантар—муэллим снова встал, снова поднял рюмку с
коньяком, но смотревший на Калантара—муэллима снизу вверх Хыдыр—муэллим и на этот
раз внезапно поднялся.
— Дорогие друзья! — сказал он. — Я тысячу раз извиняюсь перед
тамадой, что оставляю его в офсайде. Но мне в сердце пришел такой прекрасный
тост, что я просто обязан произнести его на этом замечательном торжестве! Эти
бокалы мы поднимем за здоровье близкого соратника и ученика товарища Сталина,
любимого вождя азербайджанских большевиков, заботливого отца азербайджанских
трудящихся, дорогого товарища Мир Джафара Багирова! Да здравствует, пусть живет
тысячу лет товарищ Мир Джафар Багиров!
Снова воцарилась тишина, и на
этот раз Хыдыр—муэллим не опрокинул рюмку тотчас, а в тишине оглядел по одному
всех сидевших за столом.
Хосров—муэллим никоим образом не
хотел убирать под столом руку с руки Гюльзар—ханум, но вдруг совершенно
неожиданно, совершенно внезапно Хосрову—муэллиму показалось, что он снова видит
костер в Гадруте, он даже ощутил жар от того костра, который все годы
преследовал Хосрова—муэллима и ночью, и днем, во время урока; из всех, кто
сидел на торжестве, никто, даже Гюльзар, ни знали о преследующем его жаре
костра, о боли и горечи того преследования. Произнесенный Хыдыром—муэллимом
тост был настолько чужд двухмесячной совместной жизни Хосрова—муэллима с
Гюльзар—ханум, был настолько чужд его чувствам, радостному волнению, с которым
он впервые вместе с Гюльзар появился в обществе, что он и сам не заметил, как
вдруг встал и, глядя на Хыдыра—муэллима, дрожащим от волнения голосом сказал:
— Товарищ Мир Джафар Багиров — наш вождь,
верно. Но почему вы никак не дадите нам выпить за здоровье этой прекрасной
девочки, — Хосров—муэллим, подняв длинную руку, показал пальцем на Арзу, — не
дадите поздравить эту прекрасную девочку?
На этот раз в маленькой комнате
воцарилась такая глубокая тишина, у всех собравшихся, в том числе и у
Хыдыра—муэллима, так вытаращились глаза, что у Хосрова—муэллима невольно
затряслись колени, он вдруг понял, что сказал, что наделал...
Первым, кто пришел в
себя, опять оказался Алескер—муэллим. Он поспешно встал.
— Одну минуту, одну минуту,
Хосров—муэллим! — сказал он и запнулся от волнения. — Арзу же не убегает, она
здесь, она своя, мы и за ее здоровье выпьем, и поздравим ее. Но сейчас
поддержим тост Хыдыра-муэллима! Правда, Хыдыр—муэллим нас опередил — и хорошо
сделал...
От всех нас сказал и от себя тоже, Хосров—муэллим!... Да здравствует товарищ
Мир Джафар Багиров! За его здоровье! Чтобы мы никогда не лишились этого
великого человека, пусть всегда у нас будет такой мудрый вождь! Пусть всегда он
будет над нами! Пусть всегда указывает нам дорогу!
Сидевшие за столом опять
поднялись как один, опрокинули рюмки, и Хосров—муэллим, протянув внезапно
задрожавшую руку, взял со стола рюмку, выпил за здоровье товарища Мир Джафара
Багирова. Хосров—муэллим осознал, что допустил ошибку, непростительную ошибку,
и эта ошибка может обойтись ему очень дорого, может разлучить его с Гюльзар, но
Хосров—муэллим готов был умереть, но жить опять один не хотел, не хотел, чтобы
это двухмесячное тепло опять навсегда осталось в прошлом.
А праздник теперь никак не мог
войти в колею. Сидящие за столом гости и хозяева как—то настороженно, пугливо
поглядывали на Хыдыра—муэллима. Хыдыр—муэллим мрачно курил и ни на кого не
смотрел и не говорил ни слова.
Хосрова—муэллима охватил жуткий
страх, жар костра будто опалял волосы на его теле, будто факел, который некто
вращал над головой обеими руками, вот сейчас обожжет ему лицо, и когда
Хосров—муэллим опять стал делать глотательные движения, когда стал подниматься
и опускаться его длинный и острый кадык, стало ясно, что этот человек весь с
ног до головы в муках, в страдании.
Только Гюльзар—ханум как будто
ничего не понимала (и наверно, это действительно было так!), она все так же
улыбалась, так же с любовью, лаской смотрела на мужа, потом Гюльзар—ханум под
столом сама положила руку на руку Хосрова—муэллима, но Хосров—муэллим больше не
чувствовал тепла этой руки...
Алескер—муэллим сказал:
— А теперь попросим Арзу прочитать нам
стихотворение!
Арзу на своих днях рождения
всегда читала стихи, она специально для праздников учила стихи на
социально—политические темы; и в тот зимний вечер она встала, заложила руки за
спину, выпятила грудь с отглаженным алым шелковым галстуком и, произнося каждое
слово с особым ударением, стала читать:
Негасимая звезда человеческого
гения,
Наш любимый вождь, наш отец
Сталин!
Бесконечность нашего сердца,
нашей любви,
Знай, что с первого дня твоя,
твоя!
О честь, слава всех народов,
Ведешь к победам нас ты!
Деяния твои осветили весь мир!
Песня рвется из моей груди:
Слава Сталину!
Да здравствует Сталин!
Смысл жизнь,
Ее содержание — он!
Как только Арзу кончила
декламировать стихотворение, все захлопали, и Алескер—муэллим, пользуясь
случаем, глядя на Хыдыра—муэллима, еще раз произнес тост в честь товарища
Сталина, и опять все, в том числе и Хосров—муэллим, встали и выпили до дна.
А Арзу захотела теперь прочитать
стихотворение на русском языке. Это стихотворение она в прошлом году прочла в
журнале «Огонек» и выучила наизусть, один отрывок из него ей особенно нравился,
и Арзу, опять с особым ударением произнося каждое слово, сказала:
— Осип Колычев. «Приглашение к песне».
Отрывок из стихотворения.
Вы были вчера
безымянны,
Седая зурна
Сулеймана,
Джамбула
седая
домбра...
Так пойте же
Сталину
славу
Стихами,
подобными
сплаву
Золота
и
серебра!...
Снова все захлопали, и
Алескер—муэллим подумал, не надо ли еще раз встать и выпить за здоровье
товарища Сталина или, может быть, хватит? Нет, пожалуй, не нужно, решил он, это
было бы уже слишком, а все, что слишком, все нехорошо.
Конечно, Алескеру—муэллиму не
нравилось, что Арзу учит наизусть такие стихи, но что же можно было сделать,
ведь Арзу дитя эпохи, и в тот вечер оказалось очень кстати, что Арзу прочла
именно эти два стихотворения. Хыдыр—муэллим все же не полный осел, пусть
поймет, увидит, какая идейная семья у директора школы, и поступок
Хосрова—муэллима — не более чем случайность.
Когда Авазбек еще не был
разоблачен как английский шпион и террорист, на одном из своих дней рождения
Арзу, заложив руки за спину и выпятив грудь (тогда она еще не была пионеркой),
тоже читала стихи о дорогом дедушке Сталине, сначала на азербайджанском языке,
потом на русском. И Авазбек (он сидел рядом с Алескером—муэллимом) прошептал
себе под нос: «Хорошо, что она по—французски таких стихов не читает...»
Алескер—муэллим сделал вид, что не слышит, но некоторое время сердце его билось
тревожно, он внимательно осматривал всех сидящих за столом, особенно
Афлатуна—муэллима. Но нет, к счастью, никто не услышал шепота Авазбека.
Афлатун—муэллим подвыпил, опьянел, ему было ни до чего.
Событие произошло три года назад;
шепота Авазбека никто не слышал, но, несмотря на это, Авазбека теперь не было в
жизни, Авазбек расстрелян, и после расстрела на собраниях, митингах, слетах
ненависти в школе все, в том числе и Алескер—муэллим, проклинали Авазбека,
разоблачали его, призывали друг друга быть бдительными, уметь отличать
замаскированных врагов народа.
Не нужно прислушиваться к
шепоту, Алескеру—муэллиму казалось, что соответствующие органы издалека
проникают и в сердце человека, читают его мысли, и когда Алескер—муэллим задумъюался
об этом, у него портилось настроение, он с трудом брал себя в руки, обманывая
Афлатуна—муэллима, льстя ему, обрабатывая, с огромным трудом добивался лада
среди людей в школе...
В тот снежный зимний вечер,
когда Арзу исполнилось десять лет, Хыдыр—муэллим все так же курил, пил водку,
не разговаривал и думал. Хыдыр—муэллим думал о делах мира, о неблагодарности
людей, бесчестности, бессовестности. Кто мы были до революции? Никто... Ни
одного приличного спортсмена у нас не было. Во всем таком большом Азербайджане
пять—шесть пехлеванов и пять—шесть поднимающих тяжести, и все! И они были
примитивные, не выходили на международную арену. В Баку было всего—навсего два
спортивных клуба «Сокол» и «Унитас». Да и в самой России что было? Только
Поддубный да Заикин, а кто еще? Товарищ Сталин так развил физическую культуру в
стране! Теперь в стране около шестидесяти тысяч (тысяч!) физкультурных
коллективов, спортсменов около пяти миллионов, около тысячи спортивных залов,
число стадионов перевалило за триста (триста! э!)! Чего же вы еще хотите,
бессовестные?! Советские гимнасты участвовали в Третьей рабочей олимпиаде в
Антверпене! Можно не замечать такой подъем? А кто его совершил? Товарищ Сталин!
А в Азербайджане кто совершил? Товарищ Мир Джафар Багиров! Гимнастика, легкая
атлетика, баскетбол, волейбол... Были они до революции? Простого мяча не было,
драными тряпками набивали круглый мешок, зашивали и играли в футбол на площади
Кемюрчу... А теперь как же получается у тебя, Хосров—муэллим? Воспитываешь
новое поколение?! Да, язык не поворачивается назвать тебя священными словами
«советский педагог»! Не пьешь за здоровье такого человека, такого вождя? А
посмотришь на тебя — вроде тихоня... Настоящий ты мошенник и враг, вот ты кто!
И видишь, зараза, какую жену себе нашел? Не женщина, а рыба, сукина дочь!...
Хыдыр—муэллим ненавидящими глазами посмотрел на Хосрова—муэллима, и
Хосров—муэллим под этим взглядом страшно побледнел и почувствовал, как
съеживается, совсем уменьшается, и чего только не повидавший этот человек чуть
не заплакал под взглядом Хыдыра—муэллима. Хосров—муэллим не сомневался: он
допустил такую ошибку, за которую придется дорого, очень дорого платить. Два
месяца Хосров—муэллим, выходя из дома и направляясь в школу (кроме школы, он
никуда не ходил), уносил с собой ласковое, любимое тепло тюфяка, подушки, на
которых они спали с Гюльзар. Шел урок, но шеей, спиной он ощущал тепло подушки
и тепло тюфяка — в сущности, это было тепло тугого, полного и гладкого тела
Гюльзар—ханум. И в тот зимний вечер, когда Арзу исполнилось десять лет,
Хосрову—муэллиму казалось, что то тепло силой вытягивают из его тела.
Калантар—муэллим, выпив немного,
сказал прекрасные слова о дружбе, доверии, преданности, искренности,
благородстве. Он приводил мудрые высказывания Физули и Сеид Азима Ширвани.
Алескер—муэллим, стараясь поднять политический уровень застолья, под каким—то
предлогом снова произнес тост в честь товарища Мир Джафара Багирова (и все
сидящие за столом встали и опорожнили рюмки до дна), потом произнес здравицы в
честь особо связанных с Баку, с азербайджанскими большевиками близких
соратников и учеников товарища Сталина — товарища Анастаса Ивановича Микояна и
товарища Лаврентия Павловича Берии. Произнесены были и тосты за всех сидящих за
столом по отдельности (только за Хосрова—муэллима и Гюльзар—ханум никто, в том
числе и Алескер—муэллим, не осмелился провозгласить тост). Даже Фирудин—муэллим
пропел две—три народные песни... Но несмотря ни на что, скрытая напряженность
из—за стола не уходила. Только Гюльзар—ханум оставалась в неведении, даже то,
что за их здоровье не сказано слово, не произвело на женщину впечатления, она
попросту ничего не заметила, все так же ласково, так же приветливо улыбалась
всем, теми же влюбленными глазами смотрела на Хосрова—муэллима, и блаженство и
счастье, ушедшие в глубь больших черных глаз Гюльзар—ханум, заставляющие ее
большие черные глаза сверкать на протяжении всего торжества, были с нею. А
Хыдыр—муэллим, собрав всю волю спортсмена, заставил себя досидеть до конца
торжества и вместе со всеми подняться из—за стола, не то бы получилось так, что
Хыдыр—муэллим сбегает с поля; нет, Хыдыр—муэллим поля не покинет, потому что
отступить перед противником, пойти на компромисс — это противоречило
спортсменской натуре Хыдыра—муэллима. Эти люди еще хорошенько не знали
Хыдыра—муэллима...
Ночью, когда разошлись гости,
Алескер—муэллим все не мог выйти из роли, которую играл на протяжении всего
торжества. Он горделиво спросил Арзу:
— Ну? Видишь, как
отлично мы провели твой юбилей?!
Арзу кивнула и
сказала:
— Да, хорошо получилось. Но в стенной
газете я буду критиковать Хосрова—муэллима!
Алескер—муэллим почувствовал,
что краснеет:
— Почему?
— А ты не
видел?
— Что?
— Он не
выпил за здоровье любимого ученика дедушки Сталина Мир Джафара Багирова!
Всегда сдержанный Алескер—муэллим
вдруг так распалился, что не смог сдержаться:
— Что ж
ты за человек, дочка? Он же за твое здоровье выпить хотел!
— Но ты
ведь сам сказал, что за мое здоровье всегда можно выпить. А за здоровье вождей
нужно пить в первую очередь! И ты сам, кстати, одну вещь сделал неправильно!
— Я? Что
я сделал неправильно?
— Ты
сказал — Арзу у нас своя, за ее здоровье выпьем потом...
— Получается так, что вожди — не свои...
Алескер—муэллим остолбенел:
— Да... Нечего сказать...
— Что? Я неправильно говорю? Вожди у нас
не свои?
Алескер—муэллим взял себя в руки.
— Свои,
конечно... Возможно, я неточно выразился. Но и ты неправильно поняла
Хосрова—муэллима. Хосров—муэллим хотел сказать не так...
— А как
он хотел сказать?
— Он
хотел... Знаешь, есть такие вещи... Ты еще маленькая, не понимаешь...
— Не
понимаю?
— Не
понимаешь... Ты умная девочка, но есть такие вещи...
— Очень
хорошо. Тогда ты напишешь мне ответ в нашей стенной газете!
— Не все
можно писать.
— Почему?
Алескер—муэллим сел рядом с
дочкой. Поцеловал Арзу, перевел разговор на другую тему, начал рассказывать
интересные истории, которые нравились дочке. И пока Фируза—ханум (в мыслях
ругая Хыдыра—муэллима до седьмого колена) мыла и вытирала на кухне вилки, ножи,
тарелки, Алескер—муэллим говорил Арзу хорошие слова и внезапно почувствовал,
что подхалимничает перед дочкой.
Наутро снег покрыл все вокруг,
но белизна его утратила чистоту, и Алескеру—муэллиму казалось, что белизна
снега пропитана какой—то невидимой грязью, как будто тот снег был гной и, разорвав
тонкую пленку, он запачкает все вокруг.
Алескер—муэллим провел очень
беспокойную ночь, через каждые полчаса вздрагивал, просыпался, ободрял себя:
«Ничего не будет... А что может быть?... Очень хорошо прошло торжество... Ну
слово одно не так сказал, да... Потом стало хорошо, все смыло, унесло... Дважды
выпили за Четырехглазого» (Мир Джафар Багиров носил очки, и потому люди порой,
размышляя про себя, беседуя шепотом, оглядываясь по сторонам, с самыми
близкими, самыми доверенными людьми, называли его «четырехглазый»)...
Ничего не будет — и
Алескер—муэллим утром в такой холод хорошенько умылся из рукомойника (в холод
он никогда так долго не мылся), холодная вода придала ему бодрости, энергии, но
когда он вышел из дому и приблизился к школе, то беспокойство снова стало
нарастать.
Первым в директорский кабинет
Алескера—муэллима вошел Калантар—муэллим, и Калантар—муэллим в то утро был
одним из самых озабоченных людей на свете.
— Хорошо
мы провели торжество! Да придет тот день, когда мы отметим двадцатилетие детки
Арзу!
— Большое
спасибо.
— А стол
у Фирузы—ханум — нет слов!...
— Да... —
Алескер—муэллим улыбнулся, но сердце его забилось еще большей тревогой, потому
что Алескер—муэллим увидел по глазам Калантара—муэллима, что он провел очень
беспокойную ночь.
— Очень
хорошо прошло торжество... — Калантар—муэллим отвел глаза от глаз
Алескера—муэллима. — Но... этот злодей, сын злодея Хосров—муэллим, пошли ему
бог хоть немного разума...
— Не
обращай внимания, прошло и кончено... Чем меньше об этом разговоров, тем
лучше... Как будто ничего не случилось, не затрагивай!
— Где это
я буду затрагивать?... — И вдруг у этого весельчака, шутника, оптимиста
Калантара—муэллима задрожали губы. — Я боюсь! сказал он. — Боюсь!... У меня
семеро дочерей.
Алескер—муэллим
налил воды в стакан из графина толстого стекла, который всегда стоял на столе в
директорском кабинете, и протянул воду Калантару—муэллиму.
— Да успокойся ты!... Что с тобой будет?
Тебе какое дело? Если казан закипит, то на голове несчастного Хосрова и
закипит...
— Ты
говоришь, ко мне не относится?
—
Конечно!
— А к
тебе?
Алескер—муэллим удивился, и
сердце его забилось сильнее:
— Ко мне?
Я так же, как и ты. И ко мне не относится!...
— Но ведь
в твоем доме случилось?!
— Ну и
что?
Выпив воды, Калантар—муэллим немного
пришел в себя, пожал плечами, спросил:
— Как ты думаешь, сукин сын Хыдыр
донесет?
Старый бакинец
Калантар—муэллим знал большинство жителей Баку.
— Они, —
сказал он, — род Хыдыра, во всех поколениях были плохими
людьми!... Его отец, амбал Ордухан, говорят, за тарелку бозбаша (горохового
супа) готов весь Баку продать!
Алескер—муэллим не сказал ни
слова. Как только он вошел в кабинет, сразу же хотел вызвать Хыдыра—муэллима,
но не вызвал, подумал, получится — «на воре шапка горит». Ну что ж, Хыдыр—муэллим
ведь тоже человек, он должен понять, что нельзя делать других несчастными, у
людей семьи, дети, нельзя людей в ссылку...
После Калантара—муэллима в
кабинет вошел взволнованный Фирудин—муэллим:
— Ты видишь этого подлеца?!
Алескер—муэллим, конечно, знал,
о ком речь, но Фирудин—муэллим был человек культурный, говорил деликатно, и его
волнение, резкие слова расстроили и без того расстроенного Алескера—муэллима.
— Кого ты
ругаешь? Что с вами со всеми? О ком ты говоришь?
— Как
кого ругаю? Хыдыра, конечно! Только что подошел ко мне и спрашивает: вчерашнее
происшествие поставишь сегодня на заседание бюро или нет? Причем не просто так
спрашивает, а с угрозой...
Алескер—муэллим не смог
сдержаться:
— Чтоб
тебя приподняло и шлепнуло!
— А ты
такого человека на торжество приглашаешь...
— Так
ради вас ведь пригласил!... Решил, чтобы этот нечестивый к вам не цеплялся!...
Откуда мне было знать, что бог отнял разум о Хосрова?! Как я мог это знать?!
Когда Фирудин—муэллим выходил из
кабинета, Алескер—муэллим вдруг вспомнил Авазбека, вернее, вспомнил жену, дочь
Авазбека; теперь Авазбеку что, как однажды в мир пришел, так однажды и ушел, а
горе жене и дочери, как члены семьи врага народа они вынуждены скитаться без
угла, вот где говорят: беда тому, кто остался... Одинокая женщина и одинокая
девочка, что они теперь делали в степях Казахстана, в каком были несчастье?...
И теперь вот Хосров выкинул фокус... Судьба, что ли, такая?...
Вошел Алибаба—муэллим.
— Салам.
— Салам.
— Как
дела?
— Да как?
Ничего...
— Знаешь,
что... Не думай, что я вчера напился. Водка меня не взяла. Я всю ночь думал...
Я двадцать лет в партии! Я не ребенок! Я грудью буду защищать Хосрова! Я не
потерял большевистской совести! Но многие потеряли! Многие давно потеряли! Я...
— Да
погоди ты пока... — Алескер—муэллим понял, что Алибабамуэллим тоже всю ночь
успокаивал себя. — Что случилось?
— Да как
«что случилось», слушай, ты спишь, что ли? Вся школа спрашивает, что вчера
произошло у Алескера—муэллима дома? Хыдыр разнес всем... Кого ни встретит,
говорит, увидите, что я устрою длинному негодяю Хосрову!...
Алескер—муэллим опять не смог
удержаться:
— Какой мерзавец!... — У Алескера—муэллима все внутри дрожало от
волнения, он слышал стук собственного сердца, как будто в далеких казахстанских
степях были не жена и дочь Авазбека, а Фируза—ханум с Арзу — Алескер—муэллим
никогда так глубоко не ощущал страха эпохи, в которую жил, не чувствовал
несчастья так близко. Алескеру—муэллиму так явно представилось существование
бедных, беззащитных, нежных Фирузы—ханум и Арзу в безлюдных степях Казахстана
среди снежной метели, под похотливыми взглядами мужских глаз, глядящих как волк
на добычу, — так явно представилось
все, что его затошнило, лоб покрылся холодным потом и в желудке начались
колики.
Алескер—муэллим был опытным
человеком, он умел держать себя в руках, даже в самые трудные минуты действовал
обдуманно, но в то зимнее утро в школе, в директорском кабинете, где просидел
восемнадцать лет, Алескер, как ребенок, тонул в полной безнадежности.
Какое—то время в комнату никто
не заходил, но Алескеру—муэллиму казалось, будто кто—то, стоя за дверью, с
колотящимся сердцем не осмеливается войти. Было так или не было, но дверь
отворилась, вошел Хосров—муэллим и остановился у двери.
Алескер—муэллим
посмотрел на этого длинного, худого человека, жалкого с головы до ног: от
вчерашнего сияния, от вчерашнего счастья не было и следа, Хосров—муэллим
находился в еще более бедственном положении, чем прежде, чем до того, как они с
Гюльзар нашли друг друга. Алескеру—муэллиму показалось, будто и седые волосы
Хосрова—муэллима поседели именно в эту ночь. Алескер—муэллим смотрел на
Хосрова—муэллима, видел перед собой неизлечимого больного, конец которого
совсем близок, даже на мгновение, всего на одно мгновение Алескеру—муэллиму
показалось, будто Хосров—муэллим лежит в гробу, что гроб сейчас принесли и
поставили вертикально в дверях. Алескер—муэллим вздрогнул от этого видения, он
встал и подошел к Хосрову—муэллиму.
— Слушай, — сказал Алескер—муэллим, —
ну что бы с тобой случилось, если бы ты выпил за этого... этого... — Тут
Алескер—муэллим остановил себя, не осмелился обругать ЭТОГО (четырехглазого), —
...за его здоровье? А? Не хочешь, про себя произнеси другой тост, тебе в душу
кто—то лезет?! Ребенок ты, что ли? Ты столько времени не видишь эту трескотню?
А? А теперь вот как побитый!
Хосров—муэллим, сглатывая
воздух, с движущимся вверх—вниз длинным и острым кадыком сказал:
— Не знаю, ей—богу, не знаю, как
получилось... Слова сами вылетели изо рта... И вас в плохое положение
поставил... Черт со мной, боюсь, и на вас скажут...
Алескер—муэллим на этот раз
основательно вздрогнул:
— А на
нас за что? Что мы сделали?
Хосров—муэллим сказал:
— Не
знаю... На ум всякое приходит...
В это время дверь кабинета
открылась. Хыдыр—муэллим с горящими яростью глазами хотел войти, но, увидев
стоящих лицом к лицу Алескера—муэллима с Хосровом—муэллимом, громко
(демонстративно!) захлопнул дверь.
Алескер—муэллим отвел глаза от
двери, снова поглядел на Хосрова—муэллима, с откровенной безнадежностью
спросил;
— Этого ты не видел там, что ли, несчастный? Мало тебе в жизни
досталось? Только—только с бедой простился, построил семью!...
Хосров—муэллим до утра не спал.
Когда пришли домой из гостей, разделись, легли... Они ехали в трамвае и
замерзли. После уличного холода Гюльзар—ханум, не ведающая о делах мира, в
постели сжала Хосрова—муэллима в своих гладких, полных, горячих объятиях, и ее
гладкая кожа, ее горячее, ласковое тело заставили Хосрова—муэллима забыть обо
всем, среди тепла и ласки счастье Хосрова—муэллима, которое продолжалось уже
два месяца и внезапно чуть не кончилось, чуть не исчезло на давешнем торжестве,
теперь снова вернулось, и в том счастье не было для Хосрова—муэллима ни
Хыдыра—муэллима, ни Мир Джафара Багирова, ни страха перед Мир Джафаром
Багировым; чувства, с которыми Гюльзар семь лет жила одна, с которыми боролась
внутренне изо всех сил, теперь каждый раз вскипали новой любовью, непреодолимой
страстью, и два месяца они жили этой любовью, этой страстью, и в ту снежную
зимнюю ночь было так же... Потом Гюльзар, совершенно обессилев, заснула
прекрасным сном, и Хосров—муэллим, глядя в темноте маленькой комнаты, в которой
одиноко жил долгие годы, предшествующие этим двум месяцам, на белые и полные
руки, на большие и горячие груди Гюльзар как на тайну, легенду, послание
совершенно иного мира — мира, который еще два месяца назад был недосягаем для
Хосрова—муэллима, — вдруг вспомнил, что
на свете есть Хыдыр—муэллим, Мир Джафар Багиров и на свете между
Хыдыром—муэллимом и Мир Джафаром Багировым, на большом расстоянии, есть люди,
один выше другого (и столько людей!), которые тысячу таких, как Хосров—муэллим,
согнув в бараний рог, засунут в жидкий азот и даже не охнут. Холод жидкого
азота внезапно на глазах Хосрова—муэллима превратил в лед горячее тело Гюльзар,
и теперь его гладкость казалась гладкостью льда.
Хосров—муэллим до утра просидел
на кровати и в холоде жидкого азота ощутил несчастье как существо, желающее
всунуться между ними — Гюльзар и Хосровом—муэллимом. И языки костра, пылающего
где—то вдалеке, излучали не жар, а холод жидкого азота...
Хосрову—муэллиму казалось, что
наступит утро и он, усевшись в фаэтон Ованеса—киши, опять уедет из дому, опять
начнется то невозвратное путешествие, дети снова, как в то утро, поднимут шум:
«Папа, до свиданья!...» — скажет Джафар... «Папа, приезжай быстрее!...» —
скажет Аслан...
«Папа... Папа», — скажет двухлетний Азер, и Ширин ОПЯТЬ
плеснет ему вслед ковшик воды, потом и Ширин, и шестилетний Джафар, и
четырехлетний Аслан, и двухлетний Азер ОПЯТЬ погибнут, его ОПЯТЬ не впустят в
Гадрут, и костер ОПЯТЬ будет гореть.
Хосров—муэллим хотел встать,
хотел пойти умыться, немного успокоиться, но стоило ему шевельнуться, фаэтон
Ованеса—киши встряхивало на камушке по дороге в Шушу, и горная дорога, ведущая
в Шушу, была теперь черной—пречерной, и Хосров—муэллим настолько реально ощущал
этот черный цвет, будто вот сейчас он как вязкий сок прилипнет к лицу, к телу,
но самое страшное, что Хосрову—муэллиму казалось, будто черный липкий цвет вот
сейчас окутает и белейшее тело Гюльзар.
Хосров—муэллим, сидящий на
кровати, ощутил, как из глубины его, помимо его воли, поднимается тот же стон,
что в страшную ночь у костра. Вернее, этот звук больше подходил на
повизгивание, чем на человеческий стон, но повизгивание постепенно нарастало,
Гюльзар услыхала во сне страшный звук, вырывавшийся из груди Хосрова—муэллима,
и... улыбнулась...
Хосров—муэллим в темноте комнаты
отчетливо ощутил улыбку на лице Гюльзар. Гюльзар зашевелилась в постели, еще
шире раскинув руки, повернулась к Хосрову—муэллиму. Гюльзар вытянула свои
белые—пребелые руки вдоль подушки, и в темноте стали видны даже мягкие волоски
у нее под мышками, одна грудь вылезла из выреза шелковой ночной рубашки, и жар
ее груди принес тепло Хосрову—муэллиму, и повизгивание оборвалось.
Хосров—муэллим не боялся
несчастья, которое случится с ним самим, —
для него в несчастье ничего страшного не было, — Хосров—муэллим не хотел, чтобы замерзло,
превратилось в жидкий азот тепло Гюльзар... Потом Хосров—муэллим вспомнил
Алескера—муэллима, Калантара—муэллима, Алибабу—муэллима, Фирудина—муэллима,
подумал о семьях этих людей, представил себе Фирузу—ханум и Арзу и понял: он
совершил такую ошибку, из—за которой все — от семи дочек Калантара—муэллима до
Арзу будут выброшены на улицу...
Алескер—муэллим отвел глаза от
Хосрова—муэллима, подошел к столу, хотел что—то сказать, но не сказал, только
махнул рукой и вздохнул: седины в волосах Хосрова—муэллима за прошлую ночь
заметно прибавилось.
Хосров—муэллим ушел.
Алескер—муэллим встал у окна, выходящего в школьный двор. На подоконнике стояли
ряды больших и маленьких керамических горшочков, в горшочках росли цветы,
лепесточки были и красные, и желтые, и фиолетовые. И все говорили теперь
Алескеру—муэллиму о горестных, о печальных делах мира... Цветы вырастила
Фируза—ханум и отправила с Арзу в школу, в отцовский кабинет. Красивые, нежные
цветы конечно же не ведали о мире, красивые, нежные цветы не знали, до чего
порой доходит человек, как страдает его душа, как плачет совесть...
Алескер—муэллим услышал, что
дверь открылась, но не обернулся, смотрел на цветы, и вдруг ему показалось, что
кто—то целится ему в спину и сейчас выстрелит, сейчас пуля продырявит ему
спину, пролетит насквозь, ударит в Фирузу, в Арзу... Алескер—муэллим
почувствовал резкую боль в спине от той пули и резко обернулся.
Хыдыр—муэллим стоял в дверях и
гневно смотрел на Алескера—муэллима. Хыдыр—муэллим тоже провел ночь в тревоге и
беспокойстве. Он жил на Баилове и вчера, выйдя от Алескера—муэллима, не сел в
трамвай, а всю долгую дорогу под снегом прошел пешком. Пеший поход был
организму полезен. Хыдыр—муэллим шел и размышлял, шел и думал о продажных
людях. Общество надо было очистить от таких продажных как Хосров—муэллим. И
нечего ждать. До каких пор Хыдыр—муэллим должен ждать? В наступление надо
переходить, в наступление! Любая команда — хоть футбольная, хоть баскетбольная,
да какая бы ни была, — если в
наступление не перейдет, победу не завоюет. Люди, которым, кажется, и цена—то
грош, глядишь, проявляют бдительность, идут в наступление, разоблачают подобных
Хосрову—муэллиму и достигают высоких ступеней! А Хыдыр? Хыдыр, выходит; хуже?!
Выходец из трудовой семьи?!
Да кто вообще лучше Хыдыра мог
бы руководить азербайджанским спортом? Спорт—то он знает как свои пять пальцев.
Всех спортсменов знает. А его, Хыдыра, никто не знает. Потому что Хыдыр отстает
от жизни. Хосров—муэллим — откровенный враг, тут говорить не о чем. Больше ему
сладкий язык Алескера—муэллима не поможет. За здоровье ТАКОГО ЧЕЛОВЕКА выпить
не хотел, перед всеми протест выразил — кто этому врагу теперь сумеет помочь? А
Хыдыр если и сейчас себя не проявит, то когда же и проявлять? Промедлишь, так и
не видать тебе руководящей работы в области спорта, до конца жизни будешь
прозябать в этой дурацкой школе, среди хилых, едва волочащих зад учителей да
тупых учеников, не способных прыгнуть в длину даже на два метра. У Хыдыра
друзей на высоких постах не было, никто ему не помогал, и все, чего достиг
Хыдыр до сих пор, было делом его собственных рук. Но все еще впереди! Сегодня,
считал Хыдыр, он достиг еще слишком мало.
До чего Хыдыр дожил...
Единственный, кто протянул ему руку помощи, был вагоновожатый
Афлатун—муэллим... Правда, вагоновожатый Афлатун—муэллим был теперь директором
школы, но какая разница, вагоновожатый Афлатун—муэллим мог быть хоть министром,
все равно он остался бы на своем уровне — водителя трамвая, как личность он
никем иным быть не мог. А Хыдыр должен был смочь, должен поднять самого себя
так, чтобы оказаться на недосягаемой для таких вот вагоновожатых афлатунов
призовой высоте.
Знание Хыдыра, бесстрашие
Хыдыра, способности Хыдыра нужны были не ему одному, а всему азербайджанскому
спорту, и Хыдыр обязан был действовать. Разоблачение бессовестного Хосрова для
Хыдыра репетиция, Хыдыр переходит в наступление, он идет в наступление на цель,
после репетиции начнутся большие дела. Хыдыр очистит общество от врагов. Хыдыр
возглавит азербайджанский спорт!
В ту снежную зимнюю ночь
Хыдыр—муэллим исполнился такой решимости, что будто и тело этого сверх меры
здорового и сильного человека стало еще здоровее и сильнее, он еще увереннее,
еще быстрее зашагал по снегу. А придя домой, он увидел, что Абдул, как всегда,
не спит. Абдул, как всегда, ждет брата.
Отец Хыдыра—муэллима, Ордухан,
до революции и в первые годы после нее был известным в Баку амбалом (грузчиком),
и таким известным, что владельцы компании, занимающейся погрузкой на корабли на
верфях, порой предпочитали амбала Ордухана самому знаменитому амбалу,
легендарному амбалу Баку — Дадашу. В год рождения Абдула, летом 1929 года, на
площади Кемюрчу под мешком лука в сто двадцать килограммов сердце амбала
Ордухана вдруг разорвалось, вскоре умерла и мать, и Хыдыр с Абдулом остались
одни, и все эти годы Хыдыр был для Абдула и отцом, и матерью. Абдул не просто
очень любил своего старшего брата, он им гордился, хвастался, и Хыдыр хотел бы,
чтобы младший брат и над ним самим поднялся, пусть все увидят, что сыновья
амбала Ордухана без чьей—либо помощи, своими силами достигли высоты! Хыдыр
немедленно перейдет в наступление! Хыдыр вырвет желаемое из глотки у жизни, добьется
своего...
В ту ночь Хыдыр без сна лежал в
кровати, раздумывая, планируя, мечтая, и ближе к утру оказался в некоем
воображаемом мире, согревающем душу в снежный зимний холод: он руководил
азербайджанским футболом, строил новые стадионы, создавал команды, растил
спортсменов, стоя на трибуне вместе с руководителями партии и правительства,
принимал физкультурный парад, произносил речи с высоких трибун и даже... Сам
Михаил Иванович Калинин в Кремле вручал Хыдыру Гафарзаде орден за выдающиеся
заслуги в области физической культуры, и фотография, сделанная в момент, когда
сам Михаил Иванович Калинин в Кремле пожимал Хыдыру руку, обошла все газеты
Советского Союза, в том числе, конечно, газету «Красный спорт»...
Возможно... Возможно даже,
товарищ Сталин узнает о Хыдыре, потому что товарищ Сталин очень любит
спортсменов! Правда, и среди спортсменов есть негодяи, которые предают товарища
Сталина (враги хуже Хосрова—муэллима!). Вон, Николай Ковтан!... Было время,
когда одно имя Ковтуна наполняло сердце Хыдыра радостью, потому что Ковтун был
первым советским спортсменом, прыгнувшим в высоту больше двух метров, он был
рекордсменом мира! В «Красном спорте» выходили его фотографии! Ну и что?
Негодяй оказался врагом народа! Неблагодарным товарищу Сталину оказался! Ах ты,
мерзавец, если бы не товарищ Сталин, разве ты смог бы прыгнуть в высоту 2 метра
01 сантиметр?! Вообразил, что смог бы. Вот поэтому теперь твое имя и называют с
ненавистью. В позапрошлом году поймали, посадили мерзавца, пошел вон!... А
этого Хосрова—муэллима вытащишь на стадион, так он и на метровую высоту не
прыгнет, а посмотри, какое говно!... Хыдыр всегда будет бдительным, даже с
самых знаменитых спортсменов он сорвет маски, он будет воспитывать спортсменов
достойных товарища Сталина.
Вот такую беспокойную и в то же
время приятную ночь провел Хыдыр—муэллим и теперь, стоя в дверях директорского
кабинета, гневно глядя на Алескера—муэллима, сказал:
— Алескер—муэллим, такого врага брать под крыло нельзя! А вы
берете! Думаете, я вчера не понял, почему вы повторили тост за товарища Мир
Джафара Багирова? Хотели покрыть действия врага! Но вы не сумели заставить
замолчать мою совесть! Я человек открытый и на ринге всегда бил открыто,
советую вам знать. А покровительствовать врагу не советую! Вам же будет хуже! Я
этого дела так не оставлю! Я до самого товарища Мир Джафара Багирова дойду!
Хыдыр Гафарзаде вышел из
кабинета и хлопнул дверью.
Бедный профессор Фазиль Зия говорил, бывало, своим пациентам: почаще ходите в театр! Бедный прекрасный человек, с