Эльчин

СМЕРТНЫЙ ПРИГОВОР

 

 

Copyright – Эльчин Эфендиев

 

Copyright – «Современный писатель» 1994 г.

 

Перевод на русский – Татьяны Ивановой

 

Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав

 

 

1

 

В будущее

 

Вечером в Баку, со стороны Каспия, дул легкий весенний ветерок, и этот вечерний апрельский ветерок заставлял едва различимо шелестеть свежие листочки хар тута, инжира, черешен во дворе управления на кладбище Тюлкю Гельди[1]. Шелест распространялся по двору и как будто вносил некую интимность во временное затишье, в безлюдье большого двора.

Конечно, Гиджбасар[2] слышал шелест листьев, но не смотрел на деревья. С крыши будки (не своей, а караульщика Афлатуна), подобрав под себя задние лапы, вытянув передние, он смотрел в направлении легкого весеннего ветерка — в сторону моря, начинающего под вечер темнеть вдалеке.

С будки караульщика Афлатуна был виден весь Баку (кладбище Тюлкю Гельди находилось в нагорной части города), а когда настанет ночь, когда зажгутся огни в видимых сейчас домах, на улицах, на приморском бульваре, когда облик Баку будет самым большим чудом света, превратится в неведомый мир, полный тайн, —  тогда снова Гиджбасар с будки караульщика Афлатуна, вот так усевшись, будет, не отводя глаз, смотреть на неведомый, полный тайн, мир, будет смотреть, пока огни не погаснут один за другим, будет смотреть, не обращая внимания на приезжающие и уезжающие из управления кладбища машины, входящих и выходящих, мечущихся туда—сюда людей, будет вглядываться в далекие и неведомые здания, в улицы города, стараясь если не почуять, то угадать запах тамошних людей и собак.

Все последние ночи он проводил так.

Но сегодня взобрался на крышу рано. Возможно, до ночи так здесь и останется, а может быть, еще слезет, побродит, покружится, к ночи поднимется снова. Во всяком случае, этот вечер как—то не походил на прежние, в этот вечер Гиджбасар был особенно неспокоен. Правда, он не сводил с города глаз, ни на что другое внимания не обращал, но время от времени вздрагивал, как будто думал о чем—то, и эти мысли заставляли его вздрагивать.

На кладбище Тюлкю Гельди никто на Гиджбасара внимания не обращал. Между тем думающий и понимающий человек, если бы такой оказался рядом, мог бы увидеть, что с псом что—то случилось, что он больше не тот пес, который прежде слонялся по двору, да и вообще в последнее время он редко попадается на глаза; если бы был рядом кто—то из людей думающих (и понимающих!), он увидел бы, что в черных и всегда печальных глазах пса будто появилось некое новое выражение — и оно свидетельствует заботы о том, как найти еду и уберечься от пинков, как в холод найти теплое место, а в зной прохладное, —  далеко не единственные его заботы.

Вся жизнь Гиджбасара прошла на кладбище Тюлкю Гельди. Как судьба забросила его сюда? Никто этого не знал, и, естественно, никто над этим не задумывался, но первым человеком, который увидел Гиджбасара во дворе управления кладбища, был Абдул Гафар—заде.

Тогда — в очень и очень далекое для Гиджбасара время — было дождливое сентябрьское утро, но в ту осеннюю морось в увядающей желтизне деревьев на кладбище Тюлкю Гельди не было и следа грусти, печали, безнадежности, конца жизни, как будто, наоборот, та осенняя морось смыла и унесла и грусть, и печаль, и безнадежность конца, и когда мелкий дождичек касался лица Абдула Гафарзаде, внутри него разливалась беззаботность, оптимизм, он чувствовал себя здоровым, бодрым и хотел сделать что—то хорошее, порадовать кого—то, кому—то принести пользу (причем неожиданную пользу!). В такие моменты Абдул Гафарзаде забывал все дурные дела мира, свои и чужие плохие поступки, фальшивые игры, лицемерие, двуличие, распущенность — всё (по крайней мере, ему так казалось...), и как будто все внутри этого человека, все его мысли (думы тоже) становились абсолютно чистыми, прозрачными, как осенний дождичек.

В то дождливое сентябрьское утро Абдул Гафарзаде, полный оптимизма и благожелательности, соединив по обыкновению руки за спиной и подняв лицо, еще больше выпятил свою широкую грудь и посмотрел на абсолютно серое осеннее небо. Чистая морось сыпалась на стекла его очков, и даже просто смотреть на мир сквозь стекла в мелких капельках в тот момент было приятно Абдулу Гафарзаде. И даже когда он, входя во двор управления через калитку в железных воротах кладбища Тюлкю Гельди, увидел караульщика Афлатуна, этого маленького худого человека, чье лицо обгорело и потемнело за долгие годы под солнцем, в пыли и земле, чьи маленькие зеленые глазки постоянно бегали в тревоге, —  даже караульщик Афлатун и тот показался Абдулу Гафарзаде прекрасным существом, безупречным рабом этого мира; правда, Абдулу Гафарзаде и самому почти сразу стало смешно от этого наивного впечатления, связанного с караульщиком Афлатуном, но в любом случае жизнь была прекрасна, и Абдул Гафарзаде был одним из хозяев этой прекрасной жизни.

Как только караульщик Афлатун сквозь маленькое окошко будки увидел Абдула Гафарзаде, он тотчас выскочил наружу, чтобы подойти к нему как можно скорее; караульщик Афлатун так изучил Абдула Гафарзаде, что, едва увидев издалека его силуэт, инстинктивно чувствовал, хорошее у него настроение или он расстроен; если у директора бывало дурное настроение, караульщик Афлатун старался еще на расстоянии продемонстрировать свое уважение, почтение, поклонение, но когда директор был в прекрасном настроении (а это означало, что караульщик Афлатун мог сорвать дополнительные деньги, неожиданно получить добавочные льготы), он спешил спросить, как дела, старался повернуть разговор на Хыдыра, желал Хыдыру царствие небесное, слегка всплакнув и опустив глаза, выражал тысячи сожалений, что Хыдыр не увидел такое прекрасное время. Караульщик Афлатун не упускал возможности вкусить материальные плоды от прекрасного настроения Абдула Гафарзаде, хотя, кажется, настроение нематериально.

И в то осеннее утро, конечно, было бы так, но откуда—то появившийся маленький щенок, пища как воробышек, запутался в ногах караульщика Афлатуна, чуть не остался навсегда у него под ногами, и караульщик Афлатун отбросил маленького щенка в сторону, чтобы не упустить случай в тр прекрасное осеннее утро добраться до своей очередной цели. Щенок с вымокшей под дождиком коричнево—черной шерстью после соприкосновения с ногой караульщика Афлатуна тоненько заверещал, и Абдул Гафарзаде недовольно покачал головой. Караульщик Афлатун, конечно, тотчас почувствовал это недовольство и остановился, еще раз взглянув на щенка. Но что делать — не знал.

Абдул Гафарзаде сказал:

 — Возьми его, принеси сюда...

Караульщик Афлатун тотчас осторожно, как самое любимое существо на свете, взял на руки щенка и побежал к директору. Откуда на кладбище Тюлкю Гельди явился щенок с прилипшей к маленькому тельцу коричнево—черной шерстью? На территории кладбища не было собак, да и вообще Абдул Гафарзаде считал, что не должно быть кошек и собак на кладбище, и поскольку и Мирзаиби, и Василий, и Агакерим знали это, они охраняли кладбище Тюлкю Гельди от собак и кошек.

Но щенок смотрел на Абдула Гафарзаде из рук Афлатуна доверчиво, с надеждой, потому что он ничего не знал о делах мира, куда пришел только что, и пинок караульщика Афлатуна был, наверное, первым пинком, полученным в его жизни. Щенок пришел в мир с верой и надеждой, но мир не считался ни с надеждой, ни с верой, и Абдул Гафарзаде, глядя на щенка, думал: что ждет впереди это маленькое существо? Сколько он вынесет пинков? Вскоре от его веры и надежды и следа не останется (Абдул Гафарзаде был убежден в этом!)... И почему так должно быть? Раз мир не готов жалеть и любить щенка, зачем же тогда природа его создавала? Чтобы он переносил пинки, а потом подох с голоду? Ну и что! Ну и для чего тогда ему продолжать свой род? Какой смысл в этом продолжающемся роде?

Абдул Гафарзаде иногда погружался в подобную философию.

Тем временем щенок, вырываясь из рук караульщика Афлатуна, стремился перелезть на руки к Абдулу Гафарзаде, будто понял, кто есть кто на кладбище Тюлкю Гельди и вообще в этом мире. Абдул Гафарзаде, вынув платок из кармана черного пальто, протер очки, внимательно посмотрел на щенка, потом взял его у караульщика Афлатуна, большими ладонями погладил его мокрую шерсть; этот человек впервые за всю свою жизнь брал на руки собаку, впервые гладил собаку; и щенок в то студеное осеннее утро впервые за несколько дней своей жизни почувствовал тепло человеческих рук (больших рук!), что не ускользнуло от всевидящих серых глаз Абдула Гафарзаде. Возвращая щенка караульщику Афлатуну, он сказал:

         Держи его при себе!... — И крупнокостным длинным пальцем показал на будку караульщика. — Пожалуйста! — И еще прибавил: —  Хорошо смотри за ним!

Потом Абдул Гафарзаде еще погладил щенка, улыбнулся и направился к двухэтажному зданию управления кладбища.

Караульщик Афлатун, искренне сокрушаясь, подумал, что на этот раз от хорошего настроения Абдула Гафарзаде выиграл не он, а этот маленький сукин сын, и когда Абдул Гафарзаде вошел в здание, караульщику Афлатуну захотелось со злости швырнуть щенка на асфальт, но, конечно, он тотчас же взял себя в руки: раз такой человек поручил ему щенка, то долг караульщика Афлатуна ревностно служить щенку — Абдул Гафарзаде был не из тех, кто забывает свои поручения, что караульщику Афлатуну было хорошо известно.

С тех пор щенок стал жить вместе с караульщиком Афлатуном в его будке на кладбище Тюлкю Гельди, с того самого дождливого осеннего утра караульщик Афлатун каждый день приносил щенку коробку молока, покупал колбасу, сосиски, даже иногда пирожные покупал и скармливал щенку при работниках управления кладбища. Все видели: караульщик Афлатун дает щенку лучшие продукты и прекрасно обслуживает его. Значит, он достоин поручений такого человека, как Абдул Гафарзаде.

Караульщик Афлатун каждое утро, взяв щенка на руки, вставал рядом с будкой и ждал, когда Абдул Гафарзаде сойдет с автобуса и войдет на кладбище Тюлкю Гельди. И каждое утро Абдул Гафарзаде улыбался щенку, а иногда даже останавливался у ворот и ждал, пока караульщик Афлатун с щенком на руках подбежит торопливо, и, гладя щенка, Абдул Гафарзаде говорил:

         Маладес!

Караульщик Афлатун слово «маладес», сказанное щенку, принимал и на свой счет и в такие моменты становился самым счастливым человеком на свете, вернее, старался показаться Абдулу Гафарзаде самым счастливым человеком на свете. На самом—то деле жить вместе с собакой в тесной будке, обслуживать ее, каждый день рано утром брать пса на руки и ждать прихода директора караульщику Афлатуну так надоело, что в душе он был первым врагом щенка, но и наедине со щенком, даже разозлясь на него среди ночи, караульщик Афлатун не смел побить или хотя бы помучить щенка: на кладбище Тюлкю Гельди и ограда, и ворота, и асфальт имели уши и любая весть мгновенно могла достичь ушей Абдула Гафарзаде.

Щенок воспитанию не поддавался... Караульщик Афлатун каждый день и утром, и вечером выводил его гулять во двор, но он, сукин сын, во дворе ничего не совершал, как ни старался караульщик Афлатун, как ни уговаривал его самыми ласковыми словами. Во дворе ничего не выходило, а как только они возвращались в будку, щенок пакостил, и в эти моменты караульщик Афлатун, убирая — хорошо если с пола, а то и с кровати — собачьи нечистоты, собачью мочу, думал, что на этом свете лучше быть обласканным Абдулом Гафарзаде щенком, чем Афлатуном.

Ругая про себя щенка самыми плохими уличными ругательствами, он чистил, мыл будку, оставлял маленькую дверь открытой, чтобы воздух сменился, чтобы запах исчез, но запах день ото дня усиливался, и когда, бывало, кто—нибудь входил в будку караульщика Афлатуна, казалось, что он входил в собачью уборную.

Каждую ночь, когда такси останавливались у ворот кладбища Тюлкю Гельди, караульщик Афлатун бегал туда—сюда за водкой, встречал, провожал картежников и в будке, вынимая из кармана заработанные рубли, трешки, пятерки, сортировал их, распределял по паям общие деньги (десятки, двадцатипятирублевки, пятидесятирублевки, даже сторублевки!). Щенок как безумный бесился, лаял, и к этому щенячьему лаю в такие бойкие и ответственные периоды ночной жизни караульщик Афлатун был не в силах привыкнуть, каждый раз у караульщика Афлатуна колотилось сердце, он волновался, он беспокоился: дело не в том, что караульщик Афлатун чего—нибудь, кого—нибудь боялся, —  нет (да и странно было бы бояться: у кладбища Тюлкю Гельди был такой хозяин, как Абдул Гафарзаде, и еще большой вопрос, кто могущественнее на свете — Брежнев или Абдул Гафарзаде), дело было в том, что все эти будочные операции требовали уединения, отсутствия свидетелей; ночные расчеты касались только караульщика Афлатуна, были частью жизни только этого человека, причем прекрасной частью, и караульщик Афлатун за годы привык к ней, а щенячий лай осквернял прекрасные миги, и это было сплошное расстройство.

Поглощая молоко, колбасу, сосиски, пирожные, щенок рос на глазах, да еще знающие о высоком покровителе щенка работники управления кладбища несли ему конфеты, мармелад, импортное печенье. Все свидетельствовало о том, что щенка на кладбище Тюлкю Гельди ждет судьба самого счастливого пса на свете. Так продолжалось больше трех месяцев, потом, шесть лет назад, в декабре, холодном и дождливом, внезапно скончался молодой и здоровый сын директора — спортсмен...

Когда караульщик Афлатун вспоминал тот погребальный обряд, слова, сказанные Абдулом Гафарзаде на том погребальном обряде, у него волосы вставали дыбом. Во время того погребального обряда Абдул Гафарзаде вдруг увидел стоящего в толпе (была огромная траурная демонстрация, будто умер кто—то из руководства!) караульщика Афлатуна и внезапно закричал: «Эй, Афлатун, пойди возвести, э—э—э!... Скажи, со мной случилось то, что предсказывали враги!...» И караульщик Афлатун, хоть по природе не слишком бурлил чувствами и переживаниями, хоть был свидетелем многих страданий, многих мучений на свете, хоть своими маленькими зелеными; глазками не раз провожал обреченные судьбы и видел немало внезапно оборвавшихся жизненных путей (и сам дома рушил!), —  но до сих пор никогда не видел человека с таким лицом, с таким взглядом (и наверное, до конца жизни не увидит!)... Будто глядевший на караульщика Афлатуна серыми глазами из—за стекол, выкрикнувший те слова был не человек, а сам ужас, само горе, сама скорбь.

После похорон Абдул Гафарзаде некоторое время не приходил на работу, но наконец настал день, когда он впервые после смерти сына

вошел в калитку кладбища Тюлкю Гельди. Караульщик Афлатун, схватив на руки щенка, поспешил к нему навстречу, но на этот раз Абдул Гафарзаде на щенка даже не взглянул, а серыми глазами из—за очков посмотрел прямо в глаза караульщику Афлатуну, и караульщик Афлатун, которого прошиб холодный потрод этим взглядом, понял, что ошибся: щенка, оказывается, больше не надо было выносить на обозрение.

И возникла очень непонятная ситуация, приведшая Афлатуна своей непонятностью в растерянность: караульщик Афлатун не знал, что теперь делать: по—прежнему лелеять щенка или прогнать? Как быть? Пойти и спросить у самого Абдула Гафарзаде, разумеется, было нельзя... Караульщик. Афлатун посоветовался было с Мирзаиби, Василием, Агакеримом, но и Мирзаиби, и Василий, и Агакерим пожали плечами, ни один не захотел вмешиваться в это дело, потому что если в деле, связанном с Абдулом Гафарзаде, была какая—то неизвестность, лучше было не вмешиваться.

Караульщик Афлатун перестал по утрам выходить со щенком на руках навстречу Абдулу Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде тоже больше не интересовался щенком. Даже один—два раза щенок сам, увидев во дворе Абдула Гафарзаде, припускался следом за ним, но директор не обращал на него внимания. Кто может вынести такой удар, как внезапная смерть молодого, здорового сына—спортсмена? Абдул Гафарзаде получил этот удар — и теперь, взяв себя в руки, каждый день приходил на работу. Само по себе это было героизмом в глазах караульщика Афлатуна.

И так проходили дни...

Караульщик Афлатун больше не приносил щенку молоко, колбасу, сосиски. Он теперь кидал псу свои объедки, когда сердился, пинал его ногой, так трепал за уши, что тот визжал, и в холод, дождь и снег, надев веревку на шею, привязывал к акации на другом конце двора и, пока щенок не опорожнял желудок, в будку не приводил. И работники управления кладбища больше не угощали щенка конфетами, мармеладом, печеньем. Они ведь уже знали, что Абдул Гафарзаде не уделяет больше внимания этому щенку (традиция была устойчивая: от их взгляда не ускользала ни одна, ни малейшая подробность отношения директора к внешнему миру). Пора, когда щенка баловали, прошла. Но во всяком случае щенок все еще жил в будке и все еще имел еду, питье, тепло.

Но вот настал день, когда караульщик Афлатун никак не смог сдержаться и, ударив пинком в бок, прогнал щенка из будки.

Вечер только наступил, похоронные обряды на кладбище Тюлкю Гельди закончились, работники управления кладбища ушли, а здешняя ночная жизнь еще не началась. Во всем дворе не было никого. Ветер дул с такой скоростью, так гикал, что, глядя через маленькое окошко будки во двор, караульщик Афлатун подумал: в такую погоду клиентов будет мало (дождь клиентов не пугал, напротив, увеличивал их число, а вот ветер, наоборот, уменьшал). Мало клиентов— мало доходов, а когда доходов мало, заботы растут... Сын караульщика Афлатуна Колхоз с нетерпением ждал обещанные отцом «Жигули».

Глядя во двор и ворча на ветер, караульщик Афлатун увидел уборщицу Настю, выходящую из управления кладбища. Уборщица Настя всегда уходила с работы последней.

Этой полной женщине (полной, но не рыхлой!) было уже за пятьдесят, но она была еще в соку: муж—алкоголик умер, дочка вышла замуж за азербайджанца — торговца цветами, переехала в Москву, сына забрали в армию, и он теперь сражался с душманами в Афганистане, —  все эти подробности караульщик Афлатун хорошо знал. Когда в такие ветрено—дождливые, снежно—буранные зимние ночи клиентов на кладбище Тюлкю Гельди бывало мало и караульщик Афлатун, завернувшись в оставшуюся еще до войны шубу, укладывался на железную кровать, с трудом втиснутую в будку, ему, человеку хилому и тщедушному, вдруг вспоминалась уборщица Настя. Караульщик Афлатун будто видел большой зад женщины, две половинки которого, когда она шла, выпячивались даже через толстое зимнее пальто, играли по отдельности, он воображал себе большие груди с глубокой ложбинкой, видной в вырезе платья, когда она, наклоняясь, подметала и мыла полы в управлении кладбища... В такие минуты, несмотря на большие деньги, зарабатываемые на кладбище Тюлкю Гельди, на особую милость, оказываемую ему таким человеком, как Абдул Гафарзаде, на возможность через очень короткое время купить машину Колхозу, сердце караульщика Афлатуна охватывала грусть... Что говорить, хоть и на старости лет, а судьба ему улыбнулась, свела с таким гигантом, как Абдул Гафарзаде. И благосостояние себе он, караульщик Афлатун, заработал. Но ведь и то правда, что все—таки жизнь, повертев—покрутив его на пальце, в конце концов сделала обыкновенным караульщиком. (А ведь мог бы он быть и управляющим, например, просвещением, культурой, даже секретарем райкома он вполне мог бы быть!) Жизнь сделала его маленьким человеком, и теперь у караульщика Афлатуна не было возможности никому ничего приказать, хотя бы вот уборщице Насте...

В тот вечер караульщик Афлатун, глядя в маленькое окошко своей будки на заметные даже под синим пальто полные икры уборщицы Насти, идущей навстречу ветру, сглотнул, а потом, выйдя из будки, встал перед воротами и, когда уборщица Настя поравнялась с ним и хотела пройти мимо, спросил по—русски:

— Домой идешь?

— А куда ж еще? — Уборщица Настя отвернула лицо от ветра.

— Што дома? Адна дома, да! — Караульщик Афлатун опять сглотнул.

— А что делать? Судьба такая!

— Идьем туда... — Караульщик Афлатун показал рукой на будку.
Уборщица Настя, как видно, не ожидала подобного предложения в тот ветреный вечер и с откровенным любопытством взглянула на хилого, меньше нее ростом, караульщика Афлатуна, потом на его маленькую будку, потом снова на караульщика Афлатуна.

     — Идьем, да!... Водка тоже ест... Идьем!... Ладна, да... Никто не видит... Хорошо будет...

     — Ты еще на что—то способен? — И уборщица Настя громко рассмеялась.

Караульщика Афлатуна воодушевил смех этой здоровенной, крепкой женщины, он осмелел и ухватился за рукав ее синего пальто и даже потянул немного:

         Идьем, да!... Идьем!... Подарка тоже дам тебе, да...

Уборщица Настя посмотрела на караульщика Афлатуна с любопытством и вниманием, зашагала рядом в сторону его будки и вошла в будку следом за караульщиком Афлатуном.

Вой ветра снаружи будто подчеркнул неподвижность воздуха в будке и тишину, и в этой неподвижности и тишине караульщик Афлатун слышал стук собственного сердца. С волнением юнца, впервые видевшего женщину, глотая слюну, он сказал:

         Снимай палто, да... — И дрожащими от волнения пальцами стал расстегивать пуговицы на синем пальто уборщицы Насти; караульщику Афлатуну казалось, что в этот миг на свете нет ничего и никого, кроме его тесной и прекрасной будки, уборщицы Насти, скрывавшей под пальто и платьем такое тело; даже кладбище Тюлкю Гельди, даже сам Абдул Гафарзаде (!!!) были забыты, и караульщика Афлатуна охватила волнующая, но в то же время приятная непринужденность.

Синее пальто внатяг сидело на теле уборщицы Насти, пуговицы очень трудно расстегивались, и пока караульщик Афлатун одолел одну верхнюю, у него пальцы заболели; но ведь пуговицы должны же, наконец, были все расстегнуться, и караульщик Афлатун, чья жена состарилась и выбилась из сил, должен же был хотя бы один день на этом свете пожить по—человечески...

И в это время неожиданно начал лаять щенок. Он стоял на кровати, со злостью упершись всеми четырьмя лапами в вылинявшее за годы грязное одеяло караульщика Афлатуна, он вытянул шею вперед, он лаял на уборщицу Настю и караульщика Афлатуна. Караульщик Афлатун конечно же забыл про эту собаку и думать про нее не думал. От неожиданного лая он вздрогнул, отнял дрожащие пальцы от пуговиц на синем пальто уборщицы Насти и почему—то шепотом сказал:

         Молчи!... Молчи!...

Но щенок залаял еще громче.

     — Я говорю, молчи! — Караульщик Афлатун хотел схватить щенка, но щенок отскочил, влез на подушку с серой от грязи наволочкой, вжался в угол будки и залаял еще более злобно и громче прежнего. Его злобный лай будто отрезвил уборщицу Настю, обещанные водка и подарок забылись, и женщина, взглянув сверху вниз на этого старого и слабого мужчину, громко смеясь, сказала:

     — Со щенком—то справиться не можешь, а туда же!... — И, поигрывая в полуметре от караульщика Афлатуна половинками своего большого зада под синим пальто, повернулась и ушла.

Караульщик Афлатун, глотая слюну, со все еще взволнованно колотящимся сердцем смотрел в маленькое окошко будки вслед уборщице Насте. Но как только уборщица Настя, выйдя за ворота кладбища Тюлкю Гельди, пропала с глаз, ярость взыграла в караульщике Афлатуне, он схватил щенка за шиворот, с силой швырнул об пол, пинком выкинул наружу.

Щенок, повизгивая, отбежал подальше, забился в кустарник у ограды, с никогда не испытанным раньше жутким страхом посмотрел в сторону открытой двери будки, он весь дрожал, и наверное, в тот момент он понял, что на кладбище Тюлкю Гельди с людьми шутить нельзя...

А караульщик Афлатун, громко ругая щенка площадной бранью, захлопнул дверь своей будки.

Третьим неожиданным происшествием того ветреного вечера стало то, что караульщик Афлатун вдруг начал (конечно, не вслух, а про себя!) ругать Абдула Гафарзаде; это было впервые, что он так ругал Абдула Гафарзаде — правда, что Абдул Гафарзаде дал караульщику Афлатуну кусок хлеба, но ведь правда и то, что не хлебом единым... И сын Абдула — Хыдыр был подлецом, и сам Абдул — подлец, и отец его Ордухан—амбал, вообще весь их род — род подлецов, и караульщик Афлатун все ругался и ругался, но сердце его все не остывало...

Через несколько месяцев после того происшествия, когда наступила весна и на кладбище Тюлкю Гельди расцвела алыча, абрикос, вишни, гранаты, Абдул Гафарзаде, придя однажды в управление кладбища, увидел вдруг посреди двора щенка. Щенок вырос, изменился, в глазах его не осталось и следа того былого доверия и надежды, но Абдул Гафарзаде его узнал:

         Тот самый щенок?

Караульщик Афлатун, глядя с беспокойством на пса, не знал, что сказать. Правда, Абдул Гафарзаде долгое время щенка не видел, о нем не спрашивал, но все—таки ведь когда—то он поручил этого щенка заботам караульщика Афлатуна и теперь мог рассердиться, потому что щенок выглядел беспризорным. И тогда провалился бы караульщик Афлатун — как провалился Ашхабад! Но тут ненормальный пес сам пришел на помощь караульщику Афлатуну: вытянув шею, он стал злобно лаять на Абдула Гафарзаде, как будто узнал и обвинял его в том, что дошел до такой жизни.

Абдул Гафарзаде тихо заговорил, будто не с караульщиком Афлатуном, а с самим собой:

         Жалкий был, а теперь каким стал, зараза! Мир — он такой, да...И собака добра не помнит в этом мире!...

Караульщик Афлатун осмелел от этих раздумий Абдула Гафарзаде, связанных с собачьей неблагодарностью, и использовал момент, чтобы довести до сведения Абдула Гафарзаде, что он—то, в отличие от пса, не такой неблагодарный, добро помнит, о хозяине заботится:

         Да не обращай ты внимания... Он же, ну... как это... просто дурной (гиджбасар)!...

Имя так и осталось — Гиджбасар.

В тот день Абдул Гафарзаде отвернулся от пса, но специального поручения прогнать его не дал, и Гиджбасар слонялся по кладбищу Тюлкю Гельди.

Сколько прошло лет? Шесть. Может, семь...

Теперь Гиджбасар в эту апрельскую ночь смотрел с крыши будки караульщика Афлатуна на ночную панораму Баку, там, в неведомом мире, в стороне от кладбища Тюлкю Гельди, гасли по одному огни. Гиджбасар не двигался с места.

Он влез сюда, когда было еще светло, и не спускался, не уходил, а, вернувшись на крыше, ждал ночи и не обращал внимания на ночную жизнь кладбища Тюлкю Гельди (часто подъезжали и уезжали такси, караульщик Афлатун бегом встречал и провожал клиентов, шумели, падали и поднимались ночные гости, пьяные входили и выходили с кладбища Тюлкю Гельди, Мирзаиби, Агакерим занимались организационной работой в ночи на кладбище Тюлкю Гельди, Василий по одному вызывал людей, давал им различные поручения) — ни на что не обращая внимания, пес всю ночь смотрел на Баку... Огни Баку понемногу гасли...

Мир в стороне от кладбища Тюлкю Гельди был полон тайн... Потом стало светать...

Во дворе управления на кладбище Тюлкю Гельди воцарилась тишина, но Гиджбасар очень хорошо знал: это была временная тишина, скоро придут работники, пройдет утро, минует день, закончатся погребальные обряды, моллы, роющие могилы алкоголики, нищие уйдут с кладбища, под вечер и в управлении окончится работа — и опять начнется подготовка к ночной жизни. Едва родившись, Гиджбасар именно таким видел кладбище Тюлкю Гельди, это был его мир, в котором он жил всю жизнь, но в стороне от этого мира был другой, полный тайн, и в последние дни тот неведомый мир тянул к себе Гиджбасара.

Гиджбасар больше не хотел жить на кладбище Тюлкю Гельди. Гиджбасар больше не мог жить на кладбище Тюлкю Гельди. До сих пор он никогда не покидал обширную территорию кладбища Тюлкю Гельди, встречался со случайно забредавшими сюда псами, случался с суками (суки приходили сами, сами находили Гиджбасара), но никогда не выходил за пределы этих мест и жил на кладбище Тюлкю Гельди один, потому что других собак отсюда прогоняли, а к Гиджбасару здесь привыкли, и хоть, бывало, ругали, пинали, кидались камнями, но не прогоняли Гиджбасара с кладбища Тюлкю Гельди.

Объедков от ночных пиршеств Гиджбасару вполне хватало, чтобы не голодать.

Но Гиджбасар не хотел больше здесь оставаться. Неведомый, таинственный мир притягивал к себе Гиджбасара. И Гиджбасар рано утром спустился с крыши, остановился у будки караульщика Афлатуна, поднял левую заднюю ногу и, помочившись на каменную стену, будто сказал «прощай» не только караульщику Афлатуну — всему кладбищу Тюлкю Гельди, поджал уши и выбежал из ворот управления кладбища Тюлкю Гельди в новую жизнь, в новый мир, в неведомое будущее.

 

2

 

Роман «Муки моего любимого»

 

Как только наступило то апрельское утро, как только заскрипели двери махалли, чайники наполнились водой и были поставлены на газ, народ стал входить и выходить из уборной во дворе, все поздоровались друг с другом, дети побежали за хлебом в магазин Агабалы, —  тотчас же по всей махалле разнеслась весть: ночью скончалась старуха Хадиджа, и, как всегда при такой дурной вести, женщины, торопливо накинув на головы черные келагаи, направились в дом бедной Хадиджи, а мужчины стали собираться в маленьком дворе перед ее одноэтажным трехкомнатным домиком.

По мере того как люди заполняли дворик, студент четвертого курса филологического факультета Азербайджанского государственного университета Мурад Илдырымлы приходил во все большее изумление от невидимой телеграфной системы этой махалли, где прожил с первого сентября восемь месяцев, —  как будто стены тупиков, домов в махалле, их двери, окна, вымостившие улицу булыжники передавали весть друг другу, и что бы ни было, какое бы событие ни случилось в округе, ночью или днем, неважно, —  в одно мгновение весть о нем разносилась по всей махалле. Студент Мурад Илдырымлы, грызя ноготь большого пальца на правой руке, смотрел на собравшихся во дворе махалли неких мужчин, вдруг вспоминал, что грызет ноготь, быстро вынимал палец изо рта, но скоро опять забывал.

Женщины с плачем то входили, то выходили из дома, вытирали пыль, подметали пол, приводили в порядок три маленькие комнаты (в том числе те, что снимали студент Мурад Илдырымлы и Хосров—муэллим), веранду, кто—то нес из своего дома муку, кто—то масло, сахар, приносили тазы, казаны, посуду, делали заготовки для халвы, юха; мужчины тихими голосами обсуждали, как везти тело в мечеть для обмывания, как получить свидетельство о смерти, найти место на кладбище, в какое время сегодня хоронить бедную Хадиджу, кто будет покупать на базаре чай и лимоны, кто принимать приходящих для соболезнования, а кто сообщать о случившемся бездарному сыну покойной, Мышь—Баланиязу. В верхней части маленького дворика, рядом с уборной, был кран, низ которого был выложен камнем, и студент Мурад Илдырымлы, стоя теперь около крана, не знал, что делать: молодой человек вообще не любил многолюдье, толпу, чувствовал себя неудобно на людях, и всегда ему казалось, что люди только и делают, что смотрят, как он мал ростом, какое у него грубое лицо, сутулая спина, волосы косматые, черные, грубые; на людях у студента Мурада Илдырымлы сжималось сердце, он приходил в волнение и под каким—нибудь предлогом старался уйти, а потом, ночью, в постели, он покрывался холодным потом от стыда за то, что ушел, ушел от оживленно беседующих друг с другом, в любое время дня и ночи чувствующих себя совершенно свободными людей — от студентов (особенно если среди них была девушка!) или от молодых писателей (особенно от пламенно выступающих, переживающих за судьбу нации молодых писателей, таких, как Салим Бедбин!), от любителей литературы, собирающихся в редакциях, на различных встречах, литературных обсуждениях в Союзе писателей. Стыд этот окончательно превращал его собственную жизнь в бессмысленность, в абсолютную ненужность на свете, в такую огромную безысходность, что она просто не могла вместиться в его каменную маленькую комнату, и студент Мурад Илдырымлы плакал, несмотря на свои двадцать семь лет — среди ночи, один, он старался приглушить голос, чтобы ничего не услышала несчастная старуха Хадиджа и другой квартирант Хосров—муэллим. Потом наступало утро, в университете начинались занятия, и всегда куда—то спешащим, собирающимся вместе, болтающим о девушках, с которыми гуляли, о женщинах, с которыми жили (или выдумывали!), студентам, конечно, и в голову не приходило, что у этого мрачного человека, с утра до вечера читающего книги, газеты, журналы, на полном серьезе записывающего все лекции, —  что у студента Мурада Илдырымлы бывают такие трудные ночи и этот Мурад Илдырымлы до сих пор не только ни с одной женщиной не жил, но и ни с одной девушкой не гулял. Вообще до сих пор он не видел обнаженной женщины, за все двадцать семь лет у него не было возможности даже тайком взглянуть на обнаженную женщину, только четырнадцать—пятнадцать лет тому назад, когда одна сельчанка мыла свою дочь на берегу реки, текущей с прекрасных гор, он увидел голую грудь девочки. Девушки бывали только в мире грез, и с годами студент Мурад Илдырымлы даже привык дружить с девушками в том мире. У тех трудных ночей, у мира грез и чувств, который знал только студент Мурад Илдырымлы, и больше никто на свете, была своя особая хрупкость, но и особая стойкость, и особое утешение. И перед тем, как миру грез и чувств на него нахлынуть, студент Мурад Илдырымлы всегда сначала слышал голос своей бабушки, и вообще, студенту Мураду Илдырымлы казалось, что, если он умрет (разумеется, когда—то он умрет, мысль об этом сильно сжимала ему сердце, когда он работал в селе библиотекарем), —  он сначала тоже услышит голос бабушки. В ее голосе было для него столько родного, и в сущности ее голос всегда был вместе с ним, особенно с тех пор, как молодой человек приехал в Баку. В моменты, когда он тосковал, когда не хотел готовиться к экзаменам, читать книги, заниматься в библиотеке, когда глаза его уставали от черного цвета типографских шрифтов, а пальцы отказывались держать перо, когда в кинотеатрах не было подходящего фильма (он терпеть не мог детективы, индийские фильмы, а из советских смотрел только те, которые критиковали в печати, —  раз критиковали, значит, что—то светлое было...), когда неохота было идти в театр, сидеть по обыкновению в бельэтаже (в кино, театр, временами на какой—нибудь концерт он всегда ходил один), —  тогда под вечер он шел на приморский бульвар, бродил вдали от всех, среди деревьев, декоративных кустарников, и как только в недостижимом ему (он, пожалуй, и никогда не станет достижимым!) мире, всего в десяти шагах, видел взявшихся за руки или шедших под ручку парня и девушку, свободных и беззаботных, модно одетых, —  тотчас студент Мурад Илдырымлы будто видел и открывавшиеся перед парнем и девушкой бескрайний простор, чистоту, свет, а тьму, сырость и тесноту вокруг себя ощущал еще сильнее, чуть ли не физически. В такие мгновения голос бабушки превращался в голос вечной тоски, и та тоска не была деревенской, горной, лесной, луговой, речной, а была впитавшимся в студента Мурада Илдырымлы бесприютным чувством, похожим на печаль, но похожим и на радость. Это было как мечта... Студент любил бабушкин голос, но была в нем для студента и вечная обреченность, судьба: я голос твоей бабушки, я голос тех прекрасных гор, лесов, я тебя взрастил, и я тебя воспитал, и ты обречен всегда быть вот таким одиноким на этом прекрасном бульваре, быть вот таким неуклюжим, таким стеснительным, таким некрасивым, ведь и на лоне прекрасных гор и лесов, на берегу бурливых родников, журчащих рек ты был хоть и беспечным, но бессмысленным существом...

Студент Мурад Илдырымлы вначале часто, а теперь время от времени читал в республиканской Государственной библиотеке имени М. Ф. Ахундова Коран в переводе академика Крачковского. Отдельные стихи, чтобы лучше понять, переводил для себя на азербайджанский язык. После революции на азербайджанском языке Коран не издавался, и потому в библиотеках его не было, и чтобы взять его на русском, нужно было специальное разрешение. Но студент, хоть и с очень большими трудностями, сумел разрешение получить. В суре Корана «Али—Имран» говорилось:

«Если аллах вам поможет, вас никто не сумеет победить; если же он сделает вас несчастным, то кто после этого сумеет вам помочь?» Студент считал, что Аллах сделал его несчастным, и потому вся жизнь его так и пройдет. Раз Аллах ему не помог, никто не сумеет ему помочь. Но почему так случилось, в чем его вина, за что Аллах сделал его несчастным и привел в мир в таком обличье? Почему Аллах обрек его в этом просторном мире постоянно биться с самим собой, самого себя есть изнутри?

Как видно, что—то было... И Коран говорит: нет наказания без причины...

Бабушка рассказывала ему такую легенду (а может, это была вовсе и не легенда?!), и студент никогда ее не забывал: пророк каждое утро проходил мимо озера. В озере, прыгая, веселясь, крича, вопя, купались мальчики. А один мальчик—калека не мог купаться, он только смотрел на других полными тоски глазами, смотрел, смотрел. Пророк не смог вынести печали этих глаз: «О Аллах! — сказал он. — Почему ты создал ребенка калекой?» — «Ты усомнился в моей справедливости?» — спросил Аллах... Наутро пророк увидел, что мальчик избавлен от увечья, прыгает—скачет вместе с ребятами, купается в озере, и глаза его смеются, и тоска исчезла... Прошел день, прошли два, на третий день пророк увидел, как бывший калека рано утром пришел на озеро, нарезал камышей, заострил у них кончики и стал всаживать камыши в дно, так чтобы острые концы вонзились в головы детям, которые скоро придут и начнут прыгать в озеро. Пророк сказал: «О Аллах!... Прости меня...»

Иногда студент, видя, как красивые, современно одетые, свободные, уверенные в себе парень и девушка, гуляя по бульвару, целуются, ускорял шаг, чтобы сбежать, не видеть их объятий, поцелуев. А иногда он узнавал в лицо парня, идущего под руку с девушкой, обнимающегося, целующегося с ней (вообще за время жизни в Баку студент Мурад Илдырымлы запомнил многих, но его не узнавал никто, и само это одностороннее знакомство несло в себе пессимизм, безнадежность..): это бывал один из тех студентов, которые в университетских коридорах, во дворе, куря дорогие сигареты, купленные на отцовские деньги, с головой, раскалывающейся от ночной гульбы в ресторанах, кафе, барах, вели бесстыдные разговоры о своих девушках. Узнав пошляка, Мурад Илдырымлы впадал уже не в пессимизм, не в обиду на жизнь, а во враждебность, ему хотелось тайком выследить девушку, доверившуюся ничтожеству, узнать ее адрес, написать анонимное письмо, ему хотелось разоблачить парня; быстро шагая, он сочинял в мыслях текст анонимного письма, но до бумаги дело не доходило, запал улетучивался, и все опять по—прежнему окутывалось печалью одиночества, безнадежностью, тоской.

Верно, студенту Мураду Илдырымлы казалось, что и после смерти он услышит голос бабушки. Но ведь после смерти все кончается. Конечно, и само это утверждение было условной истиной, то есть оно было истиной по мнению живых. А по существу, кто знает, может быть, настоящая истина только после смерти и откроется? Ведь не может же быть, чтобы все было вот такой игрой... Во всяком случае, пока был и есть мир, пока теперешний студент (а завтрашний кто: сельский учитель? литературный работник районной газеты? снова сельский библиотекарь? или кто?) Мурад Илдырымлы будет жить в этом мире, голос бабушки будет с ним. Дело было не только в том, что когда—то отец студента Мурада Илдырымлы, измученный жизненными заботами в забытом миром селе, изнуренный высокими налогами, назначенными Хрущевым даже за содержание осла (из—за этого налога холмы и ущелья заполнили беспризорные ослы!), в один прекрасный день бросил и молодую жену, и крохотного сына (будущего студента Мурада Илдырымлы), уехал в Россию, и с той поры о нем никаких вестей не было; дело было и не в том, что мать некоторое время ждала мужа и в конце концов, поскольку жить было не на что, вышла замуж за уродливого вдовца из соседнего села, разбогатевшего за двадцать лет работы счетоводом в колхозе, и с того времени ребенок жил с бабушкой, —  главное дело было в том (во всяком случае молодой человек так думал), что голос бабушки действительно был для него голосом гор, рек, лесов и всех тех мест, где одиночество студента Мурада Илдырымлы не видел никто, кроме этих гор, рек и лесов, и это несколько смягчало чувство стыда за собственное бессмысленное существование; в тех горах, реках, лесах, конечно, было что—то родное, ведь там прошло детство...

На склонах гор в прекрасную детскую пору, которая не возвратится больше никогда, в то время когда фантазия будущего студента не вмещалась в Бабадаг — вершину, которая зимой и летом бывала в белоснежном снегу, в голые отвесные скалы, в ущелья, по которым с грохотом неслись бурные реки, когда воображение, подхватив ребенка, уносило его в самые дивные страны мира, устраивало встречи с кровопийцами шахами, храбрыми и справедливыми принцами, прекрасными принцессами, дивами, джиннами, говорящими птицами, с пророком Соломоном, —  в то время Мурад всегда был около бабушкиного подола, и бабушка, лепя чуреки в тендыре, жаря юха на садже, кидая угли в самовар, собирая съедобную травку во дворе, все рассказывала о чудесном мире, и студенту до приезда в Баку и в голову не приходило, что ее рассказы так врезались в память, он и предположить не мог, что среди бакинского безразличия, бакинского бензина, дыма, асфальта бабушкины рассказы вернутся к нему, вспомнятся, но уже не для того, чтобы возвещать о дивных странах... И прекрасные принцессы, и храбрые принцы останутся в том времени, когда бабушка рассказывала сказки и притчи. Она, бывало, вставала рано утром, брала свой мешок, будущий студент пристраивался сбоку, и они шли на скошенное, убранное от снопов колхозное поле собирать колоски и до самого полудня, когда солнце бывает в зените, пихали их в мешок. А когда солнце раскалялось и они больше не могли сделать ни шагу от усталости, они брели к одинокому дереву дагдаган посреди поля, усаживались в тени, и бабушка, наливая в горсть водички из маленького, оставшегося от далеких предков кувшинчика (пока они собирали колоски, бабушка время от времени подходила к дереву, перекладывала кувшинчик в тень), бросала себе водичку в лицо, охлаждалась немного, и внуку на ладошку немного воды наливала, и будущий студент тоже ощущал под палящим солнцем прекрасную прохладу, потом бабушка доставала из котомки дрожжевой чуречек, две—три буренки зеленого лука и вместе с внуком немного замаривала червячка, и бабушка, опершись спиной на дерево, задремывала. Удивительное дело, как только бабушка начинала дремать, поднимался прохладный ветерок, и ребенку казалось, что тот прекрасный прохладный ветерок веет из далекого (и близкого) чудесного мира, о котором рассказывала бабушка. Вскоре бабушка, поднявшись, снова принималась собирать колоски, но будущий студент так и сидел в тени одинокого дерева и пребывал в чудесном мире, о котором бабушка рассказывала с утра, с прекрасными принцессами, с храбрыми принцами, с седовласым, седобородым пророком Сулейманом, знавшим птичий язык.

А дома бабушка стелила на веранде палас, высыпала из мешка колоски, била их колотушкой, потом сеяла в решете и говорила, говорила...

Жил—был человек, у него была жена и десять детей. Семья жила в маленькой избушке, повернуться негде. По ночам спали, уткнувшись друг другу в живот. И жена день и ночь не давала мужу покоя, все ворчала, ворчала... Мол, разве можно так жить? Что это за жизнь?... В конце концов мужчина не выдержал, пошел и влез на вершину горы Каф. А Каф, ты знаешь, какая гора? Наши вон горы — это ничто перед горой Каф. Мужчина влез на вершину горы Каф, воздел руки к небу: «О Аллах, —  сказал он. — В такой избушке мы больше жить не можем. Жизнь наша — муки ада. Или дай нам простор, или убей меня, чтобы избавить от мук...» Только он это сказал, как прогремел гром, сверкнула молния, поднялся ураган. Человек понял, что Аллах услышал его. Пришел обратно и видит, что жена сидит перед избушкой, колотит себя по коленям, рвет волосы. Что случилось?! Жена в слезах отвечает: «Сидели мы в избушке, вдруг гром загремел, молния сверкнула, ураган налетел, крыша пополам разломилась, явился святой Микаил вместе с ослом и говорит... — Тут она пуще прежнего заревела. — Говорит: пусть этот осел живет с вами вместе в избушке. И вот теперь еще и осел в избушке...» Мужчина, женщина, десять детей стали жить вместе с ослом, которого принес святой Микаил. С ослом ложились, с ослом вставали. Можно так жить? Материнское молоко у них через нос выходило. Теснота, ишак с одной стороны и ворчащая днем и ночью жена — с другой. Опять мужчина не выдержал, снова отправился на вершину горы Каф, снова воздел руки к небу: «О Аллах, или избавь нас от этого длинноухого, или убей меня, чтобы покончить с этим, потому что невозможно так жить, как я живу...» Грянул гром, сверкнула молниф. Налетел ураган — Аллах услышал мольбу. Пришел человек домой и видит, что и жена, и дети собрались перед избушкой, радуются, веселятся, так празднуют что—то — залюбуешься... Что случилось? Жена отвечает: сидели мы в избушке, вдруг гром грянул, молния сверкнула, крыша раскололась, явился святой Микаил, да буду я его жертвой, унес ишака с собой... С того дня и муж, и жена, и десятеро их детей жили в своей избушке счастливо и были благодарны судьбе…

Студенту вспоминается, как бабушка, скрестив на паласе ноги по—турецки, просеивала зерно и рассказывала эту историю, а ему, будущему студенту Мураду Илдырымлы, самым удивительным казалось то, что на свете, оказывается, есть такие горы, перед которыми ничто даже покрытые снегами вершины, даже заросшие лесами горы и отвесные скалы, окружавшие их село со всех сторон... Потом прошли годы, как будто все забылось, но однажды в ночную пору, когда он не мог заснуть, вот здесь, в этом доме несчастной старухи Хадиджи, внезапно все вспомнилось, и та история, удивительное дело, стала для студента Мурада Илдырымлы каким—то утешением...

... Дети, молодые люди приносили из своих домов столы, выстраивали их во дворе, пристраивали к ним табуреты, стулья, женщины несли стаканы, блюдца, ложки, сахарницы. Как всегда в таких случаях в махалле, обязанности были распределены между мужчинами, и Хосров—муэллим как всегда ничего не говорил, молча, как тень, бродил меж людьми. Потом пришел молла Асадулла, дал распоряжения, связанные с погребальным обрядом, поднялся в дом к покойнице. Один отправился за свидетельством о смерти, другого послали на кладбище Тюлкю Гельди, чтобы как—нибудь договорился, получил место, заказал рыть могилу. Правда, махаллинские мужчины хорошо знали, что получить место на кладбище Тюлкю Гельди — дело тяжелое, далее если на этом кладбище похоронены предки покойного. А где были похоронены отец и дед бедной Хадиджи (на кладбище Тюлкю Гельди, но где, в каком месте?), никто в махалле не знал, и болван Мышь—Баланияз, наверное, не знал. Но старуха Хадиджа всегда соблюдала пост, совершала намаз, и закопать ее в землю на новом кладбище, где перемешаны мусульмане, христиане, иудеи, было бы неправильно, такой поступок мужчинам махалли совершать не подобало. Хоронить надо было на старом кладбище, на кладбище Тюлкю Гельди.

... Хлебник Агабала принес во двор самовар (самый большой в махалле самовар был у хлебника Агабалы) и поспешно вернулся в лавку, а выходя из дворовых ворот, сказал:

 — Я послал человека за мясом... — Это означало, что мясо для поминок по бедной Хадидже Агабала брал на себя: кто—то должен был взять на себя рис, и зелень, и пряности, и кислые приправы, тогда поминки по бедной Хадидже будут достойны махалли.

Вчера старуха Хадиджа была одной из обитательниц махалли, обыкновенно начинала утро, в обычных хлопотах провела день, с обычными заботами и надеждами легла спать, но ее надежды и заботы сегодня исчезли навсегда. Когда—то на свет явилась девочка, стала девушкой, превратилась в женщину, обернулась старухой Хадиджой, и вот ночью старуха Хадиджа ушла из этого мира... Здесь, конечно, не было ничего удивительного, но когда студент Мурад Илдырымлы, стоя около крана, думал об этом, он как будто входил в окутавшую все вокруг грусть, и дело было не только в кончине старухи Хадиджи... За время, пока он был ее квартирантом, студент узнал ее каждодневный быт, ее желания, заботы, и теперь те желания, заботы казались такими мелкими, бессмысленными, что и собственная жизнь студента, его собственные желания, мечты, заботы, даже бабушкин голос, даже родные горы, леса тонули, исчезали в этой мелочности, в этой бессмысленности.

Студент Мурад Илдырымлы вспомнил, что грызет ноготь, и быстро вытащил палец изо рта. В университете студентки шутили между собой, что у этого бедняги, наверное, глисты, потому он все время и сосет палец. А ребята—студенты говорили: нет, черви у него не в животе, а в сердце, сердце у него червивое, он жуткий завистник... Конечно, Мурад Илдырымлы, не имея и понятия об этих разговорах, изо всех сил старался избавиться от вредной привычки, но порой и сам не замечал, как тянул руку ко рту...

Из крана во дворе день и ночь всегда капала вода, и когда вся махалля спала, и Хосров—муэллим, и бедная Хадиджа спали, и воцарялась полная тишина, капанье крана слышалось совершенно отчетливо, даже достигало комнаты, где спал студент. Сначала это раздражало студента, не давало ему спать, но однажды Хосров—муэллим нашел где—то большой разводной ключ и хотел исправить кран, а бедная старуха Хадиджа сказала: «А—а—а... Зачем ты кран трогаешь? Пусть течет, да... Пусть звук доносится, да... Вы уходите, я одна остаюсь здесь, сколько на улице можно сидеть, а когда вокруг ни звука, ведь сердце лопается!» Хосров—муэллим как молча подошел к крану, так молча и вернулся в свою комнату, и кран продолжал капать, но странное дело, после тех слов старухи Хадиджи капанье крана больше не раздражало студента Мурада Илдырымлы, наоборот, в трудные минуты звук казался живым, с ним студент в самом деле был как будто не так одинок.

Старуха Хадиджа раз в три—четыре дня ходила на Новый базар, покупала кило семечек, дома жарила, садилась у ворот на маленький табурет, постелив на него тоненький тюфячок, и продавала прохожим, махаллинским ребятишкам стопятидесятиграммовый стакан семечек за десять копеек. Чтобы стакан не разбился, она обклеила его изнутри бумагой, да так толсто, что вместо ста пятидесяти он и сто граммов вмещал с трудом. Рядом с мешочком, полным горячих семечек, лежали вложенные друг в друга бумажные кульки: кто не хотел сыпать в карман, старуха Хадиджа давала кулечек. Газетами для кулечков снабжал ее студент Мурад Илдырымлы. Каждый день утром, отправляясь в университет, он покупал свежие газеты. По утрам автобус бывал очень набит, газеты он читал днем, возвращаясь с занятий, а те, что не успевал прочитать в автобусе, читал у себя в комнате, и все это время старуха Хадиджа терпеливо ждала газет, сама не покупала, деньги не тратила и, как только получала от квартиранта прочитанные газеты, аккуратно разрезала, крутила кульки, и настроение у нее явно улучшалось. «... Вы мне нравитесь!... — говорила она. — Вы, деревенские, умные бываете! За девушками не бегаете! В город приедете — учитесь, людьми становитесь, а наши шоферами делаются да еще не знаю кем... Вон мой болван мышей ловит!... Вы мне нравитесь!... И ты умный, ей—богу, вот смотрю я на тебя, день и ночь занимаешься, водку не пьешь, девок не водишь!... Маладец!... Учись!... Если что хорошее и выйдет, так только из учебы! У безграмотных жизнь как у меня, сам видишь, сижу, семечки продаю...» Конечно, бедная старуха Хадиджа не знала, ценой каких мучений досталось ему студенчество в Баку и с какими муками продолжается... А может, знала?...

Будущий студент Мурад Илдырымлы после окончания сельской школы два года подряд приезжал в Баку поступать в институт и оба раза срезался, первый раз за письменную литературу получил «хорошо», за устную — «плохо», второй раз за письменную — «отлично», за устную — опять «плохо». Первый раз, сдавая устный экзамен, он ответил на все вопросы, но преподаватель его вовсе не слушал, часто зевал, и когда зевал, его выпуклые глаза под грубыми широкими бровями (сколько лет прошло, а те выпуклые глаза студент Мурад Илдырымлы все еще время от времени вспоминал...) наливались влагой. Будущий студент ответил на все вопросы, и преподаватель спросил: «Кто написал роман «Муки моего любимого»?» Мурад Илдырымлы слыхом не слыхивал о таком романе, поэтому он замер, хлопая ресницами, и преподаватель, по—прежнему зевая, поставил хорошую двойку, взглянул поверх головы Мурада в сторону аудитории и по—русски (хотя экзамен шел на азербайджанском) громко сказал: «Следующий!»

Мурад Илдырымлы, вернувшись в село, снова стал готовиться, правда, не только роман «Муки моего любимого» не нашел, но даже и упоминания о нем нигде не встретил. День и ночь он читал, и на следующий год, приехав в Баку, приемный экзамен по письменному опять сдал на «отлично», сдавая устный, тоже ответил на все вопросы. Когда Мурад говорил, молодой преподаватель, часто зачесывая расческой назад набриолиненные волосы и улыбаясь, с удовлетворением кивал головой, подтверждал ответы Мурада и, как только будущий студент закончил отвечать, сказал: «Очень хорошо! Из тебя получится хороший литератор!... А теперь скажи, как звали старшего сына и младшую дочь гениального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина!» Мурад Илдырымлы, как и в прошлом году, умолк, хлопая глазами, потому что он хорошо знал, что Александр Сергеевич Пушкин — гениальный русский поэт, он читал его произведения, но как звали старшего сына и младшую дочь, как вообще звали детей той гениальной личности, Мурад Илдырымлы не знал. «Из тебя получится хороший литератор! Культура речи у тебя пока не развита, но ответы твои мне понравились!... Ты будешь хорошим литератором! Иди, еще один год поготовься, приходи, мой друг! Обязательно приходи! Мне понравились твои суждения!»

После этого случая будущий студент ровно пять лет в Баку ногой не ступал, из—за маленького роста, слабого здоровья его и в армию не взяли, работал он в селе библиотекарем, вернее, получив уголок в подвале, где был склад правления колхоза, именуемый, впрочем, библиотекой (в отчетах на уровне района и республики он проходил как библиотека), начал устраивать там в самом деле библиотеку, писал в районные и республиканские организации письма, просьбы, требования, искал, покупал, получал книги, газеты, журналы. И все читал, читал, читал.

Председатель колхоза был Героем Социалистического Труда, четырежды кавалером ордена Ленина. Отправляясь в райцентр, он нацеплял на грудь все свои ордена и медали, и тогда от тяжести металла у него чуть не обрывались полы пиджака. Долгие годы, расписываясь в бухгалтерской ведомости и за библиотекаря, председатель клал его зарплату себе в карман, и поскольку должность библиотекаря была только в штатном расписании, естественно, никакой библиотеки не было, да и никому она не была нужна. Но шло время, росло количество орденов, росла переписка председателя с Баку, с другими городами страны, он стал депутатом Верховного Совета Азербайджанской ССР, кандидатом в члены Центрального Комитета Коммунистической партии Азербайджана, делегатом XXV съезда КПСС, ему надо было часто выступать на собраниях, давать интервью газетам. Чтобы писать эти письма, выступления (сам он не мог и одной фразы написать...), ему нужен был человек, умеющий держать в руках перо, а по этой части в селе не было никого впереди будущего студента Мурада Илдырымлы. И председатель расстался с зарплатой библиотекаря и взял Мурада на работу — библиотекарем.

Сочиняя письма за председателя, статьи за председателя и выступления председателя (если для райцентра, их еще редактировали и правили райкомовские работники, если для Баку, то работники ЦК КП Азербайджана), Мурад Илдырымлы библиотекарствовал и примирился с судьбой. Он думал, что больше никогда не поедет в Баку, не будет сдавать экзамены в институт. Будущий студент понимал, что это не имеет смысла, что никакого результата не будет, потому что он входит в сословие тех, кого Аллах создал обреченными в этом мире.

Его земляк Аскер, оставив село, работал в Баку милиционером и приехал в село на два дня, когда умерла его старая мать. Аскер сказал будущему студенту: «В институт хочешь поступить? Чего же просто так, очертя голову, едешь в Баку? Так просто институт бывает, что ли? Это стоит двенадцать тысяч рублей!... Понял?! Есть и такие места, где аж пятьдесят тысяч рублей!... Вон место, куда поступил младший сын председателя! Тебе такие места на что?... У меня сосед есть, прафессыр, в институте работает. Звание у него — прафессыр, а сам — такой же сельчанин, как я, выучился, человеком стал!... И в этих делах у него навык есть, и со мной он — друг, время от времени зовет, я ему шашлык готовлю. Поговорю с ним, давай двенадцать тысяч, у бабушки твоей, говорят, с древности еще золото осталось. Я дам ему — поступай в институт!... Чего ты глаза пучишь, а? Сидите тут, в горах, понятия о мире не имеете... От тех денег мне даже на бозбаш не достанется!... Чтобы дух мамы порадовался, хочу людям нашего села помочь!... Отдам деньги прафессыру, он что сделает? Возьмет себе немного, передаст тому, кто выше него. А тот что будет делать? Тоже возьмет себе немного, передаст своему старшему. А тот что будет делать? Он тоже возьмет немного с этих твоих денег, передаст своему министру! А министр мой любимый что будет делать? Он тоже, взяв свою долю, остальное передаст выше него в цека, и они свое возьмут, а остальное передадут куда? В Москву! Ты понял, а? Если так не будет, дела этого государства никогда не наладятся!...»

Мурад Илдырымлы и все его село на склоне гор были не в таком уж неведении о мире, как считал милиционер Аскер. Сын председателя колхоза, учившийся вместе с Мурадом, был невероятный болван. Чего стоит хотя бы случай с учителем зоологии. Учитель сам смастерил аквариум и держал там мелких речных рыбок, написал о них научную статью в районную газету. За что—то разозлившись на него, сын председателя тайком проник к нему в дом и помочился в аквариум. Все рыбы подохли. Так вот этот идиот — сын председателя, как только окончил школу, поступил в институт и за время, пока Мурад Илдырымлы был у его папаши писарем, институт закончил, а теперь аспирантуру заканчивает. И еще четверо председательских детей поступили в институты в Баку, и в том, как они поступали, ничего тайного не было, председатель сам, время от времени глубоко вздыхая, жаловался на жизнь: «Ну, ей—богу, институты для этих детей голым меня сделали!»

Будущий студент Мурад Илдырымлы знал о таких делах мира, во всяком случае, теоретически. Выпуклые глаза широкобрового преподавателя, одобрительная улыбка молодого преподавателя, как и новые книги, газеты и журналы, выстраиваемые на самодельных деревянных полках, порой входили в ту библиотеку... Но однажды летним днем вдруг собрав одежду и бумаги в старый чемодан и не сказав ни слова председателю, библиотекарь поехал в Баку. Все эти годы, сколько ни искал он роман «Муки моего любимого», сколько ни писал писем в Союз писателей Азербайджана, в республиканскую Государственную библиотеку имени М. Ф. Ахундова, никаких следов отыскать не мог, никто о таком произведении ничего не знал, и в конце концов он понял, что такого романа вообще не существует; а имена всех детей, братьев, сестер, внуков, родственников и друзей гениального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина Мурад Илдырымлы выучил наизусть.

В разгар августовской жары Мурад Илдырымлы сдал приемные экзамены на филологический факультет Азербайджанского государственного университета и неожиданно, в первую очередь для себя самого, поступил в университет. С той поры вот уже четвертый год он бакинский студент. Три года жил в общежитии, опротивел всем своей угрюмостью, раздражительностью (некоторые его просто ненавидели, и он это хорошо знал!) и сам понял, что он для совместного проживания не годится, и решил уйти, студенты, особенно парни, жившие с ним в одной комнате, облегченно вздохнули — студент Мурад Илдырымлы был тяжелым человеком.

После летних каникул он устроился ночным сторожем на стоянке личных автомашин в стороне Баилова — за семьдесят рублей ночь дежурить, ночь дома, —  нашел старуху Хадиджу и уже восьмой месяц ходил сторожить, семьдесят рублей отдавал за квартиру старухе Хадидже (бедная старуха Хадиджа), а сам жил на сорок рублей стипендии.

Старуха Хадиджа иногда ходила на базар, покупала себе полкило баранины и, придя домой, говорила своему квартиранту—студенту: «Да буду я твоей жертвой! Я старая женщина, сил не осталось!... Помоги-ка мне, не могу я порубить мясо, поруби, а, ладно?...» Студент шел в комнату старухи Хадиджи, садился на палас, скрестив ноги, рубил мясо старым секачом на пеньке, а старуха Хадиджа сидела рядом со студентом, внимательно глядя на мясо, не отскочит ли кусочек на белую скатерку под пеньком, чтоб сразу его подобрать. Старуха Хадиджа говорила: «Да буду я жертвой Аллаха, как хорошо, что он привел тебя ко мне!... Если бы не ты, что бы я делала, несчастная? Разве силы остались, чтобы самой мясо порубить? Хорошенько бей! Вот маладес!... Кюфта—бозбаш приготовлю и тебе дам. Почему не дать? Хватит, ты и так с утра до вечера хлеб с чаем ешь... Ты ведь тоже дитя человеческое!... Мяты сухой сверху посыплю, отличный кюфта—бозбаш получится! И ты поешь! Хорошенько бей! Маладес!... Тебе тоже надо поесть домашненького, разве нет? Ей—богу, хороший кусочек тебе выберу, самый лучший!...»

Так приговаривала бедная старуха Хадиджа, заставляя студента рубить мясо, потом готовила, и великолепный аромат кюфта—бозбаша разносился по комнатам. Но она все съедала сама и квартиранту не давала; правда, у студента Мурада Илдырымлы характер был такой, что, если бы даже старуха Хадиджа и предложила ему кюфта—бозбаш, он бы из упрямства отказался и ни за что есть не стал, но ни характер, ни упрямство показывать нужды не было, потому что старуха никогда ничего ему не предлагала. История с мясом повторялась раз в три—четыре дня: студент рубил, старуха приговаривала. Бедная старуха Хадиджа говядину не ела совсем, потому что от говядины у нее портился желудок. Она всегда покупала баранину и всегда готовила кюфта—бозбаш... Наверное, потому, что у бедной старухи Хадиджи не было во рту ни единого зуба и жевать ей приходилось деснами; сидя у ворот в ожидании клиентов, она лущила ногтями семечки, разминала их пальцами и отправляла в рот.

В те ночи, когда студент Мурад Илдырымлы ворочался без сна в постели и сильные беспощадные чувства обнажали все нервы молодого человека, он внезапно начинал думать о старухе Хадидже, потом размышлял о человеческой натуре вообще и в конце концов доходил до себя самого, смотрел на себя со стороны глазами постороннего человека (во всяком случае, ему так казалось) и на примере собственного внутреннего мира старался познать человека как такового, человеческие жалкость и жестокость, чувствительность сердца и его черствость, лицемерие и простодушие, надежность и неверность. Надежда и безнадежность мира уводили его в такую мглу, что в маленькой комнатке, которую он снимал у старухи Хадиджи за семьдесят рублей в месяц, ему не хватало воздуха, она была как тюрьма, и все сжималось у студента внутри. Он думал об отце, чей облик не мог припомнить, думал о матери, которую не видел годами, и то, что они оказывались рядом ночью в четырех стенах дома старухи Хадиджи, казалось студенту самой большой бессмыслицей на свете. В треугольнике отец — мать — студент было столько бессмысленности, что не оставалось желания даже о нем думать, и как хорошо, что в такие моменты из крана во дворе мерно капала вода... Порой студенту Мураду Илдырымлы хотелось запечатлеть мир своих чувств на бумаге, хотелось на собственном примере показать человеческую натуру обнаженной, хотелось, ничего не стесняясь и не стыдясь, создать некое эссе, исповедь, в мозгу блуждала даже первая фраза той исповеди: «Слава тебе, о прекрасный человек!»

Писать надо было, обращаясь к прекрасному человеку, а читатель сам в конце должен был сделать вывод, прекрасен человек или нет. Но своя исповедь все не писалась, а вместо этого студент Мурад Илдырымлы, отправившись в республиканскую Государственную библиотеку имени М. Ф. Ахундова (библиотека, в которую он в свое время из села писал письмо за письмом) снова и снова перечитывал «Исповедь» Жан—Жака Руссо...

... На составленных во дворе бок к боку столах расстелены скатерти, принесенные махаллинскими женщинами из своих домов, мужчины сходили на работу отпроситься на похороны, а теперь уселись за столы, во главе стола сел молла Асадулла, положил перед собой маленький истрепанный Коран, молча, медленно перебирал черные эмалевые четки (такие четки привозили из Кербелы, спекулянты продавали их на Кубинской площади Баку — «Кубинке». Там и купил их хлебник Ага—бала и дал молле Асадулле в виде обета за то, что сын его вернулся из армии живым и невредимым). На сегодняшнем погребальном обряде молла Асадулла конечно же ни с кого денег не возьмет, ведь он и сам махаллинский обитатель, панихиду по несчастной старухе Хадидже он отслужит бесплатно и, безусловно, до сороковин каждый четверг, урывая время у других погребальных обрядов, будет заходить в этот двор. Но стоявшему с утра около крана, полностью погруженному в мысли о собственной ничтожности и ненужности Мураду Илдырымлы казалось, что причина молчания и мрачности моллы Асадуллы вовсе не смерть старухи Хадиджи, с которой он всю жизнь прожил в одной махалле, а именно то, что этот траурный ритуал — бесплатный.

Однажды (подумать только, всего три—четыре дня назад...) старуха Хадиджа, скручивая кульки, сказала: «Ты знаешь, студент, через год—два, как кончилась война... ты, впрочем, помнить не можешь... да что там помнить, тебя ведь и на свете не было... Так вот, в Баку выпал такой снег, какого никогда не бывало. Э, никогда!... К тому же голод был, кушать ничегошеньки не было... Во время войны несчастные американцы хоть порошок из черепашьих яиц привозили!... Уже и этого не было... Ночью к нам в махаллю забрался волк. Вон к молле Асадулле, чтоб он сдох, в его двор забрался. Волк знал: если у кого и найдется что съестное, так у моллы Асадуллы!... Забрался к нему во двор, унес собаку. Собака на цепи была, так он горло ей перегрыз. Голова осталась во дворе, а тело унес. Чем собаку уносить, лучше бы самого моллу унес!... Знаешь, этот сукин сын молла Асадулла во время войны сколько денег с людей содрал?! Сколько драгоценностей содрал?! На что тебе, зараза, столько денег, а?! В могилу унесешь? Столько денег у него, но и теперь, зараза, с утра до вечера на кладбище Тюлкю Гельди деньги зашибает... Кроме себя самого и своих дочек да сыновей, ни одному человеку на горящий палец даром не написает, сукин сын!...»

Теперь молла Асадулла на трауре по старухе Хадидже сидел во главе стола и сегодня не пойдет сшибать деньгу на кладбище Тюлкю Гельди, один день своей жизни проведет даром, во всяком случае, хоть и мрачен, и расстроен был молла Асадулла, дух старухи Хадиджи должен был радоваться, потому что молла Асадулла пришел отдать последний долг покойной, и это означало, что старуху понесут с «ал—рахманом», с уважением и почтением.

Дверь со двора на улицу открылась, и вернувшийся со службы в армии сын хлебника Агабалы принес завернутую в белоснежную марлю груду мяса. Разумеется, хлебник Агабала купил это мясо по дорогой цене —10 рублей за кило, потому что на поминках по старой женщине готовить протухшее и грязно—ржавое государственное мясо, которое неизвестно как хранилось, было не достойно махалли, было недостойно и имени и звания самого хлебника Агабалы; не будем говорить о том, что купить мясо в государственных магазинах дело нелегкое, давно мясо в Баку дают по талонам — килограмм в месяц на человека; и масло по талонам — полкило на человека (последний раз, правда, к празднику 7 ноября дали по килограмму масла на человека). Да, мяса и масла махалле доставалось немного, но для траурного застолья из—под земли, хоть по цене целого верблюда (люди типа хлебника Агабалы могут это себе позволить), необходимо найти и купить свежее мясо.

Большинство махаллинских парней работали шоферами, и один из молодых водителей остановил свой грузовик у ворот. Парни, взяв клещи и молоток, начали выдергивать длинные ржавые гвозди, которыми долгие—долгие годы была и сверху, и снизу прибита вторая створка дворовых ворот, и в это время по—прежнему стоящему у крана студенту Мураду Илдырымлы показалось, что парни выдирают не гвозди из досок, а ржавые железные прутья, связывавшие бедную старуху Хадиджу с жизнью, с этим светом, а тащат они эти прутья с такими мучениями, проливая пот, потому, что старуха Хадиджа все не хочет расставаться с жизнью.

Парни наконец распахнули ворота, вынесли тело бедной старухи Хадиджи, завернутое в синеватое поношенное одеяло. Пора было везти старуху Хадиджу в мечеть, обмывать, заворачивать в саван. Но вдруг молла Асадулла обернулся к студенту Мураду Илдырымлы и хрипло сказал:

 — Чего ты там стоишь, парень? Иди, иди помоги, отвезите в мечеть!...

Студенту Мураду Илдырымлы показалось, что хриплый голос моллы Асадуллы разнесся по всему двору, по улице и все стали свидетелями беспомощности, никчемности махаллинского квартиранта; уставившись в землю, он с колотящимся сердцем приблизился к телу и ухватился за ноги старухи Хадиджи. Рука студента Мурада Илдырымлы никогда еще не касалась трупа, и теперь, когда студент почувствовал в своей руке сквозь одеяло вялую безжизненную ногу старухи Хадиджи, ему показалось, что позвавшим его был не молла Асадулла, а сама судьба, она хотела лишний раз продемонстрировать ему его беспомощность и никчемность, судьба будто говорила: мой дорогой друг Мурад Илдырымлы, легко, замкнувшись в себе, величественно размышлять, а ты вот пойди, собственной рукой почувствуй смерть, раз уж тебе двадцать семь лет, изволь же и ты, как другие, потрогай смерть своими руками. И вдруг студент с ужасом догадался, что это синеватое одеяло — то самое, которым он укрывался по ночам; в одно мгновение студента прошиб холодный пот, он просто не мог с собой совладать, не мог взять себя в руки; мертвая нога старухи Хадиджи будто распространяла смерть, и синеватым одеялом обернули будто не старуху Хадиджу, а самого студента, и студент колеей чувствовал поношенность того одеяла, колени его дрожали, но самое ужасное, что студенту Мураду Илдырымлы казалось, будто весь двор видит, в какое положение он попал, и чувствует его холодный пот. Ненавидя себя за свою беспомощность, трусость, студент, взявшись за старуху Хадиджу, завернутую в синеватое одеяло, вместе с другими махаллинскими парнями сделал пару шагов и как в страшном сне услышал голос Хосрова—муэллима: — Ты отойди... Давай я понесу, ты отойди...

Хосров—муэллим высохшими, задубевшими пальцами оттолкнул студента Мурада Илдырымлы в сторону, сам ухватился за труп старухи Хадиджи и вместе с махаллинскими парнями вышел со двора, тело подняли на грузовик, сами (в том числе и Хосров—муэллим) расселись рядом, и машина тронулась с места. Конечно, если говорить правду, студент Мурад Илдырымлы должен был почувствовать облегчение и благодарность к Хосрову—муэллиму, но вместо этого он разозлился на него, ведь студент в конце концов заставил бы себя, и поднес бы вместе со всеми тело к машине, и поехал бы в мечеть, и доказал бы сам себе, что он — человек, подготовленный к жизни во всех ее ипостасях, а безжизненная нога старухи Хадиджи лишь одна из ипостасей. Человек обязан уметь хоронить, это должно быть для него так же нормально, как пить, есть, ходить в туалет, брать на руки новорожденного ребенка... Студент заставил бы себя... Теперь ему казалось, будто он на весь двор с ног до головы опозорен, на всю махаллю.

Но мужчины за столом во дворе тихо беседовали друг с другом, кран капал и капал, набившиеся в дом махаллинские женщины больше не плакали, и не пошедший сегодня на занятия в университет (за четыре студенческих года он впервые пропускал занятия) студент Мурад Илдырымлы, стоя у ворот, опять не знал, что ему делать... Молла Асадулла взглянул на парня—квартиранта, который и прежде время от времени попадался ему на глаза в махалле, и студенту показалось, что молла сейчас начнет его упрекать, стыдить при людях, но молла Асадулла тем же хриплым голосом сказал:

 — Чего на ногах стоишь? Иди садись...

Студент подошел, сел в конце стола, и это спокойное приглашение моллы (как будто ничего не случилось!), спокойная беседа мужчин снизошли и на студента (а ведь и в самом деле, что случилось?...), и студент Мурад Илдырымлы внезапно вспомнил далекие прекрасные годы, прекрасные леса. Бедная старуха Хадиджа в жизни не видала их, она не видела ничего, кроме своего дома и двора, наверное, в жизни никуда не ездила, и она, бедняга, больше не выйдет во двор, не пройдет по улице, но дом, двор, улица, пока их не снесут, пока все не развалится, и без старухи Хадиджи останутся такими же, ведь Мурад Илдырымлы давно не в горах, а и горы, и леса остаются такими же, как были при нем... Студент подумал, что все это хоть и общеизвестно, но странно... Потом он вспомнил, что грызет ноготь, и быстро вынул палец изо рта. Молла Асадулла, глядя на четки, постукивающие в правой руке, хриплым голосом, будто сам с собой, заговорил:

 — А этот Мышь, что, так и не пришел до сих пор?... — Потом левой рукой погладил белоснежную бороду, и только тогда студент увидел, что губы моллы слегка раздвинулись.

Сидевшие за столом махаллинские мужчины тоже как будто вздохнули чуть свободней, и воцарившееся во дворе с утра траурное настроение чуть отступило, напряжение уменьшилось, вопрос моллы Асадуллы принес какое—то облегчение.

— Ребята пошли за ним, —  сказал кто—то, —  придет скоро.

— Человек занят, что скажешь...

Сын хлебника Агабалы, повернувшись к молле Асадулле, сказал:

 — Что поделаешь? Мыши заполнили город, да...

Никто не улыбнулся, хотя в этих словах — студент уловил — была легкая шутливость, ирония: мертвые уходят, жизнь продолжается по своим правилам... Бедную старуху Хадиджу сейчас мюрдешир (мойщик трупов) обмывал в мечети, потом ее завернут в саван и предадут земле, а оставшиеся в живых как жили, так и будут жить, пока не пройдут путь до конца, уйдут и они, —  жизнь будет длиться, длиться... Так думал, разумеется, не один студент (и студент это прекрасно понимал!), бесконечность мира всегда переносила с собой эту простую мысль из поколения в поколение, сегодня в этом дворе она посетила студента, через тысячу лет (если люди не уничтожат себя атомными бомбами и ракетами!) она же придет в голову другому — мир изменится, конечно, мир будет совсем иной, но эта простая мысль всегда будет волновать человека...

Сын старухи Хадиджи Мышь—Баланияз работал на республиканской санитарно—эпидемиологической станции Министерства здравоохранения. Задача его была в том, чтобы ставить в домах и учреждениях мышеловки да разбрасывать яд. Муж старухи Хадиджи погиб на войне, и кто он был, что был за человек, —  студент понятия не имел, но Мышь—Баланияза знал. Старуха Хадиджа говорила: «У других людей по десять детей, если один плохой, дурной, так другой выходит хороший, толковый... А у меня, несчастной, всего один сын, что делать? Отца его, беднягу, забрали на войну, ушел — провались этот Гитлер, как он и провалился, —  погиб на фронте, в одиночку я вырастила сына, семечки продавая... Плохой, хороший — один—единственный, да...»

Старуха бормотала скорее себе, чем студенту, когда с наступлением сумерек брала свою маленькую деревянную табуретку, наполовину опустошенный мешок с семечками и возвращалась в дом, и когда жарила семечки, и когда сворачивала кульки, и когда ела несвежую кюфту, и когда бывала без дела, оставляя открытой дверь своей комнаты, все говорила сама с собой — ночи, тишины боялась, что ли?

«Ушел, стал жить у жены в доме, жена ему дороже, чем я... Да и что ему делать, она же — мать его детей... Бедняга, мышей ловит и этим детей содержит, да... Жена у него татарка, а детей по—русски говорить заставляет, ну а я по—русски ничего не знаю... Не приходит ко мне, видишь? Раз в месяц заходит... Боится, что я деньги буду просить у него... А на что мне деньги? Одна—одинешенька, с голоду же не помру... Теперь в советском государстве кто с голоду умирает? Каждый как—то выкручивается, да. На что мне деньги?»

Так говорила старуха Хадиджа, но студент Мурад Илдырымлы за восемь месяцев хорошо понял, что она, в сущности, жутко падка на деньги и очень скупа. Семьдесят рублей она брала со студента да семьдесят с Хосрова—муэллима, за погибшего в войну мужа получала пенсию и еще семечками торговала. Одиночества она не выносила, дверь своей комнаты всегда держала открытой. А если дверь оказывалась вдруг плотно—плотно закрытой, значит, она считает деньги — за семечки—то ей платили мелочью, и студент из—за двери слышал звон монет.

«Хорошо еще, мой пока не кидается на меня, мол, дай деньги... Вон сын слепой Амины, бедняжки... Собачий сын, и отец у него такой же подлец... Взял в жены какую—то русскую мартышку, б... какую—то, и каждый день является, нападает на несчастную женщину: давай деньги... Откуда она даст, подлец ты этакий! Деньги — дождь, что ли, чтобы с неба падать?... Мой смирный... Мышей ловит, ну и что? Детей содержит, да... У меня денег не просит... Почему? Потому что знает: нет ведь у меня, нет у меня денег... Одна сухая плоть осталась, что с меня взять?!»

Порой студенту казалось, что старуха Хадиджа все это бормочет, чтобы ее слышал молодой постоялец, да и Хосров—муэллим тоже. Боится, что ночью они ее ограбят. А может, она и не думала о таких вещах, бормотала, да и все.

Пока студент Мурад Илдырымлы не видел человека, которого все в махалле звали «Мышь—Баланияз», он почему—то представлял себе, что сын старухи Хадиджи и лицом похож на мышь, и когда старуха Хадиджа уставала говорить сама с собой, укладывалась и, не закрывая дверь, гасила свет, когда гас лучик и в замочной скважине двери Хосрова—муэллима, когда и студент, устав от газет, книг, журналов, выключал лампу, в тяжелые и одинокие ночи то ли во сне, то ли в видениях порой раздавался стук в дверь, и входила мышь в пальто, с шарфом на шее, в мятой шляпе на голове; маленькая волосатая мордочка едва выглядывала из—под мятой шляпы, но глаза сверкали, блестел влажный кончик черного длинного носа, подрагивали тонкие длинные усики. «Сколько в месяц даешь моей маме? — спрашивал он. — Сколько рублей? Я ее деньги считаю, знаю, где прячет. Вот умрет, себе возьму. Сколько даешь, отвечай? Не понял? Хадиджа — моя мать. Непохожа? Эх, чушка ты, чушка и есть!... Все деревенские — чушки!... Хадиджа мне мать, пойми наконец! И она тоже мышь, да!...» Студент стоял лицом к лицу с мышью в мятой шляпе, слушал и боялся: вдруг и сам станет мышью, —  и потел, и в страхе просыпался, и долго еще был под впечатлением своего сна или галлюцинации, и ему казалось, что мышь Хадиджа вот сейчас войдет в открытую дверь, залезет к нему в постель...

Но однажды под вечер студент Мурад Илдырымлы сидел в комнате старухи Хадиджи, рубил мясо, и вдруг калитка заскрипела. «Баланияз пришел...» — в тот же миг сказала старуха Хадиджа, будто у калитки был язык и она сообщила старухе Хадидже, что пришел не кто—нибудь, а именно Баланияз.

Старуха Хадиджа встала, бросила беспокойный взгляд на свежую баранину, которую только что начали рубить на пеньке, будто боялась, что Баланияз прямо сейчас съест половину. Студент как обычно сидел, скрестив на паласе ноги, ему было неудобно встать и уйти (не будешь вскакивать, кидать секач, убегать), но и вот так сидеть на чужом паласе с секачом, над пеньком, над мясом было еще неудобнее. Баланияз вошел и увидел его над пеньком с секачом в руке. Старуха Хадиджа сказала: «А—а—а, добро пожаловать... С чего это ты?» — «С чего это»... — как бы передразнил Баланияз. — Что, я не хожу, что ли?...» Голос Баланияза походил не на мышиный писк, а на кошачье мяуканье, и вообще Баланияз, оказывается, был похож не на мышь, а на кота — низенький, полный, круглолицый, голубоглазый и большие, остроконечные уши, не подходящие к его малому телу. Студент Мурад Илдырымлы хотел встать и выйти, но старуха Хадиджа не пустила (не хотела оставаться с сыном с глазу на глаз?).

Баланияз сел на одну из трех табуреток, старуха Хадиджа села на вторую, а студент Мурад Илдырымлы, сгорая от стыда (обливаясь потом), тупо продолжал рубить мясо, и старуха Хадиджа сказала: «Ты знаешь, какой хороший парень этот студент? Знаешь, как он мне хорошо помогает?... Газеты покупает, мне отдает на кульки. Вот мяса купил, я ему обед приготовлю!... А ты—то как?» Баланияз ответил: «Хорошо». Мать спросила о детях, Баланияз ответил: «Хорошо». Мать спросила про жену, и в этот момент Баланияз, внезапно устремив взгляд на плинтус у двери, сказал: «Дырку надо заделать! Конечно! В нее мышь пролезает!» И старуха Хадиджа,' и студент Мурад Илдырымлы невольно посмотрели в ту точку, куда уперся взгляд Баланияза, и увидели там едва различимую дырочку, и старуха Хадиджа в изумлении и страхе взглянула на сына. Баланияз внимательно прислушивался к чему—то, и какое—то время они просидели так, в безмолвии, секач замер в руке студента, он не осмеливался нарушить тишину. Наконец Баланияз сказал: «Это мышь... — И улыбнулся. — А вы не слышите? — Снова внимательно послушал. — Точно! Мышь!...» Старуха Хадиджа сказала: «А—а—а... У нас ведь мышей не бывало...» Баланияз с откровенной гордостью сказал: «Эх, да мышь разве остановишь? Да никогда! В Италии провели эксперимент (вот какой умный и грамотный был, оказывается, Баланияз): крысу сунули в унитаз на двадцатом этаже и спустили воду, конечно! Знаешь, что произошло? Крыса вышла живой на первом этаже!» Старуха Хадиджа поняла суть «эксперимента» иначе. «Вот это да! — сказала она. — Ты смотри, какие в Италии уборные чистые, а!...» Баланияз с неохотой отвел голубые глаза от мышиной норы, укоризненно взглянул на мать. «Это не главное, —  сказал он. — Ты подумай лучше о крысе, какая она выносливая...»... Потом Баланияз снова внимательно оглядел комнату, внимательно прислушался, пару раз скосил глаза на мясо, но ничего у матери не попросил и, как внезапно явился, так же внезапно встал и ушел. После ухода Баланияза старуха Хадиджа, скомкав обрывки газет, оставшиеся от кульков, стала пихать их в указанную сыном дырочку и с бесконечной печалью сказала: «Подумать только, я всегда мышей боялась... И у его отца, бедняги, как увидит мышь, волосы вставали дыбом. В кого же он—то пошел, а? Почему он стал мышей—то ловить?...»

И в ту самую ночь к студенту Мураду Илдырымлы постучалась серая кошка в пальто, шарфе, шляпе. Из—под шляпы по бокам вылезали навостренные большие и волосатые уши, голубые кошачьи глаза сверкали ненасытностью, и студент Мурад Илдырымлы понял, что сам он — мышь и кошка будет его самого рубить на доске секачом. Потом студент догадался, что и Хосров—муэллим — мышь, длинная, худая, облезлая мышь, и эта мышь — Хосров—муэллим, —  рыдая, упал в ноги кошке Баланиязу: «Меня детишки ждут!» И прекрасные горы, и бескрайние леса превратились в мышиные норы, и бабушка студента Мурада Ил—дырымлы тоже была мышью, ее редкие зубы стучали от страха перед кошкой Баланиязом, и бабушка тоненьким голоском, трясясь, показывала на мышь — Хосрова—муэллима и говорила студенту: «Пусть его ест! Пусть его ест, а мы убежим...» И бабушка—мышь не стала ждать внука, оставила его одного, сбежала...

И в ту ночь студент Мурад Илдырымлы, проснувшись в поту, до утра не мог уснуть, его томил запах подушки и одеяла, мучило капанье крана во дворе, пугала тьма, давили стены маленькой комнаты, он чувствовал себя самым забытым, самым покинутым существом на свете, и ему казалось, что реальность — это то, что он видит сейчас, а жизнь в реальности — обман. А из двери старухи Хадиджи слышалось ее спокойное и безмятежное дыхание. Зубные протезы на ночь она опускала в стакан с водой (в стакане было их место и днем, когда старуха ела, потому что жевать ими было совершенно невозможно), время от времени она чмокала губами во сне, и ее спокойное дыхание и чмоканье были звуками из нереальной жизни...

... Тело старухи Хадиджи привезли из мечети, и когда ее сняли с грузовика, занесли в дом, махаллинские женщины снова подняли плач. Хосров—муэллим подошел, сел за стол рядом со студентом Мурадом Илдырымлы и как всегда молча оглядел всех махаллинских мужчин по очереди и уставился на моллу Асадуллу. Молла Асадулла бормотал себе под нос Коран, слюнил палец, переворачивал страницу. Потом пришел Мышь—Баланияз и, не дожидаясь, пока ему станут выражать соболезнование, сам стал соболезновать махаллинским мужчинам, извиняться.

  Царствие ей небесное! Дай бог вам терпения! Конечно! Да будет это горе для вас последним!... Рабочий человек я, да... Опоздал. Мы на объект ходили. Царствие небесное. Да, конечно, работы у нас много, очень! Царствие небесное!

Баланияз сел за стол и начал внимательно оглядывать каждый уголок двора. А кран все капал и капал, и студенту казалось, будто все это было и раньше когда—то, а теперь повторяется, будто однажды уже умерла старуха Хадиджа, и было траурное застолье, и так же старуху Хадиджу оборачивали синеватым одеялом, которым по ночам укрывался студент, и так же привезли ее из мечети, и Баланияз тогда уже приходил, выражал соболезнование махаллинским мужчинам, извинялся за то, что у него много работы, и молла Асадулла второй раз читал Коран по старухе Хадидже, и во время прежнего траурного застолья вот так же капал кран.

Тут студент Мурад Илдырымлы понял, что опять грызет ногти, и быстро вынул палец изо рта. Махаллинские подростки (они из—за траура в махалле не ходили в школу) поставили чай перед мужчинами (в том числе и перед студентом). Беспроволочный телеграф махалли сделал свое дело: бывшие жители махалли, получившие теперь новые квартиры в бакинских микрорайонах — в поселке Ахмедлы, на восьмом километре, на Мусабекова, в Гюнешли и других окраинах, —  шли и шли во двор, мужчины здоровались за руку, выразив друг другу соболезнование, садились за стол, женщины поднимались в дом, в комнаты студента и Хосрова—муэллима, а тело старухи Хадиджи лежало в ее собственной комнате.

Конечно, вчера вечером и в голову никому не приходило, что сегодня в этом дворе будет такое: вчера все было в вечном (казалось, что вечном!) однообразии, сопровождаемом монотонным капаньем крана. Кончалось рабочее время, и люди шли домой, дети возвращались из школы, улица пустела, а с наступлением темноты становилась совершенно пустой, любое хождение прекращалось, и старуха Хадиджа, прихватив от ворот мешок с семечками и маленькую деревянную табуретку, возвращалась домой. Так было и вчера, Хосров—муэллим, войдя к себе, как всегда, запер дверь на ключ. И студент, сидя в своей комнате, как всегда, читал. Только студент не мог запереть свою комнату, как Хосров—муэллим, потому что старуха Хадиджа под тысячами предлогов подходила, стучалась, и студент без конца должен был открывать. Стучать в дверь такого хмурого человека, как Хосров—муэллим, она не отваживалась... Вчера, занеся в дом семечки, кульки, табуретку и увидев студента читающим, старуха Хадиджа, как всегда, забормотала: «И до тебя тут был читатель (она имела в виду своего прежнего квартиранта, благополучно окончившего институт и вернувшегося в свой район), но уж не такой, как ты... Ты — особое существо... И хорошо делаешь!... У учебы конец хороший бывает, да... Вон у моллы Асадуллы, да вымоет ему лицо мюрдешир, жил Муршуд Гюльджахани. Давно, э—э—э... Полпучка—Муршуд его называли, потому что, когда ходил на базар, покупал полпучка зелени. Потом книгу написал, стал большим человеком. Я сама видела его книгу... В газетах фотографии его появлялись, я кульки из них не делала, хранила, не знаю, куда потом положила... Квартиру получил роскошную, уехал отсюда...»

Студент знал о Муршуде Гюльджахани, как знал и обо всех в Азербайджане, кто считал себя писателем. Студент даже читал роман этого автора «В колхозе «Счастливая жизнь», и по мнению студента, толстенные романы таких писателей только позорили азербайджанскую литературу, но, конечно, не было никакого смысла вступать по этому поводу в дискуссию со старухой Хадиджой. И студент Мурад Илдырымлы, спорщик по натуре, всегда бурно споривший с другими студентами, с членами литературных кружков в университете и Союзе писателей, сторонник европейских модернистов, особенно экзистенциалистов, всегда защищавший свободный стих, знавший наизусть по—русски стихи Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, непримиримый спорщик, способный, не дослушав других до конца, уйти, потому что не выдерживали нервы, —  Мурад Илдырымлы заставил себя никак не реагировать на художественный вкус старухи Хадиджи. Ведь старуха Хадиджа не была, как Мухтар Худавенде, заведующим отделом литературы в газете (не торчала годами как пень в том отделе!), и —  потому художественный вкус старухи Хадиджи никак не мог влиять на судьбу азербайджанской литературы.

Старуха Хадиджа, разговаривая сама с собой, съела свою старую кюфту, ни на минуту не умолкая, тут же встала, поскольку была очень чистоплотна — в маленькой кухоньке между комнатами Мурада Илды—рымлы и; Хосрова—муэллима вымыла тарелку, вытерла полотенцем, поставила на место, проходя мимо комнаты студента, кивнула на закрытую дверь комнаты Хосрова—муэллима и, понизив голос, спросила: «Этот чего так рано дверь закрыл?» Будто Хосров—муэллим не всегда так рано закрывал свою дверь. Потом старуха Хадиджа еще тише сказала: «Однажды ночью я встала попить водички и слышала, как этот бедняга плачет во сне... Если умрет, кто его похороны оплатит? Ни ребенка, никого нет, один—одинешенек на свете... А деньги у него есть, интересно? А?» Старуха Хадиджа спросила это с откровенным любопытством и, не услыхав от студента Мурада Илдырымлы никакого ответа, сказала: «Ты не смотри, что он такой, э... Один раз летом он в Кисловодск ездил... Наверное, деньги есть, да. Но если умрет, плохо будет его, бедняги, дело...»

Эти слова старуха Хадиджа говорила вчера... Говорила, поправляя волосы под старой (но чистейшей) ситцевой косынкой. Волосы у нее седые у корней, а на концах от хны ярко—красные, как петушиный гребень, а лицо у нее морщинистое, с тонкой кожей, худое...

Студент тоже знал, что Хосров—муэллим плакал во сне, первый раз он среди ночи и не понял, что за звуки слышит, а потом догадался, самому Хосрову—муэллиму, разумеется, не сказал ничего. Возможно, Хосров—муэллим сам не знал, что плачет во сне по ночам, ведь и старуха Хадиджа ему тоже, конечно, ничего не сказала. Как вообще можно что—то говорить такому молчаливому человеку?

Студент Мурад Илдырымлы восемь месяцев жил в одном доме с Хосровом—муэллимом, но знал только то, что этот человек сначала преподавал в школе русский язык, потом торговал газетами в киоске, а теперь на пенсии, знал еще, что своего дома у него нет и уж давно он живет квартирантом у старухи Хадиджи за семьдесят рублей в месяц.

Старуха Хадиджа иногда говорила: «Хосров—муэллим — ветеран труда, э!... Почему не идет, не просит у государства квартиру?... Бедняга, он такой несчастный, да!...»

Разумеется, если бы Хосров—муэллим получил квартиру, он не давал бы старухе Хадидже семьдесят рублей в месяц (он не давал бы — давал бы другой!), но старуха Хадиджа все равно удивлялась, что он не просит квартиру. Замкнутая жизнь Хосрова—муэллима заставляла задумываться и студента, и временами студенту казалось, что пройдут годы и он сам станет точно таким же, как Хосров—муэллим. Порой студент думал, что хоть и разные они с Хосровом—муэллимом по возрасту, росту, облику, но в этом мире входят в сословие людей с одной судьбой.

... Вчера старуха Хадиджа пожаловалась студенту, что клиентов становится все меньше, у нее осталось много жареных семечек, и она новые жарить не стала, даже внезапно предложила студенту, если он хочет, пусть возьмет горсть семечек, полузгает — за восемь месяцев в первый (и последний!) раз старуха Хадиджа угостила студента семечками. Студент, естественно, отказался, и старуха Хадиджа со всегдашней аккуратностью собрала кулечки один в другой, завязала мешок — одним словом, приготовилась к завтрашнему (то есть сегодняшнему) дню, потом по обыкновению проверила запор на наружной двери, сходила в туалет, вымыла с мылом руки и лицо во дворе под краном и легла в постель (чтобы больше не встать) — и как всегда оставила открытой дверь в свою комнату.

Студент Мурад Илдырымлы тоже лег, укрылся тем самым синеватым одеялом и неожиданно начал думать о человеке, который жил в этой комнате раньше. Мурад Илдырымлы не видел его, но вчера ночью почувствовал что—то удивительно родственное между тем человеком и собой: тот тоже жил среди этих четырех стен, тоже каждый месяц вручал старухе Хадидже семьдесят рублей, ложился на ту же кровать, укрывался, несомненно, тем же синеватым одеялом по ночам, в чем тоже бессмысленно сомневаться, смотрел в тот же потолок, слушал, как капает кран, временами слышал, как плачет во сне Хосров—муэллим... Может быть, и тот бывший квартирант годами искал роман «Муки моего любимого»... Конечно, не было на свете романа с таким названием, но за четыре года в Баку Мурад Илдырымлы понял, что теперь в Азербайджане и вообще во всем Советском Союзе доблесть в том, чтобы прочитать несуществующий роман! Романа «Муки моего любимого» не было, но ты должен был суметь прочесть несуществующий, ненаписанный роман, и студент Мурад Илдырымлы был убежден, что живет в такую эпоху и в такой стране, где, если не сумеешь прочесть ненаписанный роман, твои дела никогда не пойдут на лад...

Студент Мурад Илдырымлы по ночам всегда погружался в пессимистические раздумья об обществе, но вдруг из мрака выныривала какая—то рука и насмешливо крутила пальцем у его виска: эх ты, дурной студент, у каждого в этом мире есть свое место, так было всегда, и так будет всегда — и за тысячу лет до тебя и через тысячу лет после! — но ты столь никудышное и ненужное существо, что сваливаешь вину на страну и время. Напрасно! Тебе подобные во все времена и в любых странах — в тени, прожив жизнь как скот, они смешались с сырой землей, и не было, нет и не будет никакого различия между ними (тобой!) и скотиной.

Рука, иногда возникавшая по ночам перед глазами студента, на прощанье чуть заметно шевелила пальцами... То была не простая рука. То была рука Леонида Ильича Брежнева. Дело в том, что студент четыре года тому назад видел не самого Леонида Ильича Брежнева, а его руку... Тогда студент Мурад Илдырымлы неожиданно, в первую очередь для себя самого, поступил в университет и только что начались занятия. В сентябре 1978 года товарищи Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Л. И. Брежнев, кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарь ЦК КПСС К. У. Черненко и вместе с ними кандидат в члены ЦК КПСС, помощник Генерального секретаря ЦК КПСС А. М. Александров, член Центральной ревизионной комиссии ЦК КПСС, первый заместитель заведующего отделом международной информации ЦК КПСС В. М. Фалин, заместитель управляющего делами ЦК КПСС М. Могилевец прибыли в Баку по поводу вручения столице Азербайджана ордена Ленина. Указом Президиума Верховного Совета СССР город Баку за заслуги в революционном движении, установлении и укреплении советской власти в Азербайджане, за большой вклад в победу над фашистскими захватчиками в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 годов, за успехи тружеников города в хозяйственном и культурном строительстве был награжден орденом Ленина, и товарищ Л. И. Брежнев лично должен был приколоть к знамени Баку эту высокую награду. Это был второй приезд товарища Л. И. Брежнева в Баку. Первый раз он приезжал в 1970 году, в связи с 50—летием установления советской власти в Азербайджане. Теперь студенты в университете говорили, что товарищ Л. И. Брежнев приедет в Баку третий раз, недавно за большие успехи, завоеванные трудящимися Азербайджанской ССР по претворению в жизнь решений XXV съезда КПСС в развитии народного хозяйства, за досрочное выполнение заданий десятой пятилетки по производству промышленной и сельскохозяйственной продукции Азербайджанская Советская Социалистическая Республика указом Президиума Верховного Совета СССР была награждена орденом Ленина, и будто бы и на этот раз орден Ленина на знамя республики приколет тоже лично товарищ Л. И. Брежнев. Но во время чуть не ежедневных телетрансляций то с одного торжественного заседания, то с другого все видели, что вождь слова выговорить не может. И в таком состоянии вождь приедет в Баку третий раз? В университете студенты говорили, будто Л. И. Брежнев, то есть настоящий Л. И. Брежнев сидит в Кремле, а разъезжает его двойник, и в Баку приедет не он, а двойник.

В общем, все это были пока дела завтрашнего дня, а тогда было 20 сентября 1978 года, и прошло всего двадцать дней, как студент Мурад Илдырымлы приехал с далеких (и прекрасных!) гор, действительно не ведавших об очень многих делах этого мира (правильно говорил милиционер Аскер). Он был бессловесным студентом—первокурсником, ему дали в руки большой транспарант и рано утром вместе с другими студентами отправили на бакинский железнодорожный вокзал. Товарищ Л. И. Брежнев выехал из Москвы поездом, и все газеты сообщили, как товарища Л. И. Брежнева провожали из Москвы в Баку руководители партии и правительства, все поместили фотографии. Генерального секретаря и Председателя Президиума Верховного Совета СССР провожали члены Политбюро ЦК КПСС В. В. Гришин, А. Н. Косыгин, К. Т. Мазуров, А. Я. Пельше, М. А. Суслов, Д. Ф. Устинов, кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС П. Н. Демичев, секретари ЦК КПСС И. В. Капитонов, В. И. Долгих, М. В. Зимянин, К. В. Русаков, члены ЦК КПСС Г. С. Павлов, Г. Е. Цуканов, кандидаты в члены ЦК КПСС М. П. Георгадзе, В. С. Папутин, С. К. Цвигун, члены Центральной ревизионной комиссии ЦК КПСС А. И. Блатов, К. М. Боголюбов, Ю. М. Чурбанов, министр дорог И. Г. Павловский, заместитель министра внешней торговли Ю. Л. Брежнев.

Среди студентов университета была такая игра: один из них называл фамилию кого—нибудь из членов, кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарей ЦК КПСС или заместителей Председателя Совета Министров СССР, и кто точно называл имя, отчество, должность обладателя этой фамилии, тот выигрывал сигарету. Точные ответы давали обычно комсомольские активисты и еще те, у кого не было денег на сигареты (потому—то они и учили имена!), а студент Мурад Илдырымлы комсомольским активистом не был, сигареты не курил, но знал наизусть имена, отчества, фамилии всех руководителей, полно и точно называл их должности, и когда студенты начинали пререкаться (например, Борис Никандрович Пономарев или Борис Николаевич Пономарев?), спор разрешал студент Мурад Илдырымлы.

В то сентябрьское утро бакинский железнодорожный вокзал был заполнен студентами, державшими в руках портреты членов и кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС, лозунги, транспаранты, пионеры были в белых рубашечках с красными галстуками, с цветами, октябрята держали в руках маленькие флажки СССР и Азербайджанской ССР, девушки красовались в национальных костюмах, специально заказанных Министерством культуры Азербайджанской ССР по случаю приезда вождя, держали в руках большие блюда, наполненные пахлавой, шекер—бурой, шербетом, виноградом, инжиром, грушами; милицейские работники и не столь уж молодые комсомольские работники, низовые партийные функционеры с покрасневшими от бессонницы, ночных репетиций на вокзале глазами рьяно бегали туда—сюда... А поезд, который должен был привезти товарища Л. И. Брежнева, все не появлялся.

Было холодно и ветрено, пионеры и октябрята в белых рубашечках, девушки в тонких национальных нарядах так дрожали, что зуб на зуб не попадал, и студент Мурад Илдырымлы ощущал себя в этой гигантской толпе мизерным и ничтожным, как микроб, от стыда за транспарант, который держал в руке, от жалости к девушкам, дрожащим в национальных костюмах. Только—только приехавший тогда с далеких гор и оказавшийся на железнодорожном вокзале в Баку молодой человек будто считал себя виноватым перед красивыми девушками, и то, что девушки дрожали в легких платьицах, задевало достоинство студента, нервировало его.

Казалось, и портреты Л. И. Брежнева, смотрящие с балконов, со стен высоких зданий вокруг вокзала, с транспарантов в руках студентов, школьников, комсомольских работников, в этот момент с нетерпением ждали поезда, и когда взгляд Мурада Илдырымлы время от времени падал на широкие брови вождя, ему казалось, будто он не в реальной жизни, не среди обыкновенных людей, и все эти портреты, лозунги, написанные большими белыми буквами на кусках красного ситца, —  «Слава родной Коммунистической партии Советского Союза», «Да здравствует нерушимая дружба народов нашей Родины», «Мы благодарны Леониду Ильичу Брежневу за неустанную бурную деятельность во имя мира на земле, во имя блага советских людей», «Наши беспримерные завоеванные успехи — результат динамичной и целенаправленной организаторской и политической работы Центрального Комитета партии, его Политбюро, неустанной теоретической и практической деятельности Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР, глашатая ленинских принципов руководства и подлинной социалистической демократии, неустанного борца за мир, дорогого Леонида Ильича Брежнева!» — все эти лозунги написаны, начертаны не по распоряжению райкомов Баку и людей привезли на вокзал не райкомы, а все это сделала сама история, и теперь она, история, записывает на ленту какой—то свой этап.

На транспаранте, который держал в руках студент Мурад Илдырым—лы, было написано: «Дорогой Леонид Ильич! Азербайджанские студенты выражают Вам глубокую благодарность и признательность за наше счастье, за подлинно отеческую заботу!», и с течением минут, со сменой часов тяжесть транспаранта нарастала. Комсомольские активисты, низовые партийные работники так же сновали туда—сюда, но былого рвения не чувствовалось.

В это время произошла удивительная встреча: студент оказался лицом к лицу с их сельчанином милиционером Аскером. Милиционер Аскер, в штатском, шагал куда—то, раздвигая людей, и, увидев студента, вздернул брови, остановился: «С праздником тебя!» Студент сначала не понял: «Какой праздник?» — «Как это какой праздник, э? Не видишь, что делается? И нас в гражданские костюмы переодели, чтобы присматривали, вождя охраняли!...» Милиционер Аскер знал, оказывается, что Мурад Илдырымлы принят в вуз, приблизив свое лицо к самому лицу студента, он сказал: «А говорил, у бабушки денег нет? Если денег нет, как же ты в институт поступил?» И милиционер Аскер, укоризненно качая головой, удалился, исчез в толпе.

В полдень поезд, везущий товарища Л. И. Брежнева, наконец—то прибыл. Поезд прибыл! Но, как видно, остановился не совсем там, где его ждали: вагон Л. И. Брежнева ушел несколько вперед. Тогда официальные лица, девушки в национальных костюмах с прекрасными яствами в руках, большой духовой оркестр со своими народными инструментами — все побежали к вагону Л. И. Брежнева, все перемешалось, и стоявший посреди взволнованной толпы, вдалеке от исторического вагона, студент Мурад Илдырымлы не смог увидеть ни Л. И. Брежнева, ни К. У. Черненко, ни сопровождавших их лиц, и студенту казалось, что он смотрит мультфильм, что люди в цветных нарядах и кумачовые транспаранты нарисованы и движутся в сопровождении зурны, играющей на самой высокой ноте. Всеобщая суета и волнение на вокзале не распространялись, однако, на заполнившие все вокруг портреты Л. И. Брежнева, которых после прибытия поезда внезапно стало в сто раз больше, и вождь с портретов сдержанно смотрел из—под широких бровей на историческое событие, совершающееся на бакинском железнодорожном вокзале...

А через два дня—22 сентября 1978 года — студент Мурад Илдырымлы увидел правую руку Л. И. Брежнева.

В тот день студентов рано утром собрали перед университетом по обе стороны Коммунистической улицы, снова дали им в руки портреты членов и кандидатов в члены Политбюро, транспаранты, лозунги. Л. И. Брежнев должен был, проехав здесь, вместе с представителями партийных, советских органов, трудовых коллективов, воинских подразделений направиться на торжественное заседание во Дворец имени Ленина — в Бакинский городской комитет партии и городской Совет народных депутатов для вручения городу Баку высокой награды Родины. Студентам полагалось громко, оптимистично приветствовать вождя, когда он будет проезжать. Каждый выучил приветствия наизусть. Получилось так, что Мурад Илдырымлы оказался на самом краю тротуара, впереди него никого не было. Студент, который смог бы проявить себя наиболее оптимистичным, кто искреннее и истовее других приветствовал бы вождя, мог быть после исторического дня избран членом факультетского (а то и университетского!) бюро ВЛКСМ. То есть его могли вызвать в ректорат или в парткомитет и назначить членом комсомольского бюро комсомола! А это означало, что и все дела в жизни могли пойти у него очень хорошо — в будущем он мог получить направление в Баку, перейти на комсомольскую работу, потом перейти на партийную работу... Значит, хорошо могло быть не только этому человеку, но и всей его родне!

В начале улицы взорвались аплодисменты, и студент Мурад Илдырымлы понял, что недолго осталось стоять в эту ветреную погоду на Коммунистической улице, едет, едет товарищ Л. И. Брежнев. И действительно, в ту же минуту буквально перед носом студента возникли одна за другой черные машины. В самой большой и красивой (величавая машина!) сидел Л. И. Брежнев и, высунув в окошко правую руку, приветствовал трудящихся Баку (то есть студентов, слушателей военных училищ и милиционеров, сменивших формы на гражданскую одежду, комсомольских работников, низовых партийных работников — инструкторов, заведующих отделами райкомов...). Студенту Мураду Илдырымлы не удалось в тот исторический момент разглядеть самого вождя. Но руку вождя он увидел!

Прежде студенту казалось, будто вожди — необыкновенные люди, они не едят, не пьют, не ходят в туалет. А рука вождя была обыкновенной человеческой рукой, как у обыкновенных людей у нее было пять пальцев и ногти на пальцах, она была несколько пухлой и рыхлой, причем, кажется, немного загорела на солнце, она была совершенно голая, безволосая... В то сентябрьское утро Мурад Илдырымлы на мгновение именно такой увидел великую руку, и хотя это было давно, рука вождя время от времени появлялась у студента перед глазами и вчера ночью — в последнюю ночь жизни бедной старухи Хадиджи — появилась опять.

Студенту хотелось заснуть, и рука медленно удалялась во мгле, но внезапно, ухватившись за ярко—алый транспарант, снова оказывалась у него перед глазами, и на красных транспарантах опять писались крупными буквами разнообразные лозунги о нашей счастливой жизни, и как студент ни с (гарался, как ни вертелся с боку на бок, рука вождя и красные транспаранты не покидали его среди ночи. В такие часы студент ненавидел всех людей на земле.

Коран в суре Ниса говорил: «О люди! Если Он захочет, вас заберет, других приведет. Аллах на это способен».

То есть если Аллах пожелает, если сочтет нужным, если будет на то причина, он уничтожит людей, вернее, создаст вместо человека какое—нибудь другое существо, и ночами, когда студент, лежа в постели, ощущал ледяной холод мира, у него возникало безумное желание: хоть бы и исчезли все люди, хоть бы стерлась вся история человечества и возникло бы на земле новое существо...

Порой студент Мурад Илдырымлы ненавидел и сам себя, потому что нельзя же так злобствовать на людей, потому что ведь и сам ты — ничто, и людей хочешь увести в ничто. Сам ты ничего хорошего не достоин, а хочешь много и многого ожидаешь, потому и живешь в муках. В той же суре Корана говорится: «Если вы будете благодарить и веровать, на что Аллаху вас мучить? Аллах ценит благодарность и все знает».

В ту апрельскую ночь (то есть вчера!) студент Мурад Илдырымлы отбросил в сторону синеватое одеяло (вот это самое синеватое одеяло!) и сел на кровати. Капание крана во дворе слышалось совершенно ясно, но наряду со стуком капель слышался еще какой—то необычный звук, и студент, все еще не избавившись от преследующей его руки вождя, некоторое время прислушивался к необычному звуку и вдруг осознал, что этот звук — хрип и что хрип доносится из комнаты старухи Хадиджи. У студента даже волосы встали дыбом, потому что ему показалось, что старуху Хадиджу душат, и душит старуху Хадиджу... та самая рука вождя...

В секунду он полностью очнулся, резко вскочил и, затаив дыхание, стал прислушиваться: хрип то прекращался, то усиливался. В тишине кроме хрипа он слышал стук собственного сердца, затем осторожно, на цыпочках, как будто боясь разбудить кого—то, подошел к двери Хосрова—муэллима.

Он только раз тихонько стукнул, и Хосров—муэллим в тот же миг спросил: «Кто там?» Хосров—муэллим включил свет, открыл дверь, и как только студент увидел Хосрова—муэллима в белом исподнем, так понял, что и сам он без брюк предстал перед человеком, со своими тонкими, кривыми, волосатыми, голыми ногами, в длинных синих трусах (купленных, когда он еще работал библиотекарем в селе)...

Впереди Хосров—муэллим, следом студент пошли в комнату старухи Хадиджи. Хосров—муэллим включил свет, и студент Мурад Илдырымлы впервые за восемь месяцев увидел старуху Хадиджу в постели: одеяло было натянуто до подбородка, старуха Хадиджа, повернув голову, не мигая смотрела на порог, студенту даже показалось, будто старуха Хадиджа смотрит на указанную Баланиязом мышиную нору; изо рта старухи бежала белая пена на шею, на белую ночную рубашку, на наволочку в мелкий цветочек. Белая ночная рубашка и наволочка в мелкий цветочек были такими чистыми, что студент в одно мгновение забыл о скупости, о жадности, о двуличии этой женщины — чистота постели в ту полночь свидетельствовала о чистоте самой старухи Хадиджи...

Старуха Хадиджа больше не хрипела, Хосров—муэллим, приблизившись к старой железной кровати с потускневшим никелем, внимательно посмотрел на хозяйку дома, потом закрыл женщине веки и слишком спокойно для такого момента сказал: «Идем, оденемся...» В спокойствии Хосрова—муэллима студент увидел познавший все в этом мире опыт и безысходность, ничего больше не ждущую от мира.

Они оба оделись и снова вошли в комнату старухи Хадиджи (студент старался не глядеть на абсолютно белое, застывшее лицо бедной старухи Хадиджи). А Хосров—муэллим, внимательно посмотрев сверху вниз на студента Мурада Илдырымлы (давеча он так же внимательно смотрел на старуху Хадиджу), неожиданно улыбнулся: «Когда ты постучал в дверь, я здорово испугался...» В улыбке Хосрова—муэллима было что—то вызывающее содрогание, как пена на белоснежной ночной рубашке старухи Хадиджи, на наволочке с мелкими цветочками.

Молла Асадулла, закрыв Коран, аккуратно положил его перед собой и, уставившись на свои четки, не говорил ни слова; потом отвел от четок глаза, взглянул на Баланияза и хрипло спросил:

— Дел много, говоришь, да, Баланияз?

И Баланияз сказал:

— Эх, знаешь сколько, молла ами! Конечно же много...

— Я вот что слыхал, Баланияз... Говорят, старая мельница на улице Хагани больше работать не может, мощности у нее не хватает такой большой город хлебом обеспечить. Но, говорят, и закрывать ее нельзя, ломать нельзя, потому что там столько крыс, столько мышей, что, если мельницу закрыть или сломать, они весь город заполонят... Правду говорят?

Молла Асадулла говорил очень серьезно, но после его слов все махаллинские мужчины, кроме Баланияза, опять заулыбались, и все, улыбаясь, посмотрели на Баланияза.

        Так... Конечно же так! — ответил Баланияз. — Бороться с крысами—мышами дело тяжелое. Там, на мельнице, есть такие крысы, что их кошки боятся. Как увидят, убегают, прячутся.

Молла Асадулла сказал:

— Вот это да!... Слушай, ты там береги себя! — И уставился на свои четки, и чуть заметно по лицу моллы скользнула легкая улыбка.

А Баланияз с прежней серьезностью, даже с некоторым хвастовством произнес:

         Насчет меня не беспокойся!

Студент Мурад Илдырымлы смотрел на Баланияза: Баланияз, конечно, не читал роман «Муки моего любимого» и никогда не прочтет, но Баланияз был, в сущности, счастливый человек, и потому он мог обойтись и без романа. Человек, посвятивший свою жизнь борьбе с мышами, не мучился тем, что не мог прочитать «Муки моего любимого»... Баланияз не был похож на старуху Хадиджу, но сейчас в Баланиязе были те же простота и чистота, что у наволочки в мелкий цветочек, у белой ночной рубашки, у постели его матери, и уже потому Мышь—Баланияз был высшим относительно студента Мурада Илдырымлы существом — во всяком случае, так чувствовал студент в тот апрельский день, в том дворе, среди тех махаллинских мужчин.

А ходившие на кладбище вернулись назад с плохой вестью: на кладбище Тюлкю Гельди места нет, и бедную старуху Хадиджу похоронить там невозможно.

Молла Асадулла сказал:

         Я вам говорил! Ну можно у них место получить?

Весть донеслась до женщин, и собравшиеся в доме старухи Хадиджи женщины снова начали плакать. На лицах мужчин не осталось и следа давешней улыбки:

     — Что же это такое? Своих мертвых похоронить места не находим...

     — В степи старуху хоронить, что ли?

     — Слушай, если мы ее на новое кладбище повезем, в степь, знаешь, как ее дух нас проклянет?!

     — Да в какой же еще стране человек не находит места, чтобы на кладбище предков своего мертвеца похоронить?...

     — Что это за государство?

Жена хлебника Агабалы высунулась из окна во двор и, забыв о приличиях, закричала своему сыну:

— Слушай, мужики вы или нет? Почему этой женщине места на кладбище не находите?

Сын хлебника Агабалы смутился, что мать так кричит при людях, у него от ярости прямо искры из глаз посыпались:

     — Пойти и воткнуть им нож в легкие, ей—богу...
Молла Асадулла посмотрел на сына хлебника Агабалы.

     — Слушай, —  сказал он, —  а ты им в легкие нож вонзить сумеешь?

     —Чего ж не суметь—то? Да я головы им отрежу!
Молла Асадулла, перебирая четки, махнул рукой:

     — Куда нам... С ними вон целое Советское государство сладить не может.

     — Захотело бы, так сладило.

     — Но ведь почему—то не хочет, а? Пусть бы захотело...

Сын хлебника Агабалы в ярости вскочил, но молла Асадулла с несвойственной ему резкостью сказал:

     — Сядь!... — И сразу смягчил тон: —  Сядь, детка, сядь... Ты их не знаешь... С ними силой разговаривать нельзя, они ни бога не признают, ни власть... Или надо на лапу дать, или чтобы у тебя кто—то был, свой человек... Или же... — Молла Асадулла обвел взглядом всех махаллинских по очереди, остановился на Хосрове—муэллиме: — Или же немного так... грамотно—интеллигентно поговоришь с ними...

     — Грамотный человек — ты!

     — Да не-ет... Кто на меня там посмотрит? В них разве что—нибудь от мусульман осталось? Надо чтобы незнакомый человек был, чтобы по—русски там разговаривал... Печати, того—сего, они немного, глядишь, побаиваются...

После этих слов моллы Асадуллы все махаллинские мужчины повернулись к Хосрову—муэллиму, потому что все знали, что этот длинный, худой и угрюмый человек прежде преподавал, вел уроки русского языка и всегда газеты читает. Только Баланияз не смотрел на Хосрова—муэллима, все шарил глазами по углам двора. Хосров—муэллим под взглядами махаллинских мужчин почувствовал себя неловко и посмотрел на студента. Молла Асадулла поймал взгляд Хосрова—муэллима и обратился к студенту Мураду Илдырымлы:

         Старуха так тебя любила... — И с нескрываемой злобой глянул на Баланияза.

Баланияз торопливо подтвердил слова моллы Асадуллы:

         Да!... Конечно же это так!...
Молла Асадулла сказал:

         Вот видишь? Бедная женщина, царство ей небесное, не меньше, чем его... — Молла Асадулла показал рукой на Мышь—Баланияза, — тебя любила...

Мышь—Баланияз по—прежнему обыскивал глазами углы двора, одновременно кивал головой, подтверждая и слова моллы Асадуллы:

         Конечно же! Конечно же!...

Студент вспомнил вдруг мешок с семечками бедной старухи Хадиджи и подумал: наверное, через несколько дней Баланияз унесет семечки к себе домой, отдаст детям, и дети с удовольствием будут щелкать семечки, а бабушку свою даже не вспомнят. И мешок с семечками, и маленький деревянный табурет, и сама старуха Хадиджа останутся в памяти только этого двора, этого дома, но придет время, бульдозеры снесут всю махаллю...

Молла Асадулла опять обратился к сыну хлебника Агабалы:

         Ты сядь, —  сказал он. — Пусть они пойдут. Аллах милос тив...

И Хосров—муэллим со студентом Мурадом Илдырымлы пошли на кладбище Тюлкю Гельди, чтобы получить там место, чтобы похоронить бедную старуху Хадиджу.

 

3

 

Абдул Гафарзаде

 

Кровать Абдула Гафарзаде стояла напротив окна спальни, выходящего на улицу и по обыкновению, просыпаясь рано утром, он в первую очередь видел свет, и этот свет часто превращался для него в цвет целого дня. Если, открыв глаза после сна, он видел мрак снаружи, весь день с начала до конца проходил в заботах, отрицательные эмоции сменяли друг друга, ни на чем не удавалось отвести душу, ничему не хотелось улыбнуться. Может, это было самовнушение, неизвестно, но, во всяком случае, так было летом и зимой было так же: если темнота за окном была хмурой — хмурился весь день, но бывала ясная, прозрачная темнота — и день радовал сердце.

После того как ребенок ушел из этого мира, уже шесть лет Гаратель не спала с мужем не только в общей постели, даже в одной комнате с Гафаром Абдулзаде не спала. Что переносила Гаратель все шесть лет по ночам, знал лишь Аллах, а Абдул Гафарзаде только догадывался, но от своих догадок он впадал в пессимизм, собственная беспомощность приводила его в отчаяние, дела мира казались безвыходными и, по правде говоря, совсем не хотелось жить, а вся прошлая жизнь, все страдания казались бессмысленными.

Каждую ночь перед тем, как заснуть, Абдул Гафарзаде уговаривал себя: «Да, мир бессмыслен и жизнь бессмысленна. Но спи, не мучай голову. Миллиарды таких, как ты, приходили в мир и уходили. Ты не первый и не последний... Спи!» Но спать он не мог. Философ внутри него поднимал голову и начинал разоблачения. Порой Абдулу Гафарзаде казалось, будто он в бане и философ его раздевает, снимает надетые одна на другую одежды, оставляет обнаженным. В ту ночь философ давал оценку его деяниям, словам, поступкам, потом потихоньку истаивал, пропадал в дреме, а когда окрашенное в цвет утра окно объявляло, каким будет день, философ забывался, уходил из головы, чтобы вернуться ночью. Между утром и ночью жизнь шла по давно заведенному порядку.

Когда в тот апрельский день рано утром Абдул Гафарзаде открыл глаза, он впервые после зимы почувствовал солнечное тепло, пробивающееся сквозь стекло, оно грело душу, в нежности, в мягкости того тепла была будто детская улыбка, и Абдулу Гафарзаде показалось, что он чист изнутри и снаружи, что он абсолютно чист, непорочен и здоров, чист, как стеклышко, прозрачен, сквозь него можно смотреть. Широко разведя руки, он выпятил грудь, набрал полные легкие воздуха, и будто не было у него никаких бед, забот не было. Прищурив глаза, он захотел снова взглянуть на чистый и теплый свет снаружи, но неожиданно вспомнил свой кабинет в управлении, надгробия, видимые из окон кабинета, и все тело Абдула Гафарзаде привычно содрогнулось, слабое тепло утонуло, пропало в нечистотах.

Абдул Гафарзаде знал, что работает в самом печальном месте на свете: сколько уж лет он был директором управления кладбища Тюлкю Гельди... Абдул Гафарзаде часто задумывался, почему люди так его назвали? Говорили, будто кладбище древнее, но Абдул Гафарзаде не нашел ни единого древнего надгробия. Самой старой была могила умершего в 1913 году Мешади Мирзы Мир Абдуллы Мешади Мир Мамедгусейна оглу. Царствие ему небесное, как видно, первым лицом, похороненным на кладбище Тюлкю Гельди, был тот покойник. Конечно, может быть, кого—то погребали и раньше, но могилы потерялись, пропали, ведь по мусульманскому обычаю могила и должна затеряться, пропасть, сровняться с землей. Это теперь — у кого деньги есть, тот пышно украшает родную могилу, памятник ставит. А достоин ли был человек памятника?... В старину люди сооружали гробницу, превращали в святое место могилу благородного лица, святого человека, ученого, поэта или познавшего мир, просветленного, как шейх Низами. А теперь вся в мраморе могила у секретаря райкома, завмага, мясника, да кто бы он ни был, лишь бы денежный человек... И то хорошо, что после ухода денежных людей в справедливый мир, у тех, кто завладел их деньгами, хватило совести хотя бы памятник поставить. Нет, Абдул Гафарзаде ничего не имел против секретаря райкома, завмага, мясника, в нашем несправедливом мире каждый зарабатывает на жизнь как умеет, и секретарь, и завмаг, и мясник были людьми, должны были содержать детей. Абдул Гафарзаде внутренне не мог принять другого: почему не прочитавший за всю жизнь, к примеру, ни одной книжки мясник на своем памятнике изображен в глубокой задумчивости с книгой в руке...

А ведь когда—то и на могиле Абдула Гафарзаде что—то изобразят. Если бы сын остался... Если бы хоть Гаратель была прежней Гаратель... А так... Омар, что ли, станет заказывать надгробный камень? Нет, дай Бог здоровья Севиль...

Абдул Гафарзаде всегда стремился прогнать поскорее эту мысль. Она нервировала, раздражала, выводила из равновесия. Но если по существу — какой был в этом смысл? Покойному Мешади Мирза Мир Абдула Мешади Мир Мамедгусейн оглу, покинувшему мир в 1913 году, какая теперь разница, остался ли на его могиле камень? Давно уж кости его истлели... Конечно, в этой мысли нет ничего нового, все давно известно. Но что такое реальность? То, что старо и всем давно известно, как раз и есть реальность.

Мозг Абдула Гафарзаде работал быстро, и если люди делятся на две группы — живущие сердцем и живущие умом, то Абдул Гафарзаде, пожалуй, скорее принадлежал ко второй группе, и в моменты накатывающего лавиной пессимизма ему на помощь всегда приходил разум. Истлели кости покойного Мешади Мирзы Мир Абдулы Мешади Мир Мамедгусейна оглу или не истлели, имеет все это смысл или не имеет — во всех случаях история кладбища должна быть изучена. Абдул Гафарзаде написал по этому поводу письмо в вышестоящие организации, написал даже в Академию наук. Правда, отдельные исторические надгробия, особенно гробницы, ремонтировались, Министерство культуры на некоторых кладбищах проводило восстановительные работы, но история кладбищ комплексно не изучалась. Археологи выявляли древние захоронения, проводили раскопки, но Абдул Гафарзаде был уверен, что изучать нужно и ныне действующие городские кладбища. Странно, но церкви, теперь приспособленные для органной музыки, или мечети, превращенные в обувные фабрики, кажется, были людям дороже, чем действующие церкви или мечети. Проходя мимо брошенных храмов, люди смотрели на них, качали головами, злились, поминали отцов, дедов, говорили о несправедливости, неуважении. Мимо действующих шли не оглядываясь. И кладбища так же...

Хорошо, хоть теперь ведутся записи, документы покойников отправляются в архивы, но как у нас содержатся архивы, господи, только посмотреть... Вот о чем думал Абдул Гафарзаде (он уже встал и умылся) в это весеннее утро, массируя ноги Гаратель, лежавшей на диване в гостиной.

Гаратель говорила:

 — Не нужно, Абдул, иди на работу, опаздываешь.

Но Абдул Гафарзаде не обращал внимания на эти слова.

В этот день Фарид Кязымлы, председатель райисполкома, созвал совещание, посвященное выполнению полугодового плана работниками управления коммунального хозяйства. Назначено было на 10 часов утра, первый секретарь райкома партии М. П. Гарибли тоже должен был принять участие (так сообщил вчера по телефону Абдулу Гафарзаде сам Фарид Кязымлы), и Абдул Гафарзаде хотел сначала зайти на работу, а потом пойти на совещание, но рано утром, открыв глаза, он почувствовал прекрасное тепло апрельского солнца, а потом вдруг перед его глазами встали могильные камни...

Когда Гаратель плохо себя чувствовала, она старалась скрыть это от мужа, но от глаз Абдула Гафарзаде ничто не ускользало, он тотчас понимал, что жене опять нехорошо. Он всегда чувствовал это на расстоянии. Потому—то сегодня он зашел навестить Гаратель перед тем, как идти на кухню ставить чайник.

Гаратель, одетая, лежала на диване в гостиной. Она опять была очень бледной, холодной как лед, сильно дрожала, и Абдул Гафарзаде все, даже совещание, забыл. Он помассировал жене ноги, напоил ее чаем, позвонил и вызвал Севиль и опять, несмотря на протест Гаратель, сел около нее, не собираясь уходить из дому, пока не появится Севиль.

Севиль была младшей дочерью, вернее, единственным ребенком Абдула и Гаратель Гафарзаде. То есть теперь была единственным ребенком, потому что старшим ребенком у них был сын, он был на два года старше Севиль. Его звали Ордухан, и шесть лет тому назад он в три дня ушел из жизни...

Неделю назад Севиль исполнилось двадцать восемь, Абдул Гафарзаде подарил дочери к дню рождения «Волгу». До этого он купил им «Жигули», но Омар плохо водил в городе, три, а то и четыре раза бился. Омар был пианистом, и Абдул Гафарзаде, в то апрельское утро массируя ноги Гаратель, представил себе тонкие, длинные пальцы Омара и улыбнулся. Ему нравилось, что у зятя такие нежные и красивые пальцы. Пусть «Жигули» будет его машиной, а «Волга» машиной Севиль, потому что Севиль внимательнее, проворнее, хладнокровнее Омара.

Дочь все не ехала.

Абдул Гафарзаде построил семье Севиль пятикомнатную кооперативную квартиру, можно сказать, в центре Баку, с большими балконами на море. Вернее, сначала он построил трехкомнатную квартиру, потом семью, живущую рядом в двухкомнатной квартире, переселил в трехкомнатную, и квартира Севиль стала пятикомнатной с двумя кухнями, двумя ванными и двумя туалетами. У Омара был геморрой, и теперь он сидел в туалете сколько хотел. Правда, Омар все блага не так уж и ценил, с утра до вечера его мысли были с пианино, и Абдул Гафарзаде порой искренне поражался, сколько же может человек заниматься, сколько же в человеке охоты, терпения... Отец Омара, Муршуд Гюльджахани, был какой—то болван (считал себя писателем, но имя его даже в собачьей книге не значилось), а этот все старался, не зная усталости. Хорошо, что Севиль тоже была музыковедом, иначе ведь невозможно вынести столько музыки. Теперь соседям Севиль, и раньше с утра до вечера слушавшим пианино, стало совсем туго, потому что восьмилетний Абдул едва ли не перещеголял Омара — игрушками не интересовался, ни телевизор, ни видеомагнитофон ему не нужны, придет из школы (из специальной, музыкальной, имени Бюльбюля), отбросит портфель — и за рояль, ему бы не есть, не пить, а все играть. Абдул Гафарзаде купил внуку отдельный рояль; если что и могло разлучить маленького музыканта с роялем, то только приход деда (то есть деда Абдула) — как только в прихожей слышался голос деда, внук кидался к нему и, пока дед не уходил, сидел с ним рядом.

Омар в одном конце квартиры играл на своем рояле, а маленький Абдул в другом конце — на своем. Хорошо, хоть Севиль не играла. Она писала, хотя писать между двумя роялями было делом нелегким. Но Севиль была бойкая девочка, умная, кандидат наук, и до докторской осталось совсем немного. Правда, Абдул Гафарзаде помогал дочери и в этом, но все равно, кто теперь пишет диссертацию одним только собственным пером? Омар благодаря только собственным способностям стал профессором в консерватории? Так думает только болван Муршуд Гюльджахани. Хотя сам Муршуд Гюльджахани, когда собрался издать книгу, прибежал к, свату, как заяц.

Севиль работала доцентом в консерватории, у Омара как у профессора был в консерватории свой класс, а маленький Абдул учился во втором классе, но к сегодняшнему дню за его плечами было уже четыре концерта в Азербайджанской государственной филармонии имени Муслима Магомаева: вместе с симфоническим оркестром играл концерт Моцарта ре—минор и Гайдна ре—мажор. Ребенок восьми лет...

Севиль дала сыну имя своего отца. Сколько Абдул Гафарзаде ни сопротивлялся, ничего не вышло. «Устаревшее имя, давно вышло из моды. Давай дадим ребенку хорошее современное имя», —  говорил он. Но Севиль было не сдвинуть. «Я хочу, чтобы он был как папа, —  говорила она по—русски. — Я хочу, чтобы он был похож на папу...» И бедный, несчастный Ордухан тоже сказал по—русски: «Пусть делает как хочет. В конце концов, она мать...» И ребенка назвали Абдулом... Ладно бы еще просто Абдул, это полбеды, но полное имя было Абдулали, в пас порте Абдулали Гафарзаде, и Севиль, заупрямившись, так же назвала ребенка.

Странный это был ребенок. Дело не в большом музыкальном таланте (талант в самом деле был велик от рожденья, такой не создашь с помощью друзей—приятелей Абдула Гафарзаде), наполнявшем Абдула Гафарзаде гордостью, трогавшем его, заставлявшем без видимых причин улыбаться... Абдул Гафарзаде всегда создавал что—то из ничего и теперь в ответ на свои усилия видел не пустоту, как всегда, а нечто материальное, весомое (да, он создавал внуку условия, да, он расходовал средства— но у внука был талант!). Когда внук бросался к деду, крепко—крепко обнимал его, Абдул Гафарзаде всем существом ощущал, как уходит из него усталость, будто ребенок сверх всякой меры впитывает в свое нежное беспомощное тельце усталость Абдула Гафарзаде, его сердечную боль, все беды и заботы. Честно говоря, Абдул Гафарзаде ужасался, ему было страшно, что ребенок может заболеть. Это был удивительный ребенок... Абдул Гафарзаде старался поменьше брать внука на руки, пореже ходить в дом дочери, но сил на это не хватало, он тосковал, грыз себя, ел поедом. Все от нервов, конечно, после Ордухана нервы у Абдула Гафарзаде совсем разгулялись (честно говоря, не одна бедняга Гаратель вышла из строя...), другие, может быть, этого не видели, не замечали, говорили: «вот железный человек», но сам—то он знал... Да успокоит Аллах Ордухана, его смерть была великим горем, убившим сердце, она была как сама безысходность...

Массируя ноги жены, Абдул Гафарзаде спросил:

     — Не сильно я? Не больно?
Гаратель печально улыбнулась:

     — Нет...

Абдул Гафарзаде не мог выносить этот взгляд, сердце его будто попадало в невесомость, воспоминания, захватив, уносили вдаль, в те времена, когда он был малым ребенком и покойная мать так на него смотрела; столько задушевности, родственности Абдул Гафарзаде видел в этом мире в детские годы в глазах своей матери.

Гаратель сказала:

         Ты работой своей не пренебрегай, иди. Обо мне не беспокойся...

Абдул Гафарзаде как всегда серьезно сказал:

         Довольно! — И стал массировать кончики пальцев ног Гаратель. — Может быть, носки снять, чтобы от моих рук тепло шло к тебе?

Гаратель так же устало, печально улыбнулась:

         Нет, не нужно... Мне уже хорошо... Ей—богу, хорошо. И Севиль ты зря вызвал. Ребенок бросит дела и примчится сюда...

        Ничего — Конечно, Абдул Гафарзаде мог повезти Гаратель в Москву, показать лучшим врачам страны, но для этого ее пришлось бы связать, потому что добровольно она лечиться не соглашалась, даже врача Бронштейна к себе не подпускала. Гаратель не боялась врачей, нет, но после Ордухана у Гаратель не осталось никакой охоты жить, никакого интереса. Для внезапно, на глазах постаревшей, обессилевшей женщины жизнь больше не имела смысла.

Недавно Абдул Гафарзаде сам ходил к врачу (у этого болвана Муршуда Гюльджахани есть земляк, профессор Мурсалбейли) и после этого дал себе слово, что больше не пойдет никогда. Как к врачу в руки попал — все...

Порой у него начинало колотиться сердце, он кашлял — и дней десять назад пошел к доктору Бронштейну, работавшему в поликлинике около их дома и долгие годы лечившему семейство Гафарзаде. Бронштейн был еврей, учился в Вильнюсе, перенес множество невзгод, после войны обосновался в Баку. Хотя было ему за семьдесят, он красил в абсолютно черный цвет волосы и усы, и Абдула Гафарзаде при виде доктора Броншейна всегда брал смех: волосы отрастали и у корней на голове и усах были абсолютно белыми, и эта белизна очень портила, по правде говоря, черный—пречерный, как агат, цвет молодости.

Доктор Бронштейн внимательно осмотрел Абдула Гафарзаде, взяв под руку, насильно отвел в рентгенкабинет, посмотрел его вместе с рентгенологом, а потом посоветовал Абдулу Гафарзаде показаться хорошему специалисту. Абдул Гафарзаде умел читать по глазам, на этот раз он прочитал в глазах доктора Бронштейна тревогу, даже испуг, и в душе у него возникло неприятное беспокойство, он подумал: «Вот влип...» Уходя, Абдул Гафарзаде сунул в карман доктора Бронштейна пятидесятирублевку, но доктор Бронштейн вернул деньги и так категорически запротестовал, что еще увеличил беспокойство Абдула Гафарзаде.

На следующее утро он вместе с Муршудом Гюльджахани пошел на прием к профессору Мурсалбейли. Профессор Мурсалбейли был родом из одного села с Муршудом Гюльджахани; они вместе кончали школу, и в свое время профессор приходил сватать Севиль как один из уважаемых в Баку людей. Абдул Гафарзаде пошел к профессору вместе с Муршудом Гюльджахани не потому, что сват был земляком, близким человеком Мурсалбейли, нет, у Абдула Гафарзаде не было надобности в посреднике, но беспокойство довело Абдула Гафарзаде до того, что он не осмелился один пойти к профессору, в одиночку выслушать возможный диагноз... Мурсалбейли приветливо встретил Абдула Гафарзаде, чуть не час осматривал его японскими аппаратами и приветливо проводил. Абдул Гафарзаде спросил:

         Ну что там, профессор?

Профессор Мурсалбейли провел волосатой короткопалой с толстыми ногтями рукой по полному, чисто выбритому лицу и самодовольно сказал:

— Что может быть у такого мужчины, как ты? —  и громко засмеялся.

Тревога отпустила Абдула Гафарзаде, он наконец—то задышал спокойно.

     — Не нужны ли лекарства? Может, мне что—нибудь принимать?

     — Никаких лекарств!

     — А что можно есть, пить?

     — Ешь — что душа просит и пей — чего душе охота.

Муршуд Гюльджахани с плохо скрываемой завистью взглянул на Абдула Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде тотчас заметил зависть, скрытую в глазах свата, и впервые с тех пор, как посетил вчера доктора Бронштейна, улыбнулся; у Муршуда Гюльджахани уже тридцать лет была язва желудка, тридцать лет этот бедняга тосковал по нормальной еде и питью.

Профессор Мурсалбейли был в белоснежном накрахмаленном халате, в отвороте халата виднелась волосатая грудь. Абдул Гафарзаде положил в нагрудный карман этого белоснежного накрахмаленного халата три новеньких сотенки.

        Ой... А это зачем... — профессор Мурсалбейли сказал эти слова так, что вопроса в них на самом деле не было, была благодарность.

Абдул Гафарзаде улыбнулся:

         Тебе пойдет впрок, профессор. — И, неожиданно представив себе волосы и усы доктора Бронштейна, выкрашенные в абсолютно черный, как агат, цвет, белые у корней, опять улыбнулся: «Бедный доктор Бронштейн».

Вечером Абдул Гафарзаде послал профессору Мурсалбейли домой большого осетра, и когда тайно пойманный в Каспии и доставленный спекулянтами большой осетр отправился в дом профессора Мурсалбейли, он будто раз и навсегда унес с собой и тревогу из души Абдула Гафарзаде...

Гаратель посмотрела на мужа, боком сидевшего в изножье дивана и массировавшего ей ноги:

— Абдул...

— Что?

— Я сейчас хочу отдать свою шкатулку Севиль... Ну зачем она мне? Я одной ногой здесь, одной — там, рядом с моим ребенком. Немно го осталось, пока я переселюсь к моему детке, отправлюсь к нему в сырую землю... Совсем мало осталось, э, Абдул...

— Не говори ерунды... — Абдул Гафарзаде сказал это и поспешно отвернулся, потому что Абдул Гафарзаде был, конечно, из тех, кто живет разумом, но ведь сердце есть сердце, и в тот момент глаза Абдула Гафар заде внезапно наполнились слезами.

— Абдул...

— Ну?

— Что ты скажешь?

— Про что я должен что—нибудь сказать? —  Минутная слабость прошла, и Абдул Гафарзаде снова спокойно смотрел на жену.

     — Я подарю шкатулку Севиль...

     — Пусть остается в доме.

Почти тридцать два года Гаратель и Абдул Гафарзаде жили вместе, и уж за тридцать два года Гаратель прекрасно изучила все оттенки голоса мужа, теперь она поняла, что три слова: «пусть остается в доме», в сущности, не слова, а нечто крепче железа,

Абдул Гафарзаде был против того, чтобы держать ценности дома открыто, не потому что боялся, вдруг придут, проверят, увидят, нет, страха у Абдула Гафарзаде, можно сказать, не было (вначале—то был, но шли годы, множилось в управлении кладбища число красных знамен, почетных грамот, благодарностей, и чувство страха уходило). Абдул Гафарзаде был против, потому что незачем было хранить ценности дома. Шкатулка Гаратель, немного наличных денег — и достаточно. В шкатулке кольца, серьги, ожерелья, браслеты, которые Абдул Гафарзаде дарил Гаратель в эти долгие годы, и всегда можно было сказать, что драгоценности остались Гаратель от ее отца Ахунда Мухаммедали Аги. Ахунд Мухаммедали Ага был в свое время духовным лицом, известным в Баку сеидом, получившим отличное образование, и неудивительно, если такой человек оставляет драгоценности в наследство дочери. Хотя, царствие ему небесное, на самом—то деле после него остались только древние рукописи да еще семь Коранов в виде написанных разными почерками рукописей. Абдул Гафарзаде оставил у себя всего один экземпляр Корана, а остальные шесть, вместе с древними рукописями, подарил республиканскому рукописному фонду. Тогда, двадцать лет назад, Абдул Гафарзаде сделал это и ради покойного, который был очень чистым, благородным, ученым человеком, и ради Гаратель и детей: пусть хоть в каком—нибудь журнале, в каком—нибудь исследовании упомянут имя деда, имя предка, пусть напишут, что такая—то рукопись осталась от Ахунда Мухаммедали Аги.

А драгоценности в шкатулке Гаратель были действительно антикварными, ни единой современной не было. Абдул Гафарзаде покупал их у ювелиров, спекулянтов, маклеров. Абдул Гафарзаде вообще по своей природе не был современным человеком, не признавал самолетов, видео, магнитофонов, терпеть не мог даже электрический чайник; манеры молодежи, ее наряды, музыка, особенно брюки на девушках, сигареты в женских губах нервировали и совершенно выводили из себя этого человека...

Севиль пришла в начале десятого, и Абдул Гафарзаде отправился на автобус. Пора было ехать прямо в райисполком. У него не было машины, а в Баку он никогда не брал такси, потому что считал, что главе семьи с зарплатой 135 рублей в месяц нет никакой необходимости на глазах у людей раскатывать на машинах. Семья Севиль — дело другое. Они люди творческого труда. Кроме того, отец Омара Муршуд Гюльджахани как—никак писатель, пишет романы о колхозной жизни. Правда, он настоящий болван, но Абдул Гафарзаде ежегодно организовывал издание одной книги Муршуда Гюльджахани (все же — сват). И подаренную Севиль «Волгу» Абдул Гафарзаде купил на имя Муршуда Гюльджахани. В советском государстве кто может что—нибудь сказать писателю?

Абдул Гафарзаде любил чисто, аккуратно одеваться и потому покупал сразу четыре—пять костюмов одного цвета, одного покроя, это позволяло менять их незаметно, все думали, что у него всего один костюм, что каждый день он в одном и том же, и некоторые удивлялись, что Абдул Гафарзаде весь год в одном костюме, а костюму ничего, нисколько не снашивается, все как новенький.

Ожидая автобуса, Абдул Гафарзаде опять ощутил тепло прекрасного весеннего солнца и даже вдруг вспомнил Розу, ее тело, скользкое как у рыбы, ее полные белые бедра и груди. Но пришел автобус и вернул Абдула Гафарзаде к реальности.

Как любое предприятие, обслуживающее население, управление кладбища Тюлкю Гельди имело годовой план, год от года возрастающий. Все цифры Абдул Гафарзаде знал назубок, и вообще в расчетных делах его мозг работал как компьютер: собственный доход отдельно, государственный доход отдельно. В 1980 году годовой план 430 тысяч рублей, в 1981 году добавилось 28 тысяч, в 1982 году план был повышен на 140 тысяч, на 1984 год возрос до 770 тысяч рублей.

А кладбище Тюлкю Гельди не так уж велико, а давать такой план, конечно, трудно. Рытье одной могилы 4 рубля 42 копейки, удостоверение на место — 44 копейки, дощечка с надписью на могиле — 1 рубль 87 копеек, похороны в гробу 41 рубль 50 копеек, в красивом гробу — 46 рублей 92 копейки. Катафалк на час — 3 рубля 15 копеек, носилки — 27 рублей 42 копейки, оркестр — 54 рубля 78 копеек. Причем, по обычаю, гроб, если так можно сказать, не использовался. Ведь люди несли своих мертвых к могиле на носилках. Мало кто и оркестр приглашал. Кто мог, звал на обряд похорон известного музыканта, кто не мог, проводил ритуал погребения без музыки. Оркестр управления кладбища — тарист, кемачист, ударник, кларнетист, зурначи и двое певцов — в основном ходил на свадьбы в апшеронских селах близ Баку и с каждой свадьбы через Василия, Мирзаиби или Агакерима передавал причитающуюся Абдулу Гафарзаде долю.

На кладбище Тюлкю Гельди каждый день хоронили от восьми до пятнадцати покойников, и выполнить план с государственными расценками было невозможно. Поэтому Абдул Гафарзаде открыл маленький цех венков из тонкого железа, и эти крашеные железные венки продавали принудительно, в обязательном порядке. Таким образом, цех давно, в сущности, не изготовлял венков, потому что с ними ведь ничего не делалось, родные покойных, покупавшие железные венки, не знали, что работники управления снова и снова их собирают, несут в цех, долго остававшиеся под дождем и ветром подкрашивают и опять продают. А по документам цех производит в день от восьми до пятнадцати (по числу покойников) венков и столько же продает. На деле целый год обходились тридцатью — сорока венками: железо — устойчивый материал.

Теперь этот цех вместо венков мастерил чемоданы, зубные щетки, мыльницы, рожки для обуви, дверные ручки, вешалки, крючки для ванной, пуговицы для пальто, расчески — словом, Абдул Гафарзаде превратил этот цех в приличную фабрику с современным оборудованием, с техникой из Прибалтики. Часть изделий он зарегистрировал, будто чемоданы, зубные щетки и пуговицы выпускаются из отходов производства, венки, мол, делаем экономно, эту продукцию (в рамках возможностей, предоставляемых указанными в официальных документах отходами материалов) через торговое предприятие, с которым заключил официальный договор, переводил в государственную казну в счет плана.

Но для плана и этого было мало, Абдул Гафарзаде был вынужден раздувать цифры, связанные с похоронными обрядами. Особенно часто так бывало перед концом года. В один день проводилось пять похоронных обрядов, но Абдул Гафарзаде велел регистрировать в отчете двадцать пять, выдумывал имена и адреса покойников, а деньги в кассу государства переводил из своего собственного кармана, и всегда перевыполнял годовой план на четыре—пять тысяч рублей, и каждый год получал переходящее Красное знамя, Почетную грамоту, и каждый год занимал в соревновании коммунально—бытовых предприятий первое или второе, в крайнем случае третье место. Только от профсоюзов у него было свыше двадцати благодарностей. В управлении кладбища он создал уголок для всех этих переходящих Красных знамен, Почетных грамот, благодарностей. Почетные грамоты и благодарности велел поместить в посеребренные рамки, изготовленные в собственном цехе венков, развесить на стене.

Эти рамки нравились Абдулу Гафарзаде, и в ближайшем будущем он собирался наладить их массовое производство. Особенно хорошо такие рамки должны были пойти в сельских местностях, в них хорошо будут выглядеть на стенке увеличенные семейные фотопортреты, портрет главы семьи, карточки, которые посылают домой сыновья из армии. У Абдула Гафарзаде было особое чутье на такие дела, и чутье ему говорило, что, если он хотя бы в десяти крупных районах сумеет договориться с торговым руководством, рамки принесут хорошую прибыль. Впоследствии продажу рамок можно было бы расширить, можно было бы торговать ими, как чемоданами, зубными щетками, расческами в дагестанских и других кавказских провинциях, в Ростовской области, —  там у Абдула Гафарзаде были влиятельные и деловые торговые знакомства (Грузия и Армения для него были просто родными, как Азербайджан).

Абдул Гафарзаде вел переговоры с людьми, стоявшими во главе дела, не опускаясь до уровня завмагов, даже заведующих универмагами, организацию всех операций всегда брал на себя, потому что если и был на земле человек, которому бы он доверял, то это был он сам. Получалась сделка — хорошо, не получалась — получится другая. И рамки он не собирается делать тайно. Он заключит договоры с заводами, фабриками, школами. Он будет выпускать специальные рамки разных размеров для Почетных грамот, групповых фотопортретов, он будет продавать их недорого, по безналичному расчету, и официальные деньги конечно же пойдут в счет плана, в государственную казну, и управление кладбища будут хвалить за экономию, будут ставить в пример, будут называть среди передовиков на собраниях, в отчетах, которые представляют наверх.

Правда, каждый раз при повышении годового плана в результате мер, продуманных и принятых Абдулом Гафарзаде, его собственный доход тоже возрастал многократно, повышение плана стимулировало его личную заинтересованность, а значит, и предприимчивость, деловитость. Но несмотря на это, каждый раз, когда годовой план повышался, у Абдула Гафарзаде, человека хозяйственного, знающего цену деньгам, инстинктивно возникал протест, и, бывало, не в силах себя сдержать, он поднимался на трибуну и высказывал свои соображения (он отлично понимал, что все равно план никто не снизит и, выступая, он только сотрясает воздух, но это—то и было лучше всего!).

И в солнечное апрельское утро на совещании в райисполкоме Абдул Гафарзаде, попросив слова, поднялся на трибуну.

        Товарищи! Выполнять планы — неотменимая обязанность каждого из нас. Установленные планы должны выполняться, и тут не может быть никаких разговоров. Я почти тридцать лет работаю на руководящей хозяйственной работе, но ни разу не допустил, чтобы план был не только не выполнен, но и не перевыполнен...

Первый секретарь районного комитета партии М. П. Гарибли действительно принимал участие в совещании, и всегда усталый, всегда невыспавшийся этот шестидесятипятилетний человек вдруг прервал Абдула Гафарзаде:

         Мы это знаем, товарищ Гафарзаде, и высоко ценим. И как передового, опытного, честного хозяйственного работника вас уважаем. Поэтому не хвалите себя. Мы и без того всегда вас хвалим, другим ставим в пример.

Первый секретарь улыбнулся усталыми глазами залу и взглянул на часы: утром позавтракать не успел, торопился в райком, во второй половине дня будет бюро, а в двенадцать совещание в районном управлении озеленением (это управление раскритиковали в центральной газете), а теперь двенадцатый час — и ясно, что первый секретарь опять перекусить не успеет. От голода у человека в животе урчало, и он беспокойно поглядывал на районных руководителей, сидящих рядом в президиуме: вдруг они слышат. Но районные руководители конечно же делали вид, что не слышат.

Первый секретарь, отведя взгляд от часов, снова посмотрел на Абдула Гафарзаде:

         Поймите меня правильно.

Абдул Гафарзаде уважительно кивнул и сказал:

         Я вас очень хорошо понимаю, товарищ секретарь. Большое спасибо вам за оценку моей работы. Но я не хвалю себя, я коммунист. Мне просто есть что сказать... — И он обратился к залу. — Уже около двадцати пяти лет, товарищи, я заведую управлением кладбища, да не будет ни у кого из вас с ним дел. У нас тоже есть план, и мы, положив жизни, как обычно выполняем его с превышением. Пользуясь присутствием здесь уважаемого товарища первого секретаря, я даю перед вами слово: это так. Но теперь давайте посмотрим на наш план немного, как бы это сказать, по совести. В прошлом году у нас было похоронено на 218 человек меньше, чем в позапрошлом. Хорошо, дай бог людям здоровья, правда? Но как радоваться? А план? Ведь чтобы его выполнить, а тем более перевыполнить, надо похоронить как можно больше людей?

На этот раз Абдула Гафарзаде прервал Фарид Кязымлы, председатель райисполкома:

         Но как же быть, товарищ директор?  Что вы предлагаете? Разве бывает бесплановое хозяйство?

В зале стали перешептываться, районные руководители в президиуме удивленно посмотрели на Фарида Кязымлы, потому что в присутствии первого секретаря считалось неприличным, если другие руководящие работники подавали реплики, прерывали выступающего. И Фарид Кязымлы это, конечно, прекрасно знал, поэтому, наверное, и покраснел. А первый секретарь, глядя в зал невыспавшимися глазами, не шевельнулся, но про себя подумал: видно, я старею, раз они уже обыкновенную этику не соблюдают...

Абдул Гафарзаде так же сдержанно и серьезно сказал:

         У меня нет особого предложения, товарищ Кязымлы, но я хочу сказать, что к управлениям, занимающимся похоронными делами, нельзя применять обычные экономические критерии. Повышать план за счет людей, у которых умерли мать, сестра, сын, дядя, тетя, повышать план за счет их слез, их сердечной боли, что, это как—нибудь сочетается с нашей идеологией? По какой совести, по какой справедливости? Ведь речь не о банном хозяйстве, не о парикмахерских. Речь о кладбище... Теперь я скажу, а вы, товарищи, слушайте. Министерство финансов отбирает у нас, можно сказать, весь доход, приносимый кладбищами, и выделяет материально нуждающимся предприятиям коммунального хозяйства, бытового обслуживания. К примеру, на ремонт жилья. Какой отсюда вывод? Вы подумали? Чтобы квартиры лучше ремонтировались, надо, чтобы больше умирало людей, чтобы родные хоронили их в счет плана? Выходит, что кто—то, к примеру, хоронит отца и не знает, что тем самым помогает кому—то неведомому отремонтировать квартиру. Это обыкновенной этике противоречит, в голову не вмещается. А наше общество — самое гуманное общество в мире, и нет ни материальной, ни духовной нужды в том, чтобы чего—то достигать за счет слез нашего общества.

Фарид Кязымлы опять не сдержался, опять прервал Абдула Гафарзаде:

         Значит, вы против плана?

Это было, конечно, уж слишком, и первый секретарь, повернувшись, посмотрел на сидевшего рядом с ним Фарида Кязымлы, и в этом взгляде М. П. Гарибли были властность, повелительность, гнев, пока еще не побежденные старостью и усталостью. И высокий, широкоплечий, мускулистый, как спортсмен, Фарид Кязымлы под этим взглядом в мгновение ока съежился, истаял, чуть ли не исчез совсем, а самое главное, весь зал был свидетелем его съеживания, истаивания.

Первый секретарь обернулся к Абдулу Гафарзаде:

         Продолжайте, товарищ Гафарзаде.

И Абдул Гафарзаде с обычной выдержкой и серьезностью продолжил:

         Большое спасибо, товарищ секретарь. Нет, товарищи, я не выступаю против плана. Я выступаю против того, что не учитывается специфика ряда управлений, в том числе и нашего. Но раз я поднялся на эту...

Иногда во время подобных совещании, прямо на трибуне, посреди собственной речи Абдулу Гафарзаде вдруг начинало казаться, что это не он произносит слова, глядит в зал, видит знакомые лица, сжимает кулаки, стучит по трибуне, подтверждая свою правоту, —  все не он, а кто—то совсем другой; Абдул Гафарзаде одновременно и переживал это чувство, и продолжал свою речь, как будто одна его часть говорила, а другая удивлялась произносимым словам, но и мозг фиксировал бессмысленность всех усилий перед тленностью мира.

— ...трибуну, то поделюсь с вами, товарищи, и другими бедами и заботами. Товарищи, дорога на кладбище, —  дорога, ведущая к последнему причалу, конечная дорога. В этом большой символический смысл. Люди должны уходить к последнему пристанищу спокойно... А в каком виде дорога на наше кладбище? В безобразном! Ямы, впадины, колдобины, буераки, грязь, теснота. Встретятся две машины нос к носу посреди кладбища, если один из водителей напористей, другой должен пятиться до самого забора... Сколько можно говорить? Сколько можно писать об этом в вышестоящие организации?! Мы ведь ничего не просим, пусть только нам позволят открыть дорожно—ремонтный цех с штатом в пять — десять человек, мы сами приведем в порядок наши дороги, каждый год будем их ремонтировать, еще и другим кладбищам сможем помочь, везде дороги плохие. Еще скажу о том, что все работы на кладбище мы выполняем вручную. Бедные наши братья рабочие: лопата у них, кирка да ведро. Ни одного бульдозера. Ни одного компрессора. О какой технической революции мы толкуем? В общем, товарищи... — И скрытая ирония, рождающаяся внутри этого человека перед тем, как он произнесет те слова, что сейчас собирается произнести, проявилась в едва различимом блеске серых глаз за очками, в блеске, который тотчас же исчез, и, разумеется, никем не была замечена не только ирония, то даже и блеск в глазах. — Одним словом, я хочу сказать, товарищи, что мы работаем для будущего. Живем во имя будущего. Все — во имя будущего.

Это были любимые слова Абдула Гафарзаде, и каждый раз, произнося их то ли с трибуны, то ли (ведь он ветеран труда!) на встрече с пионерами, то ли во время беседы с официальными людьми, он внутренне наслаждался; эти слова были отличной шуткой — для самого себя.

Революционеры жертвовали жизнями во имя будущего. Дворяне, беки порвали со своим сословием, были расстреляны в степях Каракума во имя будущего, рабочие, простые крестьяне, бросив свои дела, боролись во имя будущего, приносили в жертву будущему здоровье и даже жизнь собственных детей. Во имя будущего лучшие люди отправлялись в ссылки, во имя будущего заболевали туберкулезом, становились кормом для червей и ворон в сибирской тайге, во имя будущего свергли с трона царя. Но будущее все никак не приходит... Сталин во имя будущего и сам дни и ночи работал, не жил по—человечески (говорят, и в Кремле спал на узком диванчике под шинелью...), и людей заставлял работать во имя будущего, уничтожал людей, набивал ими тюрьмы, и все во имя светлого будущего. Во время войны миллионы и миллионы людей отдали жизни — во имя будущего. Хрущев велел вытащить из мавзолея труп Сталина, отменил страх (вот почему теперь в стране такое своеволие!) и провозгласил на весь мир, что будущее придет через двадцать лет, через двадцать лет настанет коммунизм. Получалось, что Абдул Гафарзаде теперь должен был жить при коммунизме... Он помнил: когда Хрущев объявил о коммунизме через двадцать лет, Гаратель спросила: «Неужели правда будет коммунизм?» —  «Конечно», —  сказал Абдул Гафарзаде. «А как это будет?» — «Как будет? Как нужно, дорогая, так и будет. Через двадцать лет ты утром проснешься, возьмешь газеты, и там написано: уже коммунизм. И телевизор скажет, что уже коммунизм. И радио скажет: знайте и ведайте — мы живем в коммунизме. И поэты будут писать стихи: да здравствует коммунизм. А если при коммунизме у рабочего с голоду будет урчать в животе, ну что ж, так бывает — бывает, что у человека урчит в животе, даже при коммунизме».

Пришел наш друг Брежнев — значков, орденов, медалей не осталось: все нацепил себе на грудь, столько лишних калорий принял, что теперь язык во рту не проворачивается, слова выговорить не может, даже по написанному прочитать не в состоянии, никто понять не может, что он лопочет, бедняга несчастный. Но люди опять работают во имя будущего, во имя будущего отдают рапорты, во имя б у д у щ е г о выполняются планы, на идущих с утра до ночи торжественных собраниях во имя будущего на имя Брежнева принимаются заранее заготовленные письма, все (то есть не те, кто готовит и зачитывает рапорты и письма, а несчастный трудящийся народ!) работают не для себя, а для блага, для лучшей жизни будущих поколений, вкалывают, надрываются... Но когда же то будущее наконец придет?

Абдул Гафарзаде считал, что работать во имя абстрактного будущего и во имя его жить и умирать — самое глупое и бессмысленное дело на свете, и порой ночами без сна, думая о делах мира, в том числе и о будущем, он приходил к выводу, что среди множества сказок и мифов, созданных человечеством, есть миф о будущем, изобретенный нашей системой, с помощью этого мифа система управляет сотнями миллионов людей. И потому люди ни во что не верят, и потому так разрушено общество. Абдул Гафарзаде прекрасно знал, что если он сам с этой трибуны вот так издевается и над партией, и над правительством, и над строем, а люди (большинство из них коммунисты и комсомольцы!) вот так аплодируют, —  что может яснее свидетельствовать о крушении общественной морали? Даже в рабовладельческую эпоху так не бывало, и в Древнем Риме такого не видали. Думать одно, действовать по—другому, с трибуны провозглашать третье, прямо противоположное и первому и второму, в печати публиковать то, чему не верит ни пишущий, ни читающий, —  ни в каком обществе никогда лицемерие не достигало таких степеней, и, размышляя, Абдул Гафарзаде настолько живо представлял себе глубины и высоты всеобщего лицемерия, что только усмехался и качал головой: «Ну и ну!...»

Абдул Гафарзаде был деловым человеком, погруженным в работу, знающим в работе толк, и потому был совершенно убежден: больше половины людей в Советском Союзе, получающих от государства зарплату, урывающих у него деньги — от рабочих до партийных функционеров, от хозяйственников до поэтов и ученых, —  в капиталистических странах умерли бы с голоду, потому что привыкли получать зарплату, ничего не делая, а если что и делая, то только для себя. Водитель троллейбуса присваивал деньги за билеты, часть присвоенного отдавал своему бригадиру, бригадир делился со своим начальником, тот с начальником троллейбусного парка, и так выше, выше... Сотая доля копейки за тот несчастный троллейбусный билет добиралась до самых верхов, чуть не до Аллаха... Но если сотую долю копейки умножить на миллион, на миллиард, на триллион, сколько рублей получается?

Сталин был палач — конечно, тут нет слов. И с Хрущевым было не сладить — это тоже дело известное. Самым лучшим, несомненно, был Брежнев: хвали его — и живи как хочешь. И то, что в брежневское время так популярна стала взятка — за взятку получаются и ордена, и медали, и депутатство, и власть самодержцев любого масштаба от самого маленького, районного (как М. П. Гарибли), до самого высокого, что фальшивые трудовые рапорты заполонили весь мир, что собрания от сельсоветов до всесоюзных съездов превратились в театральные представления, а выступающие на них — в артистов, что откуда и куда бы ни ехал ты, приедешь все равно на банкет, —  все это, ну ей—богу, может вынести только Советский Союз... Размышляя так, Абдул Гафарзаде чуть ли не сострадал Советскому Союзу... Потом усмехался: ничего, в будущем все наладится...

Абдул Гафарзаде, окончив словами о будущем свое выступление на совещании в райисполкоме в то солнечное апрельское утро, спустился с трибуны. После него выступили еще двое, и, поскольку до двенадцати часов оставалось немного, первый секретарь подвел итоги и из всех выступающих выделил Абдула Гафарзаде.

  Вот видите, товарищи, —  сказал он, —  Абдул Гафарзаде руководит небольшим хозяйством. Но как он точно знает все, от экономических проблем до гражданских, как четко высказывает свое мнение, а самое главное, как искренне болеет за бакинцев, за их коренные интересы. Масштабно мыслит человек и понимает масштабно. Многие из вас, когда без бумажки выступают, не могут мысли собрать, что говорят — понять невозможно. А вы обратили внимание на железную логику Гафарзаде? Откуда она? Почему он говорит так ясно? Потому что живет работой, переживает за дело, разбирается в нем, знает, что делает и для кого делает. Мы поставили вас на руководящую работу, но большинство своей работы не знает. Вы думаете, что я не знаю? Знаю. Все сигналы до меня доходят. Здесь много молодежи в зале, так вот, молодые, учитесь у этого опытного хозяйственного работника, учитесь у Гафарзаде. И ты, Кязымлы, —  первый секретарь обернулся к Фариду Кязымлы, и снова в одно мгновение выражение лица первого секретаря изменилось, вместо почтенного человека, только что наставлявшего, благожелательно говорившего, на Фарида Кязымлы смотрел совершенно безжалостный человек, —  слышишь, никогда не прерывай его!

Фарид Кязымлы снова на глазах съежился, истаял, чуть ли не совершенно исчез. Но, несмотря на это, можно сказать, что все в зале знали: как бы Фарид Кязымлы ни съеживался, ни таял, это все временно — дела, сидящих в зале, крутясь—вертясь, снова возвращались к Фариду Кязымлы.

        Но, товарищ Гафарзаде, —  на этот раз первый секретарь обратился к сидящему в зале Абдулу Гафарзаде, —  логика логикой, а план на своем месте. — Чтобы усилить впечатление от этих слов, первый секретарь постучал пальцем по трибуне, и сначала сидящие в президиуме, а потом, глядя на них, и зал стали аплодировать.

Первый секретарь поговорил о важности плана, поручил хозяйственным руководителям мобилизовать все усилия для его перевыполнения, дал необходимые указания, часто поглядывая на часы (и прислушиваясь к урчанию у себя в животе...), припугнул отстающих и так закончил свое выступление:

         Все планы... — он опять постучал пальцем по трибуне и с угрозой повторил: — Все планы... должны быть перевыполнены, чтобы район по всем показателям был победителем социалистического соревнования! — На этом можно было остановиться, вполне можно было закончить, но он, помолчав, прибавил: —  Товарищ Гафарзаде правильно говорит, мудро говорит: каждый из нас должен делать все во имя будущего.

Вот так... Без будущего мы ни шагу.

Окончилось совещание, и Абдул Гафарзаде прямо из райисполкома позвонил домой, чтобы узнать, как там Гаратель. Она сама взяла трубку, сказала, что ей хорошо, что Севиль пошла в консерваторию, а потом спросила, что приготовить к обеду. Абдул Гафарзаде рассердился: ничего, мол, готовить не надо, лучше ложись и отдохни, я сам приду и что—нибудь приготовлю.

Как только Абдул Гафарзаде вошел в кабинет (в приемной его ожидали худой и странный мужчина с коренастым парнем...), секретарша (управлению не полагается секретарь, в штатном расписании девушка числилась могильщиком) сообщила, что звонила секретарша товарища Фарида Кязымлы Айна—ханум: председатель райисполкома вызывает Абдула Гафарзаде.

Абдул Гафарзаде прошуршал пальцем по стопке свежих газет на письменном столе. Он не курил, не имел пристрастия к выпивке, только сто — сто пятьдесят граммов, самое большее двести, под настроение и за компанию, но ни единого дня не мог прожить без газет. Пристрастие к газетам у него было сильнее, чем у курильщика к табаку или у пьяницы к водке. Газеты были для него как наркотик, жизнь без них казалась невозможной, чтение газет превратилось в ритуал: в полдень, примерно между двенадцатью и часом — то есть как раз сейчас — он садился за письменный стол, менял очки и начинал читать одну за другой газеты, всегда в одной и той же последовательности. Сначала на азербайджанском языке, потом на русском. Причем не с первой страницы, а с последней. Он читал все статьи, на все темы, из всех городов и республик, из любых областей знаний. И работники управления знали, что человек занят, читает газеты и нельзя ему мешать.

Словом, в этот солнечный апрельский день у Абдула Гафарзаде наступило время газет, но он не взял их в руки, а посмотрел на девушку, улыбнулся... Молодая секретарша по—своему истолковала улыбку Абдула Гафарзаде и покраснела: она работала в управлении кладбища всего десять дней, но ей успели хорошо объяснить, кто такой Абдул Гафарзаде. Девушка знала: если Абдул Гафарзаде захочет, он за один день сольет воду из Сулу дере, за один день Волчьи ворота с землей сровняет... Красивая девушка, после школы она несколько лет подряд пыталась поступить в институт, да ничего не вышло, пришлось устроиться секретаршей на кладбище. Она побаивалась Абдула Гафарзаде и была полна любопытства: обыкновенный, кажется, человек, на работу и с работы в автобусе ездит, одет, правда, аккуратно, но десять дней в одном и том же костюме... А машинистка Бадура—ханум, оттрубившая здесь двадцать лет, на днях кивнула на кабинет Абдула Гафарзаде и сказала: «Старайся. И в институт тебя устроит, и в аспирантуру, и профессором сделает...» Правда, Бадура—ханум, сказав эти слова, рассмеялась, и в этом смехе был не то какой—то намек, не то злость. Красивая девушка, однако, краснела зря, потому что улыбка Абдула Гафарзаде не имела к ней никакого отношения, и вообще у Абдула Гафарзаде за эти десять дней не было времени даже как следует девушку рассмотреть.

И теперь, не успев открыть газету, он опять пошел на автобус. Сначала поехал домой, положил конверт в нагрудный карман и отправился в райисполком. Несколько человек ждали приема у председателя, но Айна-ханум (уже пятнадцать лет она работала с Фаридом Кязымлы, он менял одну за другой руководящие должности, а она, как и его персональный водитель, вместе с ним меняла место работы), человек пожилой и многоопытный, только увидев Абдула Гафарзаде, сказала:

— Подождите минуту, Гафарзаде. — Как и председатель, всех подчиненных ему людей она звала только по фамилии. — Минуту, я сейчас. — И Айна—ханум вошла в кабинет председателя и сразу вышла: —  Он ждет вас, Гафарзаде, проходите.

Председатель сидел за широким столом и держал перед собой развернутую газету «Азербайджан гянджлери», только и видна была развернутая газета и держащие ее большие, мясистые пальцы Фарида Кязымлы.

«Что бы это значило?» —  подумал Абдул Гафарзаде, усердный читатель газет, рубрикой из «Литературки». В самом деле, газета и пальцы над столом выглядели очень смешно.

   — Здравствуйте, товарищ Кязымлы!
Председатель спросил из—за газеты:

   — А мы давеча не здоровались?

   — Привет... божье слово...

Фарид Кязымлы не мог больше сдерживаться, опустил газету и из—за больших заграничных очков пристально взглянул на Абдула Гафарзаде:

— Ты сильно веришь в Аллаха?

   — Что меняется, товарищ Кязымлы, от того, верю я или не верю? Верю так верю, нет — так и нет...

— Секретарь правильно сказал, да... Против твоей железной логики не попрешь. Ты бульдозер хочешь, да?

Абдул Гафарзаде, не дожидаясь приглашения, сел у стола лицом к лицу с председателем.

— Технику хочешь? Бульдозер, да?

Абдул Гафарзаде улыбнулся и опять не ответил.

     — А вот если я теперь, прямо сейчас, распоряжусь дать тебе бульдозер, это как будет?

     — Не распорядишься!

     — Почему?

     — Потому что ты человек, поживший на свете...

— Ну а чего ты тогда демагогию разводишь? Мол, товарищи, смотрите все, не говорите, что Гафарзаде такой—этакий, никакой личной материальной заинтересованности нет у меня, хочу могильщиков заменить техникой. Так, да?... А завтра, если кто спросит, скажешь, пойдите посмотрите протоколы заседаний райисполкома, я всегда просил технику, а бюрократы равнодушные не давали... Так, да? Ну теперь как мне распорядиться? Дать тебе бульдозер и сократить до минимума штат могильщиков? А?

Конечно, в кабинете сидел не тот человек, что недавно съеживался, истаивал, исчезал под взглядами первого секретаря, но, честно говоря, и при Абдуле Гафарзаде он не выглядел вполне достойным этого кабинета, был не в полном величии и, самое главное, сам это осознавал. Фарид Кязымлы в таких делах не был ребенком, он понимал: Абдулу Гафарзаде стоит только захотеть, и он запросто сгонит Фарида Кязымлы с кресла, выгонит с хорошей работы, потому что у Абдула Гафарзаде были свои люди, добрые приятели и в Центральном Комитете, и в Москве. Говаривали (правду или неправду — кто знает, но ведь говаривали!...) что кольцо, подаренное кому—то Абдулом Гафарзаде, теперь на пальце у Галины, дочери Леонида Ильича Брежнева. Как попало колечко на великий палец — Фарид Кязымлы не знал, потому что в сравнении с высоким полетом кольца Фарид Кязымлы был слишком маленьким человеком.

Абдул Гафарзаде опять улыбнулся:

     — Не распорядишься...

     — Я не распоряжусь — секретарь распорядится! Пошлет тебе и бульдозер, и компрессор! Кто станет перечить секретарю?

     — Если бы секретарь хотел распорядиться, все десять лет распоряжался бы, правда?! Да что—то он не очень распоряжается... Слышал, как у него в брюхе урчало, будто завод работает.

— Плохо ты его знаешь... Видал, как он на меня смотрел? Старый волк!

— Волк пусть волком и будет... А мы что, зайцы, что ли?
Абдул Гафарзаде говорил не столько в осуждение секретаря, сколько в предупреждение Фариду Кязымлы. Пока он говорил, неожиданно вспомнил давний случай: веснушчатое рыжее лицо зубного врача Наджафа Агаевича, его ярко—рыжие как петушиный гребешок волосы, брови, ресницы встали перед глазами...

        Вы же были друзьями с секретарем, —  сказал Абдул Гафарзаде, — что случилось? Кошка между вами пробежала?

Фарид Кязымлы, уперев локти в стол, обхватил ладонями маленький подбородок и посмотрел в серые глаза Абдула Гафарзаде; внимательно глядя в эти глаза, Фарид Кязымлы почему—то всегда волновался, долго не выдерживал холода серого взгляда.

— С ним разве можно дружить? —  спросил он. — Кто ему может быть другом?

— Но ведь ты оказывал ему такое уважение!...

От этих слов Фарид Кязымлы как будто слегка пошатнулся, убрал от лица руки, откинулся на спинку мягкого кресла, махнул рукой:

— Да ну, ты говоришь как ребенок!... Разве он уважение понимает? У тебя, кажется, ум стал как мой... Да ему хоть море уважения, а если он сочтет целесообразным, в минуту тебе голову отрежет, выкинет и не охнет! Посмотришь — старый человек, с утра до вечера у него живот урчит, но на самом деле это волк, волк, и к тому же бдительнее гуся!...

Абдул Гафарзаде все улыбался, веснушчатое лицо, ярко—рыжие волосы, брови, ресницы Наджафа Агаевича, зубного врача, все стояли у него перед глазами. Это случилось несколько лет назад, и за прошедшее с того момента время никто, в том числе и Фарид Кязымлы, не узнал (пока не узнал, потому что когда—нибудь, наверное, узнает! —  а может, и вовсе никогда не узнает...), что сотворил Абдул Гафарзаде с этим более бдительным, чем гусь, человеком — первым секретарем районного комитета партии, уважаемым М. П. Гарибли...

... Тогда Фарид Кязымлы сам позвонил Абдулу Гафарзаде домой, рано утром вызвал к себе, и, поняв, что дело срочное, Абдул Гафарзаде явился сразу.

Фарид Кязымлы был откровенно взволнован: «Проходи скорее, садись!... — Вызвал Айну—ханум: — Никого не впускай!» Айна—ханум удивилась: когда приходил Абдул Гафарзаде, она и так никого не пускала.

Фарид Кязымлы, вероятно не найдя слов для вступления (правда, в разговоре с Абдулом Гафарзаде вступления и не имели ни смысла, ни надобности), сразу же перешел к сути: «Мужчине нужно золото!» Абдул Гафарзаде поправил на носу очки: «Какому мужчине?» —  «Ну, секретарю, да, не понимаешь, что ли, Гарибли!»

Воцарилась короткая тишина, Фарид Кязымлы хорошо понимал, что Абдул Гафарзаде обдумывает информацию, потому что, по мнению Фарида Кязымлы, мозг Абдула Гафарзаде в таких делах был как затаившийся в засаде умный и хищный волк: если добыча близко и все вокруг спокойно, он стремительно выпрыгивал из засады, если было «но», если что—то ему не нравилось, он из засады не выходил; поэтому Фарид Кязымлы и высказал все сразу открыто, как есть, чтобы у Абдула Гафарзаде никаких «но» не оставалось. «Вчера он меня вызвал. Поговорил о том о сем, я знаю, улицы надо привести в порядок, ну, там... канализация, газопровод, а потом начал, мол, хочу выйти на пенсию, подам заявление об уходе, постарел, устал... Он заявление подаст, ты слышишь?! Потом понемногу кружил, кружил, наконец перевел разговор... У меня, мол, есть немного денег, хочу их в золото перевести... По правде говоря, я сначала подозрительно отнесся к разговору, мы с ним так уж не откровенничали, сам знаешь, никаких особых отношений, раза три—четыре в год делаю ему уважение, и все. Я не его человек. Он не мой человек!... Ну, ты знаешь... Почему, думаю, он меня выбрал? Я, между прочим, до сих пор не понял. Словом, он хочет двести пятьдесят золотых десяток... А мне, кроме тебя, надеяться не на кого. Никому другому доверить не могу...»

Наверное, все так и было, как Фарид Кязымлы говорил, потому что, если Фарид Кязымлы просил золотые для себя, какой был смысл скрывать, не первый же раз, не вчера познакомились. А если просил для другого, не называл бы имя М. П. Гарибли, смысла не было. Нет, Фарид Кязымлы говорил правду...

«Он избрал тебя потому, —  сказал Абдул Гафарзаде, —  что хорошо знает. — И, почувствовав, что сказал чересчур грубо, добавил: —  Доверяет тебе!...» Фарид Кязымлы ответил: «Не знаю... Все равно — ты должен мне помочь!...» —  «А сколько он будет платить за штуку?» Фарид Кязымлы сказал: «Цену я буду назначать. Знаешь, он ведь страшный скряга, пять—шесть раз повторил: «денег у меня мало», «пусть будет подешевле», «это все, что я имею!». Будь проклят отец обманщика! Когда он раздевает, то раздевает так, что у человека в кармане ни единой медяшки не остается!...» Абдул Гафарзаде не отвел серые глаз от Фарида Кязымлы: «За тысячу рублей штука пойдет...» Фарид Кязымлы развел руками: «Очень дорого!... Боюсь, он не согласится...: Абдул Гафарзаде остался тверд: «Из них пятьсот рублей — гарантия что никто ничего не узнает и разговоров не будет! А что тут дорогого?...» Фарид Кязымлы сказал: «Хорошо, я скажу ему цену, потом сообщу» Фарид Кязымлы понимал, что из каждой тысячи рублей самое малое двести Абдул Гафарзаде возьмет себе, и Абдул Гафарзаде тоже понимал, что Фарид Кязымлы назовет М. П. Гарибли цену десятки не в тысячу рублей, а минимум в тысячу двести. Правда, ни Абдул Гафарзаде, ни Фарид Кязымлы в деньгах не нуждались, но тут была добыча, была игра, а может, даже болезнь... Но — серые глаза Абдула Гафарзаде улыбнулись — в этих делах пока ничего точно знать нельзя...

Наутро Фарид Кязымлы сообщил, что М. П. Гарибли с ценой согласен.

Зубной врач Наджаф Агаевич был давнишним клиентом Абдула Гафарзаде, вернее Мирзаиби: рыжий, неведомого возраста толстяк действительно был прекрасным зубным врачом, бакинцы, особенно бакинцы с искусственными зубами, его любили, но мало кто из них знал, что доктор Наджаф Агаевич много лет занимается и тайной торговлей золотом и в этой сфере тоже пользуется большим авторитетом, даже любовью среди клиентов.

Вообще доктор Наджаф Агаевич был очень шустрым человеком и столь же уверенно, как перед немецкой зубной установкой у себя дома, чувствовал себя во всех случаях жизни. В то время вся страна, в том числе и Азербайджанская республика, готовилась к XXVI съезду КПСС, повсюду шел разговор об успехах, достигнутых во всех сферах экономики, хозяйствования, материально—культурного строительства, а также в области дружбы народов: за невиданные доселе успехи все подряд награждались, удостаивались почетных званий, поэты сочиняли длинные, праздничные и достойные великих торжеств стихи, повсюду плескали переходящие Красные знамена, газеты, трибуны, радио и телевидение славили отеческую заботу Леонида Ильича Брежнева, прекрасный артист Вячеслав Тихонов каждый вечер по Центральному телевидению с присушим ему мастерством читал высокоталантливые литературные произведения Л. И. Брежнева (и за это Президиум Верховного Совета СССР удостоил его звания Героя Социалистического Труда!). В такое время, в такую бурную пору, наполненную энтузиазмом печати, торжественных собраний, встреч, единственная забота доктора Наджафа Агаевича состояла в том, чтобы застеклить выходящий на улицу большой балкон квартиры в нагорной части Баку, где был относительно чистый воздух.

Когда строили дом, не учли бакинский ветер, балкон всегда был на ветру, и даже летом невозможно было выйти подышать воздухом, попить чайку, поиграть в нарды. Но чтобы застеклить балкон в своей собственной квартире, требовалось разрешение инстанций, а его совершенно невозможно было получить, будто, застеклив свой балкон, ты нанесешь невосполнимый урон архитектуре не только десятиэтажного здания, но и всего нового проспекта. Доктор Наджаф Агаевич пару раз проводил акцию по застеклению явочным порядком. Но в тот вечер, когда работа была завершена, приходили люди из управления милиции и все разрушали. Словом, дело застопорилось, знакомство и взятки не помогали. Из—за такого пустяка, как балкон, стыдно было обращаться к высокопоставленным лицам, как—то суетно, что ли, как—то неуместно, а лица низкого ранга из страха перед высокопоставленными не могли дать разрешения.

В один прекрасный день доктор Наджаф Агаевич, подготовив заранее доски и стекла, вызвал мастеров и заставил их все сделать зараз, и на обращенной на улицу части своего застекленного балкона на четвертом этаже велел написать большими и красивыми буквами:

 

Да здравствует XXVI съезд КПСС!

 

Поверх того лозунга он повесил большой портрет Леонида Ильича Брежнева в маршальской форме, с золотыми звездами на груди, бесчисленными орденскими и медальными лентами (портрет был заказан заранее в художественном фонде Союза художников Азербайджана). Он и этим не ограничился: с боковой стороны застекленного балкона повесил на русском языке исторические слова (их тоже крупными красными буквами написали в худфонде):

 

ШИРОКО ШАГАЕТ АЗЕРБАЙДЖАН!

 

Именно эти слова на торжественном собрании, посвященном вручению ордена Ленина столице Азербайджана, сказал лично Л. И. Брежнев, когда в сентябре 1978 года приезжал в Баку вместе с вновь избранным секретарем ЦК КПСС К. У. Черненко. Великие слова разнеслись тогда на весь Советский Союз, и теперь никто — ни в управлении милиции, ни в райисполкоме, ни в вышестоящих организациях — не осмелился прийти и разобрать ставший историческим балкон. Наоборот. Созвали внеочередное совещание райисполкома и приняли специальное решение: чтобы украсить архитектурный облик здания, срочно застеклить уличные балконы на всех десяти этажах. Надежда Федоровна тогда, не умея сдержать себя, покачала головой и упрекнула мужа: «Им—то всем бесплатно! А ты, дурак, сколько денег истратил!» Соседи, конечно, были довольны, даже у тех, кто терпеть не мог Наджафа Агаевича, в душе возникло чувство благодарности к этому рыжему человеку. Но по указанию райисполкома усердием домоуправления на новые застекленные балконы навесили столько лозунгов, прибили столько портретов Леонида Ильича Брежнева, что в квартиры свет не попадал. Наджаф Агаевич по ночам тайком по одному снял все лозунги и портреты Л. И. Брежнева, украшавшие его балкон, и никто не обратил на это внимания. Правда, застекленный балкон Наджафу Агаевичу влетел в копеечку, но в отличие от соседей, которым вместе с бесплатным остеклением досталась и темнота, он за свои немалые денежки имел теперь и свет, и в этом Надежда Федоровна находила утешение.

Жена у доктора Наджафа Агаевича, Надежда Федоровна, прекрасный зубной техник, была русской, и когда азербайджанец Наджаф Агаевич хотел что—то урвать у государства (требовал для себя более выгодную поликлинику, покупал автомобиль вне очереди, боролся за импортное оборудование и аппаратуру врачевания), он преподносил как образец дружбы народов свою семью. На высокопоставленных должностных лиц это производило впечатление. При надобности он давал телеграммы в ЦК КП Азербайджана, в ЦК КПСС, в Политбюро, самому Л. И. Брежневу, даже при особой нужде — в Мавзолей Ленина («Дорогой Владимир Ильич! Ты не умер, ты для нас всегда жив! И поэтому от имени нашей интернациональной семьи обращаемся к тебе...»). Детей у них не было, и может быть, эта семья из двух человек была одной из самых благополучных в Баку. Надежда Федоровна была беленькая—беленькая, а Наджаф Агаевич рыжий—рыжий, они так друг друга любили, так хорошо понимали, что, хоть внешне и не были похожи, казалось, что они были близнецами.

После разговора с Фаридом Кязымлы о золоте Абдул Гафарзаде вернулся в управление кладбища, вызвал к себе Мирзаиби и сказал, что вечером они вместе пойдут к Наджафу Агаевичу домой. Мирзаиби удивился. Когда Абдулу Гафарзаде бывало нужно золото, он сам к доктору Наджафу Агаевичу никогда не ходил, дело полностью ложилось на Мирзаиби. Абдул Гафарзаде был спокоен за доктора Наджафа Агаевича, знал, что рыжий осторожен, сдержан, прекрасно разбирается в делах этого мира, и в нынешнее время, среди охватившего страну торжества вероятность, что такого человека зацепят, равна нулю. Несмотря на это, сам он никогда не вступал в непосредственную связь с Наджафом Агаевичем, посредником всегда бывал Мирзаиби.

Как Абдул Гафарзаде считал нужным, так и должно быть: Мирзаиби поговорил с доктором Наджафом Агаевичем, и вечером вместе с Абдулом Гафарзаде они пошли в ту прекрасную квартиру с застекленным балконом. Надежда Федоровна была не только прекрасным зубным техником, прекрасной помощницей мужа, она еще и прекрасно заваривала чай. И Абдул Гафарзаде, усевшись за круглый стол — чистейшая скатерть, серебряные приборы, фрукты, сладости, —  отпил глоток-другой прекрасного чая (к сожалению, в нем не было кардамона), поставил стаканчик—армуду на блюдце и сказал: «Мне нужны двести пятьдесят золотых десяток».

Конечно, в Баку не было ничего, что было бы неизвестно доктору Наджафу Агаевичу и Надежде Федоровне, и, хотя торговали они золотом с Мирзаиби, кому достается золото — для них не было тайной. Услышав, что на этот раз Абдул Гафарзаде придет сам, Наджаф Агаевич понял, что разговор пойдет о фундаментальном деле. Очень много золота хочет, поэтому сам идет?...

С обычным удовольствием попивая чай, доктор Наджаф Агаевич переспросил: «Двести пятьдесят штук десяток?» Абдул Гафарзаде подтвердил: «Да, двести пятьдесят штук десяток. — И, помолчав, добавил: — Но... чтобы все двести пятьдесят были фальшивыми». «Что?! — Наджаф Агаевич чуть не поперхнулся чаем. — Фальшивыми?»

Мирзаиби не проронил ни звука, потому что сразу понял: для такого дела его полномочий мало.

Наджаф Агаевич посмотрел на Надежду Федоровну, сидевшую напротив: разумеется, портить отношения с таким человеком, как Абдул Гафарзаде, было бы безумием (он пришел в дом сам — не было ли в этом какого—то знака...), и личное участие в деле такого человека, как Абдул Гафарзаде, обеспечивало безопасность Наджафа Агаевича. Отвергни доктор Наджаф Агаевич просьбу Абдула Гафарзаде, у него враз появился бы такой «недоброжелатель, что маленькая семья из двух человек (хоть и интернациональная) не смогла бы жить в привычном благополучии — это была истина, ясная как день.

Доктор Наджаф Агаевич отвел взгляд от Надежды Федоровны и посмотрел на Абдула Гафарзаде: «Трудное дело...» Абдул Гафарзаде кивнул: «Знаю...» Наджаф Агаевич глубоко вздохнул: «Только из глубокого уважения к вам... найду...» Абдул Гафарзаде сказал: «Большое спасибо, доктор. Я такие вещи не забываю».

За все двести пятьдесят фальшивых золотых десяток вместе сговорились на пятидесяти тысячах рублей (Наджаф Агаевич сказал: «Мне самому ничего не нужно. Я только выполню вашу просьбу — поговорю с нужными людьми, найду хорошего мастера... Сам я от вас ничего не возьму...»). И Абдул Гафарзаде из полученных от Фарида Кязымлы двухсот пятидесяти тысяч рублей (интересно, сколько взял Фарид Кязымлы у М. П. Гарибли: триста тысяч? или еще больше?) дал пятьдесят тысяч рублей доктору Наджафу Агаевичу. Скоро двести пятьдесят штук фальшивых монет были вручены Фариду Кязымлы. Никто не отличил бы их от настоящих николаевских десяток, работа была высшего класса. И Фариду Кязымлы, конечно, ничего такого в голову не пришло.

Операция принесла Абдулу Гафарзаде двести тысяч рублей чистой прибыли. А Наджаф Агаевич заработал всего десять тысяч (за фальшивые монеты он заплатил сорок тысяч), свою прибыль он исчислял не только в рублях: Наджаф Агаевич стал другом Абдула Гафарзаде и теперь будет спокойно жить—поживать среди противников в Баку, стоявших нос к носу, как волки...

Конечно, целый целлофановый пакет с фальшивыми монетами, в сущности, был бомбой, и когда—нибудь она взорвется, но Абдула Гафарзаде это больше не касалось. Это не касалось и Фарида Кязымлы, ведь он просто—напросто вручил М. П. Гарибли целлофановый пакет, не ведая, что в нем бомба, возможно, это не касается даже М. П. Гарибли, считавшего фальшивые монеты настоящим золотом, до конца жизни М. П. Гарибли будет согреваться его теплом... А если М. П. Гарибли коснется? Если бомба взорвется? Если он вдруг узнает?... Ну, тогда у М. П. Гарибли будет инфаркт или он умрет в одночасье. Потому что жаловаться М. П. Гарибли некому. В самом деле, куда он пойдет, кому скажет: меня — старого члена партии, кадрового руководящего работника, истинную номенклатуру, первого секретаря районного комитета партии обманули, вместо николаевских десяток дали двести пятьдесят фальшивых... Откуда же у тебя, товарищ первый секретарь, собралось столько денег, что ты хотел купить двести пятьдесят штук николаевских десяток, такой вопрос будет ответом на его жалобу. Во всяком случае, мешок с фальшивками для Абдула Гафарзаде больше не проблема.

... К наступлению теплого апрельского денька случай с пакетом николаевок был уже событием прошлого, бомба пока не взорвалась, веснушчатое лицо рыжего зубного врача Наджафа Агаевича пропало с глаз Абдула Гафарзаде, и он вернулся к разговору с Фаридом Кязымлы:

     — Волк он, говоришь?

     — А кто же? Слышал ты, как он говорил, подам заявление, уйду... Где оно?

— Должность — приятная вещь, да... — Слова были двусмысленны, потому что и Фарид Кязымлы был обладателем должности, и судьба людей, ожидающих сейчас в приемной, была в его руках.

        Приятная вещь, так пусть не фасонит... Волк он, волк.
Абдул Гафарзаде счел нужным повторить:

         Если он волк, пусть им будет... А мы кто, зайцы, что ли, какие нибудь?

Откровенная угроза... Фариду Кязымлы пришлось принять свою долю. Председатель районного исполнительного комитета осторожно сказал:

         Ей—богу, у вас что—нибудь понять, жить среди вас и целым остаться — трудное дело... Ты себя со всех сторон страхуешь. А мне как застраховаться? А? Ты хоть немножко об этом думал?

Абдул Гафарзаде больше не улыбался, стал, как обычно, серьезным:

         Об этом ты сам должен подумать, дорогой мой. — Встал и, вынув из нагрудного кармана приготовленный дома конверт, положил его перед председателем на стол.

Председатель сунул конверт в средний ящик стола и жалобно сказал:

     — И ты месяцами—годами не заходишь...

     — Извини, в этот раз на денек задержал, ей—богу, очень много работы, голову, веришь, почесать некогда... Могу идти?

     — Я что—то хотел тебе сказать... — Когда Фарид Кязымлы просил что—либо у Абдула Гафарзаде, который был много ниже него по должности, он всегда мрачнел, видно, трудно было ему, маялся, испытывал затруднение. — Моя свояченица ведь сына женит...

     — Поздравляю!

     — В Москву они едут, в свадебное путешествие...

     — Пусть живыми—здоровыми едут и возвращаются!

     — В Москве с гостиницей помочь сумеешь?

         А когда они едут?

        Завтра.

         Вечером позвоню, скажу, в какую гостиницу ехать. Могу идти?

        Иди, да...

Абдул Гафарзаде уже было пошел, но вдруг передумал:

— Похоже, и у меня склероз начинается... Ты помоги мне асфальтовый цех открыть. Что в твоих возможностях, сделай. Нужен цех. Другому никому не говорю, а тебе говорю: помоги...

Опять предупреждение. Что ж, Фарид Кязымлы понял, он знал, на что способен Абдул Гафарзаде.

А Абдул Гафарзаде повторил:

         Помоги... И кладбище благоустроим, и план хороший дадим, и к тому же... очень хорошо будет. Вот смотри, в старых бакинских кварталах у всех домов крыши кировые, текут, ремонтировать некому, кирщиков в городе не осталось. Если я начну их ремонтировать, представляешь, как хорошо? Денег будет — не счесть... И у тебя дела наладятся...

Фарид Кязымлы пристально глядел на Абдула Гафарзаде сквозь красивые очки:

         Посмотрим...

Абдул Гафарзаде вышел из кабинета председателя. В конверте, как обычно, была тысяча рублей.

 

4

 

С законом шутить нельзя

 

Мурад Илдырымлы за четыре года студенчества только раз был на городском кладбище, когда писал рассказ «Все проходит...» (до сих пор он валяется в столе Мухтара Худавенде). Стоя в уголке, Мурад Илдырымлы наблюдал погребальный обряд, и тогда кладбище не показалось ему таким огромным, таким бескрайним. А в этот апрельский день, когда студент вместе с Хосровом—муэллимом сидел в управлении кладбища и ждал директора, ему казалось, что сам воздух маленькой приемной состоит из могильных камней. После десятого класса, впервые приехав из села в Баку, он был поражен огромностью города, хладнокровием города, множеством не знающих друг друга, куда—то спешащих людей, толкотней в автобусах и троллейбусах. Тогда город произвел на Мурада Илдырымлы огромное впечатление, потряс его. Так же теперь потрясло кладбище Тюлкю Гельди, немое молчание выстроенных в бескрайние ряды могильных камней.

Дороги к управлению кладбища они не знали, из автобуса вышли у нижнего края и долго шли меж могил. Кладбище Тюлкю Гельди было совершенно пустым, и студенту Мураду Илдырымлы с Хосровом—муэллимом не у кого было спросить дорогу. Этих двоих — худого, длинного, широкого в шагу и низенького, неуклюжего, чуть не бегущего, чтобы не отстать, —  молодого и старого, уравнивала бедность одежды, во взглядах, лицах и жестах обоих была одинаковая беспомощность, жалкость, и между их убожеством на абсолютно пустом кладбище Тюлкю Гельди и бесприютными могилами было что—то родственное.

Хосров—муэллим, как обычно, молчал. Но студент вдруг ни с чего содрогнулся: ему показалось, что вот сейчас Хосров—муэллим спросит дорогу у могильных камней...

Петляя между надгробиями, глядя на высеченные в камне бесчисленные лики стариков, детей, женщин, мужчин, парней, девушек, студент думал, что весь мир состоит из подобных холодных портретов, и он сам, то есть студент Мурад Илдырымлы, в сущности такой же портрет, и нет никакого смысла теперь искать управление кладбища, хлопотать место для бедной старухи Хадиджи, радовать махаллинских жителей, и вообще студенту казались совершенно ненужными не только его собственные чувства, собственные раздумья, собственные страдания, но и вся жизнь, своя и чужая.

Худое тело Хосрова—муэллима будто исчезло внутри длинного черного плаща, темно—синих брюк, черных туфель, аккуратно залатанных по бокам, старой зеленой шляпы. Казалось, что черные туфли, темно—синие брюки, длинный черный плащ запачканными полами двигались сами по себе.

В маленькой приемной перед кабинетом директора быстро печатала на машинке женщина, когда—то бывшая, как видно, очень красивой, но состарившаяся, мешки под глазами. Под стук клавиш студенту казалось, что все длится: пустой плащ в черных туфлях продолжает петлять меж могил. Он опомнился и торопливо отнял руку ото рта, чтобы не грызть ноготь.

А сам Хосров—муэллим на стуле в самом углу приемной, сложив на коленях руки, хрустел пальцами и не шевелясь смотрел на коричневую, обитую кожей дверь кабинета директора (...а цвет больших глаз Ширин окрасил в черный цвет оставшееся в далеком и вечном прошлом беспокойство...).

Машинистка, не сбрасывая скорость, бросала взгляды то на Хосрова—муэллима, то на студента, а когда склоняла голову над печатным листом, скорость возрастала — и казалось, что клавиши бьют не по белому листу, а колотят по всем уголкам маленькой приемной.

На столе перед молодой и красивой секретаршей был всего один ярко—красный телефон. Он часто звонил, и секретарша тонким девичьим голосом, как попугай, говорила всего три слова:

 — Товарища Гафарзаде нет... Товарища Гафарзаде нет... Товарища Гафарзаде нет...

Девушка приглушила телефонный звонок, он не звонил, а хрипловато, глухо вякал, и студенту казалось, что это могильные камни, среди которых они недавно петляли, звонят, ищут товарища Гафарзаде.

Иногда по телефону что—то, видимо, просили передать, и девушка—секретарша с заметным усердием делала запись в блокноте, а женщина—машинистка тогда бросала взгляд на девушку—секретаршу и еле заметно улыбалась. Что было в ее улыбке? Ирония? Зависть? Коварство? Или что—то другое?...

Как только молодая и красивая девушка—секретарша называла фамилию Гафарзаде, Хосров—муэллим всякий раз отрывал взгляд от кожаной директорской двери и смотрел на телефон, потом снова вперялся в коричневую дверь.

Ярко—красный телефон был раздражающей цветовой точкой в приемной. Он слишком контрастировал с коричневой кожаной дверью, с монотонным стуком машинки, с устремленными на директорскую дверь глазами Хосрова—муэллима, со старым ковром на полу, с мрачно—серыми стенами и серым деревянным потолком.

А директора в кабинете не было. Правда, он входил в свой кабинет, но тотчас же вышел и ушел, и Хосров—муэллим со студентом к нему не успели войти и теперь ждали, когда директор вернется, а время шло, и собравшиеся во дворе бедной старухи Хадиджи, и толпившиеся у ворот махаллинские мужчины, и суетящиеся в доме старухи Хадиджи махаллинские женщины, наверное, заждались их и теряли терпение. Все там, конечно, ворчали, были недовольны, но не управлением кладбища, а Хосровом—муэллимом и студентом.

Студент разглядывал старый ковер на полу и думал, что этим ковром годами накрывали трупы перед погребением (причем ничейные трупы...), и он износился, истончился, стал даже для ничейных трупов непригодным, потому его здесь и расстелили, и студент ощутил в ковре под ногами какую—то рыхлость, будто безжизненная нога старухи Хадиджи, завернутая в синеватое одеяло, теперь оказалась под этим ковром. Вообще в этой маленькой приемной был могильный холод, и женщина—машинистка, и девушка—секретарша были как бы мертвецами, и странно, что они печатали на машинке, отвечали на телефонные звонки, все равно через некоторое время они пойдут и лягут в свои могилы на кладбище Тюлкю Гельди...

Пальцы Хосрова—муэллима время от времени издавали громкий хруст, и студент Мурад Илдырымлы взглядывал на тонкие волосатые и морщинистые пальцы — и они, как старый ковер на полу, напоминали о гробе, мертвеце, могиле.

У студента сжалось сердце.

Студент думал, что, окажись на его месте другой, возможно, он не сидел и не ждал бы директора так долго, он нашел бы кого—нибудь в управлении кладбища, сумел бы договориться, устроил бы хорошее место для бедной старухи Хадиджи. Но студент не мог поговорить ни с кем в управлении кладбища, хотя несколько попыток сделал. К кому бы он ни подходил, ему говорили: «Не знаю... Не знаю...» —  и даже в лицо не смотрели. А Хосров—муэллим лишь сопровождал студента, не раскрывая рта, не произнося ни слова, и в это время студент бурлил от ярости, злился, что пожилой человек бродит как тень бестолковая. Но странно, что—то было в Хосрове—муэллиме такое, студент не мог определить что, —  но долго сердиться на него было невозможно, гнев остыл, осталась досада, что он, студент Мурад Илдырымлы, не единственный свидетель собственной беспомощности, для Хосрова—муэллима она тоже очевидна. Жизнь за пределами маленькой приемной управления кладбища шла как в муравейнике, все молча сновали туда—сюда, все были чем—то заняты, и, кроме слов «не знаю... не знаю...», ни откого ничего нельзя было добиться. Никому не было дела до того, зачем сюда пришли молодой человек и мужчина в черном, чего эти двое хотят. Наконец какой—то рабочий с полными доверху ведрами раствора показал на русского парня, дававшего какие—то указания каменотесам: «Вон с ним поговорите... Это Василий, да... Поговорите...»

Русский парень по—азербайджански говорил чисто, а слушал невнимательно, без интереса: «У нас мест нет. — И посмотрел на студента, на Хосрова—муэллима испытующим взглядом. — Может быть, нашел бы для вас одно место... В нижней части, рядом с маслинами, сделал бы вам место, может быть... Пойдите посмотрите... Стоить это будет четыреста рублей». У студента в кармане даже четырех рублей не былио, и русский голубоглазый парень тотчас это понял. «Места нет, я вспомнил... — сказал он. — И у маслин места нет... Идите, похороните на новом кладбище...» Студент снова что—то залепетал, но русский парень больше не слушал.

А теперь уже несколько часов они ожидали директора.

Майор милиции, очень толстый, щеки румяные и гладкие, как яблоки, снова вошел и спросил у девушки—секретарши:

     — Абдул Ордуханович не пришел?
Девушка опять встала и опять сказала:

     — Нет, пока не пришел...
Женщина—машинистка улыбнулась той же улыбкой.

Майор милиции третий раз заходил, и девушка третий раз вставала, как видно, погоны были чем—то вроде магнита, поднимающего ее с места, что не ускользало от глаз повидавшей мир женщины—машинистки и вызывало ее улыбку.

Только майор милиции собрался уходить, как пришел директор, и не успевшая сесть на место девушка—секретарша вытянулась в струнку. А самое интересное было то, что и рыхлое туловище толстого майора внезапно окрепло, плечи поднялись, живот немного втянулся.

Майор сказал:

         Здравствуйте, Абдул Ордуханович...

Директор из—под очков внимательно посмотрел на майора:

         И ты здесь? Ну заходи...

Директор, ни на кого больше не взглянув, закрыл за собой и майором дверь кабинета.

Студент посмотрел на дверь, потом на Хосрова—муэллима.

Хосров—муэллим с еще большим усердием ломал пальцы.

Студент не знал, то ли опять сесть на место, то ли что—то делать... Женщина—машинистка, оторвавшись от печатного листа, сказала:

     — И вы войдите, скажите, что вам надо. С ним там наш участковый уполномоченный, а он, бывает, и два часа сидит. Войдите... — Потом стрельнула глазами в обеспокоенную девушку —секретаршу: — Не вмешивайся, пусть войдут...

     — Он же рассердится...

     — Ничего не будет... Люди четыре часа ждут...

Красивая и молодая девушка—секретарша, хлопая ресницами, смотрела на женщину—машинистку.

Впереди студент, следом Хосров—муэллим открыли дверь, вошли, и директор, говоривший с майором, удивленно посмотрел на них. Студент сказал:

         Здравствуйте...
Директор ответил:

— Здравст... — Ответ на приветствие был скорее вопросом, мол, чего вы хотите и почему самовольно вломились?

Студент зачастил:

— у нас... у нас... Мы просим вас... Умерла старая женщина...

Мы хотим... похоронить ее здесь... Нужно, чтобы мы похоронили ее здесь...

Директор, уже не с удивлением, а с любопытством глядя на парня, низкорослого, взъерошенного, смуглого, с грубыми чертами лица, спросил:

— Ее надо похоронить?
— Да...

     — Ну так хорони... А от меня что нужно?...

— Места мы хотим, да... Места...

 

     — Детка, я что, места раздаю?... А это кто такой? —  Директор показал на Хосрова—муэллима.

     — Он тоже... Он со мной, квартирант...

     — Умершая — твоя мать?

     — Нет... Хозяйка дома...

     — Детка, ну так очень хорошо... Умерла, царствие ей небесное... Кто может остаться в этом мире?... Все умрем, да... А я при чем?

     — Место хотим, да... Место, чтобы старуху похоронить.

     — Я места не раздаю, дорогой мой... Здесь мест нет... Государство открыло прекрасное новое кладбище, отвезите покойницу, похороните там, да...

Студент взглянул на майора милиции и решил, что нужно бороться до конца, надо разоблачить безобразия, творящиеся в государственном учреждении, надо прямо сейчас этого самого директора разоблачить перед майором.

     — Место есть!... За место с нас деньги просят!...

     — А разве без денег место бывает? —  Директор на этот раз смерил с ног до головы Хосрова—муэллима и рассмеялся то ли словам студента, сказанным так страстно, так прямо, то ли над нарядом Хосрова-муэллима.

Студент с яростью и колотящимся сердцем посмотрел не на директора, а на майора милиции и сказал:

     — Да нет! От нас хотели получить взятку!

     — Взятку? —  Директор тоже посмотрел на майора милиции и на этот раз с откровенным удовольствием рассмеялся. — Не может быть!

— Четыреста рублей потребовали от нас! — Студент осмелел и еще раз повторил ту колоссальную цифру. — Четыреста рублей!

        Ты ведешь борьбу со взятками?

Студент не знал, как надо ответить, но директор не стал ждать — интерес пропал, он сказал резко:

         Иди, иди занимайся своим покойным!... Мне некогда!

Слова директора, выражение его лица и вообще дела этого мира внезапно наполнили душу студента Мурада Илдырымлы бунтующей страстью протеста, от волнения у него трясся подбородок, трепетало сердце:

         Это беззаконие! Беззаконие... В Советском Союзе такое беззаконие допускать нельзя...

Директор тихо, но по—прежнему резко сказал:

         Встань, Мамедов, встань, покажи ему закон Советского Союза!
Майор вскочил, схватил студента за руку, и студент почувствовал в его пальцах крепость стали, неожиданную для такого рыхлого тела.

        Идем! Идем!... — Майор одной рукой вынес, приподняв над полом, студента Мурада Илдырымлы из директорского кабинета, быстро прошагал мимо вытаращившей от изумления глаза девушки—секретарши, распахнул дверь во двор, но руку студента не выпустил, так же быстро потащил студента к воротам.

Майор так схватил руку и так тащил, что студент не мог вывернуться, ему приходилось чуть не бежать, а злость перехватила горло, и он не мог пошевелить языком, даже кричать не мог. Хосров—муэллим, руки в карманы, быстро шел за ними. Левой рукой майор открыл калитку и правой вышвырнул студента наружу:

         Чтоб ноги твоей здесь не было!

Некоторое время Хосров—муэллим со студентом шагали молча, и вдруг студент, не имея больше сил сдерживаться, зашмыгал носом, завсхлипывал, а когда слезы докатились до губ, почувствовал во рту их соленый вкус и разрыдался. А Хосров—муэллим молча шагал рядом...

... Когда пришел наконец автобус и они сели, студент Мурад Илдырымлы успокоился и теперь снова стыдился своей беспомощности, своей ничтожности. Хосров—муэллим сидел напротив, вперив взгляд в неведомую точку. В глазах Хосрова—муэллима студент увидел такую боль, какой еще никогда в жизни не видел в глазах ни у одного человека.

 

5

 

Костер

 

 

Разноцветный, грозный большой петух, вытянув толстую, как у гуся, шею, сел на ветку старой груши и закричал матерым голосом. Фаэтонщик Ованес—киши заворочался на сиденье, помахивая поводьями и глядя на разноцветного петуха поверх сложенного из высохших ежевичных кустов забора, закричал в сторону двора:

 — Уж полдень прошел, ара, учитель!... Ара, быстрее, да!... — Потом фаэтонщик Ованес—киши проворчал себе под нос: —  Ара, мусурман, собрался в соседнее село, а так прощается с домом, будто в Америку едет!...

Кони, впряженные в фаэтон, опустив головы, отдыхали, набирались сил перед дальней дорогой; кони привыкли, что фаэтонщик Ованес—киши разговаривает сам с собой.

Хосров—мэллим, учитель русского языка гадрутской школы, весеним утром 1929 года уезжал на месячный семинар. Его направил в Шушу Комиссариат народного образования Азербайджанской ССР. С вечера учитель договорился, что его отвезет Ованес—киши, возивший пассажиров—клиентов между Шушой и Гадрутом, ставший вместе со своим фаэтоном и своими разговорами частью прекрасной дороги Гадрут — Шуша, такой же неотъемлемой частью, как извилистые подъемы, как леса, как отвесные скалы.

Грозный петух, вцепившийся грубыми и мощными когтями в ветку старой груши, опять прочищал горло хриплым криком, но не успел он снова кукарекнуть, как Ованес—киши опять позвал:

         Ара, учитель!... Ара, полдень уже!...

Петух бросил на фаэтонщика Ованеса—киши косой и сердитый взгляд с грушевого дерева, с возмущением спрыгнул во двор и стал прохаживаться между курами, выпятив грудь, держа голову прямо, строго гогоча.

Фаэтонщик Ованес—киши обычно выезжал рано утром из Гадрута в Шушу и во второй половине дня, взяв пассажиров в Шуше, возвращался в Гадрут. Теперь он был раздражен, что вот так теряет время перед воротами Хосрова—муэллима:

         С ними договариваться бесполезно, дела не сделаешь, клянусь верой! —  ворчал Ованес—киши, но любил Хосрова—муэллима. Высокий, ку дой, посвятивший всего себя школе, просвещению, учитель своим спокой ствием, доброжелательностью, культурой завоевал любовь всех жителей Гадрута, в том числе и фаэтонщика Ованеса—киши.

Люди с сотнями своих горестей приходили к Хосрову—муэллиму. У одного родственника ни за что посадили, у другого незаконно конфисковали приусадебный участок, третьего выслали, у четвертого голос отобрали, а человек, лишенный голоса, ставился вне общества, он не имел права не только голосовать, это—то полбеды, он лишался права куда—либо жаловаться, лишался всех человеческих прав. Хосров—муэллим писал от их имени на русском языке жалобы и заявления товарищу Сталину, товарищу Рыкову, товарищу Бухарину, Хосров—муэллим никому не отказывал, не жалел сил, заявления писал бесплатно и возвращал сливочное масло, сыр, мясо, даже живых баранов — все, что несли ему азербайджанцы, возвращал кур, колбасу, яйца, разнообразные прекрасные вина, тутовую водку — все, что несли ему армяне. Ничего не брал. Хосров—муэллим считал, что, во—первых, учитель должен быть примером чистоты, а во—вторых, время сложное, строится новая жизнь, много обиженных понапрасну, а долг учителя — помогать им, и в—третьих, народ жил плохо, очень плохо и бедно жил, и не подобает учителю отрывать у людей пищу.

Из большого уважения фаэтонщик Ованес—киши дал согласие захватить Хосрова—муэллима от самых его ворот, вообще—то фаэтон всегда стоял у базара, там садились обычные пассажиры. Фаэтонщик Ованес—киши твердо решил не брать с Хосрова—муэллима денег за Дорогу и не брать второго человека в двухместный открытый фаэтон, чтобы Хосрову—муэллиму было удобно сидеть, чтобы он мог развалиться, как барин, и насладиться путешествием. Потому что Хосров—муэллим и для самого Ованеса—киши написал бесплатно несколько жалоб на русском языке: районные власти хотели отобрать фаэтон. Одно из последних заявлений Ованес—киши попросил написать председателю Центрального Исполнительного Комитета Азербайджанской ССР Г. Мусабекову, а второе — председателю Совета Народных Комиссаров А. И. Рыкову. Под обоими он приложил свой палец.

Наконец открылась дверь маленького одноэтажного дома, где жила семья Хосрова—муэллима, вышел Хосров—муэллим с чемоданчиком, трое детей один за другим и Ширин, молодая жена Хосрова—муэллима.

Фаэтонщик Ованес—киши, к тому времени совсем потерявший терпение, сказал себе под нос:

 — Ара, клянусь верой, слава богу!... — Но, глядя, как малые дети и молодая женщина нежно провожают мужчину, главу семьи, растрогался и стал упрекать себя: —  Ара, у меня совсем нет терпения!

Шестилетний Джафар, четырехлетний Аслан, двухлетний Азери впервые в жизни провожали отца: до сих пор Хосров—муэллим всегда был с ними, и дети, и Ширин к нему так привыкли, что, когда пришла неделю назад весть о месячном семинаре в Шуше, заволновались, загрустили и стали готовиться к проводам.

На семинар по обучению русскому языку в национальных школах, созванный в Шуше, должны были приехать специалисты не только из Баку, но и из Москвы, из Тифлиса и Еревана, и Хосров—муэллим ехал охотно в Шушу, но было и беспокойство в душе: дети с Ширин на месяц оставались в Гадруте одни. Правда, люди в Гадруте — и азербайджанцы, и армяне — уважительные и сердечные, но все—таки целый месяц, а время смутное: с одной стороны — история с колхозом, с другой — чекисты, с третьей — нехватки... Хосров—муэллим сначала даже подумывал взять с собой в Шушу и детей, и Ширин (лучше бы взял!), но потом отказался от этой мысли. Где остановиться?

Перед разлукой, первой за семь лет их женитьбы, Хосров—муэллим накупил на месяц муки, риса, сахару, масла. Добыть все это было не просто, но из уважения к учителю люди все находили. Дом стал похож на склад... Но вот шестилетний Джафар, четырехлетний Аслан и двухлетний Азер вместе с Ширин вышли во двор. Наступил час разлуки.

И кому бы пришло в голову, что разлука эта навек, что больше никогда не увидятся эти люди, что навсегда уехал Хосров—муэллим от шестилетнего Джафара, от четырехлетнего Аслана, от двухлетнего Азера и от своей Ширин.

Большой петух, зло выбрасывая вперед мощные ноги, прохаживался по двору из конца в конец, и куры, чувствуя, что он не в настроении, укрывались кто где, не хотели с ним встречаться.

     — Папа, до свиданья!

     — Папа, побыстрее приезжай!...

     — Папа... папа... — кричал двухлетний Азер, не умеющий говорить другие слова, маленькими ручками уцепившийся за ногу отца.

Джафар был большой, Джафар даже гордился, что отец едет так далеко (между Гадрутом и Шушой было больше сорока километров). Потом в нескончаемые одинокие ночи, когда Хосров—муэллим вспоминал ту разлуку навек, всегда у него перед глазами в первую очередь возникало лицо Аслана, его дрожащие губы, глаза, собирающиеся плакать, и большие черные глаза Шириа...

Ширин улыбалась, а в улыбающихся глазах Ширин было какое—то беспокойство, и будто цвет глаз Ширин перешел на то беспокойство, окрасил беспокойство в черный цвет. Может быть, Хосрову—муэллиму потом так казалось?... Во всяком случае, в том прощанье была тревога, было беспокойство, и не только предотъездное, будто и Хосров—муэллим, и Ширин, и Аслан что—то предчувствовали... Или и это стало казаться потом?...

Фаэтон тронулся, и Ширин плеснула ему вслед воды из ковшика (не помогла та вода), и Ованес—киши сказал:

     — Да сохранит бог малышей, учитель! Да настанет день, когда мы спляшем на их свадьбах!...

     — Спасибо, дядя Ованес!

Фаэтон выехал из Гадрута и направился в сторону Шуши, и, радуясь весне, разглядывая цветочки пробуждающейся земли по обе стороны дороги, Хосров—муэллим думал о семинаре, который начнется завтра, о том, как лучше учить азербайджанских детей русскому языку, перебирал в уме недостатки просвещения. Теперь каждый год открывались десятки, а может, и сотни школ, масса детей учится, и все это, конечно, прекрасно, об этом всегда мечтал Хосров—муэллим, к этому с самых юных лет стремился. Когда мечта становится реальностью, надо радоваться, но полной радости мешало одно серьезное обстоятельство: количество не должно было влиять на качество, обучение не должно становиться хуже, а Хосров—муэллим видел, что уже начали плодиться невежественные учителя, они понемногу брали верх над истинными. Чем это все могло кончиться?

Хосров—муэллим считал очень важным обучение русскому языку, на русский в азербайджанских школах надо было обращать особое внимание, надо было создать специальные учебники, в будущем человек, не знающий русского языка, станет калекой, поскольку наука, культура, промышленность развиваются так, что именно русский язык станет для Азербайджана окном в мир. Надо так учить русскому языку в азербайджанских школах, чтобы родители ради хорошего русского не отдавали своих детей в русские школы. Так же серьезно надо изучать азербайджанский в русских школах. Изучение языков должно быть взаимосвязано — если верхушку дерева клонить в одну сторону, дерево может сломаться, а оно должно нормально расти, естественно выситься и ветвиться. Фундамент будущего знания закладывается сейчас, если он будет кривым, здание покосится. Закладка фундамента не нравилась Хосрову—муэллиму, и он собирался говорить об этом в Шуше на семинаре. Да, В. И. Ленин сказал: «Учиться, учиться и еще раз учиться!», но вопрос «как учиться?» попал теперь в неопытные руки...

Хосров—муэллим был ровесник века, и когда в Азербайджане установилась Советская власть в 1920 году, он окончил в Казахе семинарию и преподавал русский язык в Гадруте. Ему было 29 лет, но он считался опытным педагогом, хотел продолжать образование в Азербайджанском государственном университете. Внешне он был очень прост и скромен, но в своем деле инициативен и деловит. Он писал небольшие статьи в центральную бакинскую печать, и они очень часто не нравились районному начальству...

Зеленые деревья, красные черепичные крыши Гадрута остались позади.

Ованес—киши обернулся:

         Учитель, Айрапет, бедняга, тоже умер, ты знал?

Хосров—муэллим вздрогнул — и потом в Баку, в Сибири, снова в Баку, каждый раз, вспоминая тот разговор в фаэтоне, вздрагивал, будто от неожиданной опасности, точно как тогда — весной 1929 года по дороге в Шушу.

— Парикмахер Айрапят?

— Ха!...

— Когда?

— Вчера ночью...

Потом, вспоминая разговор с беднягой Ованесом—киши, тот самый момент, когда услышал о смерти парикмахера Айрапета — пышущего здоровьем (из щек кровь капала!), улыбчивого человека, будто снова Хосров—муэллим видел, как на прекрасные цветы вдоль дороги внезапно опустилась черная тень, тень черного беспокойства в глазах Ширин...

        Ара, здоровый был человек, ну, ногу сломал, да, когда крышу чинил, ну, упал, да, а в больнице даже недели не пролежал... Доктор Худяков ужасно нервничает, учитель!... Со мной по соседству его дом. Весь день он в больнице, Айрапет четвертый человек, что умер в больнице, причем совершенно здоровый! Доктор Худяков очень нервничает!...

Худяков был главврачом гадрутской больницы, Хосров—муэллим вчера в школе тоже слышал какой—то тревожный разговор, связанный с больницей: в одной палате один за другим умерли трое молодых... Теперь, значит, четвертый... Беспокойство опять охватило Хосрова—муэллима, хотя красота поднимающейся в Шушу горной дороги в то прохладное весеннее утро вселяла в душу мир и покой.

Фаэтон Ованеса—киши отвез Хосрова—муэллима в Шушу, а через три дня на въезде в Гадрут вывесили черный флаг, Гадрут закрылся, и Ованес—киши вместе со своим фаэтоном остался в Гадруте, улицы Гадрута совсем опустели, окна и двери в домах плотно закрылись... А вершины видных издалека гор были белыми—пребелыми от снега, в противовес черному флагу, вывешенному на въезде в Гадрут, горы повествовали о чистых делах мира, его красоте и вечности. Разумеется, обнаруженная в Гадруте эпидемия чумы рядом с вечностью не составляла и одной миллиардной, эмидемия чумы была ничто по сравнению с миром, но в том «ничто» решалась участь сотен, тысяч людей.

Из Баку в Гадрут приехала бактериологическая группа под руководством профессора Льва Александровича Зильбера. Днем и ночью люди боролись с чумой не на жизнь, а на смерть. Каждый вечер группа собиралась в гадрутской школе (уроки, конечно, прекратились): подводили итог работы за день, планировали, что делать дальше. И профессор Зильбер, и его опытная помощница Елена Ивановна Вострухова, и патологоанатом профессор Широкогоров, и специально приехавшая из Москвы врач—бактериолог Вера Николаевна, и приехавший из Саратова на помощь группе Зильбера профессор Сукнев, и приехавший из Ростова доктор Тинкер, и другие члены бактериологической группы держали совет. Чума была жестоким, коварным врагом, и усталые, обессиленные, работавшие без отдыха люди хотели поймать ее как хищного, дикого зверя, посадить в железную клетку, обезвредить.

В классе, где они сходились, раньше были уроки военного дела, на стенах висели схемы винтовок, пистолетов, в углу были свалены противогазы, стреляные гильзы — наглядное учебное пособие — выстроились на деревянном подоконнике, и профессор Зильбер, слушая коллег, поглядывал на схемы, противогазы, патроны. Оружие казалось не опасным, а жалким и свидетельствовало об аномальности человеческой натуры: с одной стороны, человека уничтожала чума (холера! рак! проказа!), а с другой—люди сами изобретали винтовки, пистолеты, отравляющие газы, выращивали смертоносные бактерии, чтобы уничтожить друг друга; с одной стороны, учили всем этим пользоваться, а с другой — как от того же спасаться. Конечно, профессор Лев Александрович Зильбер прежде всего был врач, он всегда был против кровопролития, оружия, но никогда — даже через много—много лет после гадрутского события — убийство, изготовление оружия и само оружие не казались ему такими убогими и отвратительными, как тогда, в гадрутской школе.

Профессор Зильбер работал в Москве, заведовал отделом в Институте микробиологии Народного Комиссариата здравоохранения. Несколько месяцев назад он приехал в Азербайджан по приглашению Народного Комиссариата здравоохранения Азербайджанской ССР и стал директором Института микробиологии в Баку, одновременно его избрали заведующим кафедрой микробиологии в Азербайджанском медицинском институте.

Три дня назад, когда фаэтон Ованеса—киши вез Хосрова—муэллима в Шушу по прекрасной горной дороге, в два часа ночи профессора Зильбера разбудил телефонный звонок, особенно беспокойный и тревожный среди ночной тишины. Профессор Зильбер, еще не проснувшись, снял трубку и, еще не услыхав в ней голоса, инстинктивно почувствовал, что это не простой телефонный звонок; не потому, что нарушил тишину ночи — профессор Зильбер ночных звонков слышал немало, —  а потому что в телефонной трубке, черной и потому неразличимой в темноте, возникла неестественная тяжесть, появилась противная шершавость, и это предвещало в ту ночь худые дела.

Взволнованный мужской голос, даже не спросив, кто у телефона, на русском языке, но с азербайджанским акцентом, сказал:

 — Говорит секретарь народного комиссара здравоохранения. Народный комиссар просит вас немедленно приехать. Машина выслана.

Профессор Зильбер, торопливо одевшись, вышел из дому, сел в машину — и с того момента началось неожиданное для него гадрутское путешествие.

Некто военврач по фамилии Марголин дал срочную телеграмму в Народный Комиссариат здравоохранения: в Гадруте эпидемия чумы. И профессор Зильбер вместе с организованной в ту же ночь за несколько часов бактериологической группой утренним поездом выехал из Баку.

Народный комиссар здравоохранения Азербайджанской ССР, делавший все, что в его силах, для организации бактериологической группы, лично занимался среди ночи срочными просьбами профессора Зильбера и все время будто не окружающим его людям, а самому себе в утешение повторял: «Возможно, это и не чума... Не может быть, чтобы на нашей замечательной земле завелась такая гадость!» Профессор Зильбер всю дорогу в Гадрут вспоминал слова комиссара и очень хотел, чтобы военврач Марголин ошибся...

Но он, увы, не ошибся. Эпидемия чумы распространилась по Гадруту. И профессору Зильберу, и его коллегам сразу стало ясно: первый заболевший чумой был молодой парень из ближайшего армянского села, и главврач гадрутской больницы Худяков положил его в общую палату с диагнозом «крупозное воспаление легких», он умер, за ним все, кто лежал в палате (в том числе и парикмахер Айрапет), потом фельдшер, санитар и наконец, сам Худяков. Но что это чума, пока никому не приходило в голову.

Когда заболел Худяков, больница обратилась к врачу воинской части вблизи Гадрута, Льву Марголину. Доктор Марголин распознал чуму и тотчас дал телеграмму в Баку.

Через несколько дней заболел и доктор Марголин и, несмотря на все усилия профессора Зильбера, погиб.

А было ему, военному врачу Марголину, всего двадцать четыре года. Когда он почувствовал болезнь, перестал пускать к себе в комнату, сам не выходил и через два дня, поняв, что болезнь усиливается, ночью запер комнату, вышел с территории воинской части и пришел в Гадрут к профессору Зильберу.

Благодаря Марголину, его жертвенной самоизоляции, чума не распространилась в воинской части, и через день после его смерти командир направил профессору Зильберу конверт. В конверте было последнее письмо врача Марголина.

 

«Дорогие товарищи!

Кажется, начинается. Температура 39,5. Ухожу отсюда, чтобы не заразить окружающих. Иду умирать спокойно, так как знаю, что другого исхода не бывает. Оставайтесь бодрыми и здоровыми строителями социалистического общества. Прощайте.

Лев Марголин».

 

Читая это письмо, которое никогда не забудет, профессор Зильбер представил себе последние минуты жизни доктора. Человек, у которого хватило сил написать такое письмо, в смертные мгновения часто открывал глаза и кричал: «Мама! Мама!...»

В Гадруте чума была не единственной заботой и профессора Зильбера, и Елены Ивановны Воструховой, и профессора Широкогорова, и профессора Сукнева, и других членов бактериологической группы. Наряду с бактериологической группой из Баку в Гадрут приехали еще трое: один из них — представитель Народного Комитета здравоохранения Азербайджанской ССР, второй — представитель Азербайджанского Центрального Исполнительного Комитета, а третий — уполномоченный Главного политического управления Азербайджанской ССР. Двое из них не въехали в Гадрут, примерно в десяти километрах от станции остались в отдельном вагоне, а уполномоченный Главного политического управления вместе с бактериологической группой был в Гадруте.

Оставшиеся на станции непрерывно требовали от профессора Зильбера разнообразные справки, таблицы, объяснения, и профессор Зильбер со своими помощниками, весь день занимающиеся чумными, дезинфекцией их домов, изолирующие людей, бывших в контакте с больными, вводившие противочумную сыворотку, контролирующие переноску трупов на отведенный участок в стороне от поселка, проводящие бактериологические исследования, были вынуждены писать для начальников справки, объяснения, заполнять информационные листки, составлять бессмысленные таблицы.

Жившие в вагоне на станции ни единого разу не ступили в Гадрут и поддерживали связь с профессором Зильбером через всадника: всадник приносил конверты, полные бумаг, клал на землю перед вагоном, а сам отходил метров на пятьдесят — шестьдесят. Один из представителей власти, надев перчатки, выходил из вагона, брал конверт и либо кричал, давая всаднику новые задания, либо клал на землю написанные в вагоне приказы, чтобы всадник отвез их профессору Зильберу. Несмотря на все эти меры предосторожности, в руководящем вагоне для дезинфекции с утра до вечера пили привезенную из Ханкенди прекрасную тутовую водку и, конечно, при этом хорошо ели, чтобы семидесятиградусная тутовая водка не сводила с ума.

А уполномоченный Главного политического управления — его звали Мурад Илдырымлы, —  напротив, весь день проводил с бактериологической группой, и с первого часа его приезда в Гадрут, как погнал он галопом оседланного им серого жеребца из конца в конец и обратно, все знали, что Чека занимается вопросами чумы.

У тридцатилетнего Мурада Илдырымлы было светлокожее красивое лицо, голубые глаза, он был высок и строен, и обезумевшее от безысходности население Гадрута называло этого человека просто — Чека.

— Чека зовет!

— Тебя Чека спрашивал!

— Чека врага поймал! Чуму враги разнесли по Гадруту!

— Чека только что ускакал!

Еще не успевшие заразиться люди испытывали животный страх перед чумой, и на их взгляд если и было существо, способное победить чуму, то не просто человек, а Чека. Здесь ничего не боялись так, как Главного политического управления (прежде Чрезвычайной комиссии), —  ни до революции, ни после революции: ЧК была страшнее чумы, и чуму могла победить только эта сила.

Мурад Илдырымлы не знал усталости, и порой совершенно обессилевший Зильбер красными от недосыпания глазами взглядывал на этого человека и будто набирался сил. Уполномоченный был совершенно убежден, и неоднократно заявлял об этом профессору Зильберу, что чуму в Гадрут занесли враги, в этом деле есть рука иностранной агентуры и ее местных подручных, кулаков. Возражения, научные доводы профессора Зильбера никак не могли поколебать Чека, и в один из черных дней Мурад Илдырымлы, взволнованный, пришел к профессору Зильберу и заявил, что, по полученным сведениям, враги вскрывают могилы умерших, вырезают части тела и распространяют болезнь среди населения.

Конечно, это была жуткая и непостижимая весть, но уполномоченный Главного политического управления стоял на своем:

 — Вы — прекрасный профессор, товарищ Зильбер, но вы не знаете, на что способны враги народа! Все это — дело кулаков! За всем этим стоят англичане! Чума в Гадруте — не стихийное бедствие, а классовая диверсия!

Пытаясь что—то объяснить Мураду Илдырымлы, профессор Зильбер чувствовал, что подозрения уполномоченного только растут и он начинает подозревать даже самого профессора Зильбера. Иногда, когда профессор Зильбер обследовал больных или проводил бактериологические анализы, Мурад Илдырымлы вдруг подходил, вставал рядом и внимательно смотрел, и профессору был неприятен этот контроль; а с другой стороны, профессору Зильберу было жаль молодого человека, потому что тот ни сыворотки не принимал, ни перчаток не надевал, ни марли не повязывал, хотя с утра до вечера был среди больных и трупов. Он не предпринимал никаких мер предосторожности, будто был убежден, что и чума не сможет ничего сделать с Чека.

Наконец ночью, чтобы люди ничего не узнали, профессор Зильбер в сопровождении Мурада Илдырымлы при свете керосиновых ламп был вынужден заняться вскрытием могил и осмотром трупов.

Уполномоченный прежде видел трупы только на полях сражений и при исполнении справедливых, блюдущих интересы трудового народа смертных приговоров. Но в ту полночь из могил близ Гадрута вытаскивали трупы людей, умерших от страшной болезни (вот что сделали английские шпионы и кулаки!), и трупы были настолько разложившиеся, издавали такой запах, что у уполномоченного кружилась голова, его тошнило... Но он не отводил глаз, он смотрел, как профессор Зильбер обследует трупы, он старался ничего не упустить, потому что его не могло запугать никакое деяние врагов трудового народа! Даже когда, не имея сил сдержаться, он отодвигался в сторонку и начинал блевать, не отводил глаз от трупа и рук профессора Зильбера.

Потом снова вставал рядом с профессором и, трясясь от холода так, что зуб на зуб не попадал, и глядя на трупы, и наблюдая за профессором Зильбером в ту ночь, уполномоченный чувствовал в душе такой гнев против врага народа, такую ярость и злобу, каких не испытывал еще никогда за все долгие годы беспощадной борьбы против контрреволюции.

В ту ночь всех, а в первую очередь профессора Зильбера и его коллег, привело в ужас посильнее, чем далее чума, то, что в четвертом из обследованных трупов — это был труп фаэтонщика Ованеса—киши, погибшего от чумы пять дней назад, —  в грудной клетке обнаружилось ножевое ранение. Профессор Зильбер при свете керосиновой лампы внимательно осмотрел ножевую рану: не было никакого сомнения в том, что труп повредили после захоронения, вскрыв могилу.

В ту ночь обнаружили еще несколько трупов с ножевыми ранами, и у всех были повреждены либо грудная клетка, либо область живота.

Профессор Зильбер ни в научной литературе такого не читал, ни в жизни с таким не втречался, и, обследуя очередной труп с порезанной областью живота, ничего не мог понять. Но, конечно, не мог и поверить словам уполномоченного («Чуму среди трудового народа распространили кулаки, контрреволюцинеры. За всем этим стоят англичане! Стоит заклятый враг трудящихся народов — международный капитализм!»).

Профессор Зильбер уважал этого человека — Мурада Илдырымлы, с которым пробыл вместе несколько дней в Гадруте. Уважал за неутомимость, за храбрость. Но не мог принять его фантастических суждений, порожденных слепой ненавистью. Ведь если враг вскрывает могилы, вытаскивает и режет трупы, в первую очередь он приговаривает к смерти самого себя. Если враг — не специалист высокой квалификации, то от чумных трупов он непременно сам заразится и погибнет. Уполномоченный считал, что занимались этим грязным делом мусаватские националисты, монархические элементы, дашнаки, английские шпионы, перешедшие иранскую или турецкую границу, а еще местные кулаки — заклятые противники новой жизни и коллективизации, да враги народа, тайно прибывшие из соседних районов. Если бы это действительно было так, то хотя бы несколько мусаватистов, дашнаков, монархистов, шпионов, пришлых непременно заболели бы и умерли. Но погибали от чумы только жители Гадрута и трех близлежащих армянских сел. Незнакомых, неведомых, безвестных, не имеющих родственников среди умерших, не было, напротив, люди гибли от чумы семьями.

Но поврежденные ножом чумные трупы были налицо. Что это могло означать?...

Пройдет какое—то время, сверхчеловеческие усилия бактериологической группы положат конец господству чумы в Гадруте. И тогда совершенно случайно профессору Зильберу станет ясно: местные знахари вскрывали могилы и резали трупы. Они думали, что чума, испугавшись ножа, уберется. Они вели тайную борьбу с чумой своими способами, борьба стоила им дорого, все они умерли, заразившись от трупов.

А в ту жуткую ночь при слабом свете керосиновой лампы профессор Зильбер не мог обнаружить, от какой части трупа, в каком объеме была отрезана ткань, но одного прикосновения ножа было достаточно, чтобы чума, например, перешла на одежду человека, занимающегося дурным делом, и чумные микробы попали на прекрасную благодатную почву для развития и распространения. Конечно, надо было принимать срочные меры.

Профессор Зильбер в пять утра добрался до своей комнаты в Гадруте и упал на кровать. Но поспать не смог и десяти минут, вертелся в тревоге с боку на бок. А чуть только стали различимы в маленьком окошке школьного класса, где жил Зильбер, горы со снежными вершинами, пришла телеграмма Совета Народных Комиссаров Азербайджанской ССР: профессора срочно вызывали в Баку для дачи широкой информации и подготовки плана специальных мероприятий. Сообщение уполномоченного Главного политического управления, направленное в Баку, сделало свое дело.

Еще в дороге профессор Зильбер подготовил план, состоящий из семи пунктов. План внимательно и всесторонне обсудили в Баку на специальном совещании Совета Народных Комиссаров при участии начальника Главного политического управления Азербайджанской ССР, испытанного руководителя азербайджанских чекистов Мир Джафара Багирова[3], —  и утвердили. План включал следующие пункты:

 

1. Весь район заболеваний должен быть оцеплен войсками, чтобы воспрепятствовать выходу из района кого—либо, кто мог бы перенести микробы чумы.

2. Все трупы должны быть сожжены.

3. Для всего населения района должны быть присланы утепленные палатки и полный комплект одежды, начиная с белья и кончая обувью и верхней одеждой.

4. Все население должно быть раздето донага, переодето в казенную одежду и переведено из своих жилищ в палатки. Это должно быть сделано под строгим контролем. Вся собственная одежда должна остаться в жилищах.

5. При переселении должны строго соблюдаться правила изоляции лиц первичного и вторичного контакта с чумными больными.

6. В район эпидемии должны быть направлены химические команды, которые должны подвергнуть тщательной дизенфекции хлорпикрином все постройки. Хлорпикрин — одно из лучших дезинфицирующих средств при чуме: он убивает чумного микроба, блох и грызунов, уничтожая таким образом всю цепь, по которой инфекция может попасть человеку.

7. Должны быть присланы в район эпидемии врачебно—питательные отряды.

 

Когда после совещания профессор Зильбер хотел уйти, перед ним вырос начальник Главного политического управления Азербайджанской ССР Мир Джафар Багиров и несколько мгновений пристально смотрел в глаза профессору. Этот мрачный, суровый человек, чьи губы никогда не посещала улыбка, очень мало говорил на совещании, но профессор Зильбер обратил внимание, что каждое из его редких слов принималось за истину всеми сразу и без обсуждений, хотя другие комиссары, в том числе и председатель Совета Народных Комиссаров, порой спорили друг с другом. Как видно, оттого, что в последние дни профессор Зильбер занимался только чумой, ему показалось, что в глазах Мир Джафара Багирова под круглыми стеклами очков есть угроза чумы...

Профессор Зильбер вздрогнул от этого неприятного чувства. А Мир Джафар Багиров, грозя грубым пальцем, нарушил воцарившуюся на несколько мгновений тишину и сказал по—русски:

 — Смотрите, профессор, мы следим за всем ходом событий! А вас мы тоже хорошо знаем! Имейте это в виду! И не забывайте конспирацию! Конспирация обязательна!

Профессор Зильбер хотел что—то сказать... Но не вымолвил ни слова. И не только потому, что был утомлен. И не потому, что беспокоился за Гадрут и хотел побыстрее туда вернуться. Просто у него не было ни времени, ни желания попусту говорить и спорить. И еще потому, что угроза чумы в глазах Мир Джафара Багирова за круглыми стеклами очков исключала возможность возражать этому человеку.

Профессору Зильберу приказали держать в тайне эпидемию чумы в Гадруте. С целью конспирации во всех официальных сообщениях и информациях, посылаемых в Баку (в частной переписке был категорически запрещен даже намек!), слово «чума» предписывалось заменять словом «руда». Бессмысленность и нелогичность такой замены изводили профессора Зильбера, они его путали, и, усталый, обессиленный, он иногда переписывал сообщение по два, а то и по три раза. Представители власти на станции тоже потребовали, чтобы в справках слово «чума» было замененона слово «руда». И однажды, когда профессор Зильбер в очередной справке представителям не досмотрел за запрещенным словом и оно проскочило, представители вызвали его на станцию. Профессор Зильбер стоял перед вагоном, а представители Народного Комиссариата здравоохранения и Центрального Исполнительного Комитета, не осмеливаясь из страха перед чумой выйти из вагона (либо позвать в вагон профессора Зильбера), высунув головы в окно, перебивая друг друга, кричали на него, чуть не объявляли профессора Зильбера врагом и диверсантом...

Профессор Зильбер сразу после совещания в Совете Народных Комиссаров Азербайджанской ССР вернулся в Гадрут и все вспоминал, как стоял лицом к лицу с Мир Джафаром Багировым, и снова видел его глаза за круглыми стеклами очков, и думал: страшен будет день, когда такой человек встанет у власти...

В окрестных районах ходили разнообразные слухи. И по Шуше разнеслась весть, что Гадрут закрыли, никого в те края не пускают. Говорили, что в Гадруте разоблачена группа врагов народа, они будто бы занимались вредительством против коллективизации и теперь идет следствие по их делу во всем районе.

Хосров—муэллим вначале не придал значения этим слухам: разоблачение врагов народа было теперь обычным делом. И кто станет закрывать из—за этого весь район? Болтовня, конечно, а если даже и не болтовня, у Хосрова—муэллима не было в Гадруте никого, кто мог бы быть разоблачен как враг: был шестилетний Джафар, был четырехлетний Аслан, был двухлетний Азер и еще была Ширин. А в Азербайджане уже девять лет, как установлена Советская власть, но пока еще не разоблачали врагов народа шести, четырех и двух лет... Но когда Хосров—муэллим перестал встречать у базара в Шуше фаэтонщика Ованеса—киши, когда все связи с Гадрутом действительно прервались, Хосров—муэллим всерьез забеспокоился. Боль того беспокойства он ощущал потом в сердце всю свою жизнь, а тогда оно вынудило его прервать работу на семинаре и, ни у кого не спросив разрешения, вернуться в Гадрут.

С раннего утра, пересаживаясь по дороге с фаэтона на арбу, Хосров—муэллим под вечер добрался до окрестностей Гадрута и издалека увидел цепь красноармейцев, перекрывших дорогу по склону. Красноармейцы останавливали направлявшиеся в Гадрут фаэтоны, арбы, всадников, пеших с хурджинами через плечо и возвращали обратно.

Хосрову—муэллиму казалось, что все это к нему отношения не имеет: весь Гадрут его знает, у него в Гадруте остались трое детей, жена — и никто не посмеет не пустить его в Гадрут. Пройдя мимо забивших всю дорогу фаэтонов, арб, всадников, навьюченных ишаков, взволнованных людей, у которых были в Гадруте друзья, близкие, родственники, он приблизился к красноармейцам, спросил, кто начальник. Но что бы он ни говорил, как ни представлялся, красноармейцы, преимущественно русские, отвечали:

     — Нельзя!... В Гадрут нельзя!

     — Я же там живу! Там моя семья, мои дети, моя жена!

— Нельзя!

     — Почему? Почему нельзя? Хоть объясните!

     — Нельзя!

Разумеется, Хосров—муэллим не знал, что красноармейцам было категорически запрещено беседовать с людьми, желающими попасть в Гадрут, запрещено говорить о событиях в Гадруте (да большинство их и не знало, что на самом деле там произошло). Хосров—муэллим был страшно встревожен. Но его тревога, беспокойство, волнение, пусть очень сильные, были ничтожны перед гадрутским бедствием. Хосров—муэллим еще не знал, какая с ним произошла трагедия, подлинный ужас ее в то время и в голову ему не приходил.

Но что—то случилось, что—то очень серьезное произошло. Что — даже в такое сложное беспощадное время, что могло произойти с детьми: шестилетним, четырехлетним, двухлетним и матерью этих детей? Странно, но Хосров—муэллим думал только о политике. Стихийное бедствие, к примеру пожар или землетрясение, ему и в голову не приходило.

     — Послушайте, я учитель, преподаю русский язык! Спросите любого гадрутца! Все меня знают! Позвоните в исполком, позвоните руководителям района, все меня знают!

     — Нельзя!... В Гадрут нельзя!...

     — Но почему? Почему нельзя? В чем причина? Может, я могу быть полезным? Я же преподаватель русского языка!

     — Нельзя!...

Хосров—муэллим почти потерял надежду добраться в этот вечер до дома. И вдруг по ту сторону ограды через дорогу увидел Красного Якуба, подошедшего к одному из красноармейцев. Красный Якуб всегда был бледным и хилым. До революции он был известным в этих краях кузнецом, потом как представитель трудящегося класса вступил в партию, стал Красным Якубом и в 1929 году работал секретарем Гадрутского поселкового Совета. Когда Хосров—муэллим увидел Красного Якуба, ему как будто явился в темноте луч света.

        Товарищ Якуб! Товарищ Якуб!

Красный Якуб оглянулся. Хосров—муэллим приподнял кепку, опустил с подбородка шарф:

         Это же я, товарищ Якуб! Ты не узнал меня? Я — Хосров—муэллим, да!... Учитель!

Красный Якуб отошел от красноармейца, встал у ограды против Хосрова—муэллима.

        Почему не узнаю? — сказал он, и Хосров—муэллим услышал в голосе Красного Якуба самую глубокую скорбь мира, и беспокойство Хосрова—муэллима превратилось в жуткий страх, сердце его сильно заколотилось перед самой дурной вестью, и когда впоследствии Хосров-муэллим вспоминал тот миг противостояния с Красным Якубом, сердце его колотилось так же сильно, как будто он опять ничего не знал и был накануне страшной вести. У Красного Якуба даже голос изменился. И он, несмотря на свою хилость и немощность, говоривший всегда властно, как положено доверенному представителю нового правительства, теперь будто переменился, снова стал обыкновенным кузнецом... Нет, тут речь не о каких—то врагах народа...

     — Узнал? А почему не велишь пропустить меня?

     — Не ходи, учитель, Гадрут не то место, куда стоит ходить!

     — Почему?... — Вопрос задал уже не Хосров—муэллим, нет, это был голос ужаса, вопрос задал сам ужас.

Всем в Гадруте, в том числе, конечно, и Красному Якубу, было запрещено говорить о чуме, запрещено произносить хоть слово, и уже то, что Красный Якуб из—за ограды разговаривает с Хосровом—муэллимом, было нарушением инструкции. За это могли расстрелять. Но Красный Якуб не мог оставить Хосрова—муэллима за оградой и уйти, большевика тоже душил комок в горле:

     — Не спрашивай, учитель, не спрашивай...

     — Да что случилось—то?!

     — Уходи без оглядки, уходи, учитель, беги отсюда! И никогда в жизни больше не появляйся в этих местах!

     — Да что ты говоришь, послушай?! У меня здесь трое детей, семья! Ты понимаешь, что ты говоришь? — Хосров—муэллим поверх ограды обе ими руками схватил Красного Якуба за ворот шинели, стал трясти, пока не почувствовал безжизненность, легкость тела внутри шинели, Хосрову—муэллиму даже вдруг показалось, что, если он сейчас не отпустит, человек прямо тут и умрет, —  руки его вяло повисли вдоль тела, и совершенно безжизненным голосом он повторил: —  Ведь у меня там... у меня там трое деток, семья...

     — Нету, учитель, у тебя там больше никого нет! — Красный Якуб не мог больше смотреть в почти вылезшие из орбит глаза Хосрова-муэллима. Он повернулся и, едва волоча ноги, пошел прочь от ограды.

Красный Якуб знал всех умерших от чумы в Гадруте, он знал, что три сына Хосрова—муэллима и его жена умерли один за другим...

Командир красноармейцев с подозрением смотрел в сторону Красного Якуба, он видел, как этот человек, нарушив инструкцию, только что говорил у ограды с одним из тех, кто стремился пройти в Гадрут. Но подозрительные взгляды были Красному Якубу уже безразличны, ноги влекли его в ад — в Гадрут...

Профессор Лев Александрович Зильбер, только что вернувшийся из Баку, к ночи так устал, что с трудом держался на ногах, ему казалось, что сейчас он упадет, уснет и никогда не проснется; жажда сна походила на настоящую жажду, когда человек, сгорающий от нее, вдруг встречает воду и пьет, пьет, не может напиться; профессор Зильбер удивлялся, как он выдерживает жажду сна, захватившую все клетки его организма.

Но все сильнее разгоралось пламя гигантского костра из дров и трупов, свет этого пламени растапливал темноту ночи, как абсолютно черную свечу, разливался по всей округе, и сон сбегал с профессора Зильбера, жажда сна уходила, глаза его сощуривались теперь не от недосыпания, усталости, а от чувства бесконечной печали, которую несло в себе сверкание костра, его жар, который чувствовался постепенно все сильнее, даже на далеком расстоянии, даже в режущей как кинжал ночной стуже.

На самом верху штабеля трупов, уложенного поверх дров, было тело доктора Худякова, и в разгорающемся пламени местные партийные и комсомольские активисты, стоявшие в сторонке с дрожащими от волнения коленями и колотящимися сердцами, тотчас его узнали. Благородный, симпатичный, довольствующийся малым интеллигент Худяков нередко лечил и партийных работников, и комсомольцев, и то, что теперь сам он вот так горел на костре, был первым на груде трупов, усиливало страх, увеличивало ужас костра.

Пламя разгоралось. И рука доктора Худякова начала медленно подниматься. Конечно, смотрящие на костер люди понимали, что от жара мышцы съеживаются, потому рука доктора Худякова и поднимается, но в медленном жесте мертвой руки все равно была угроза, будто чума грозила миру. В нем было предупреждение всем греховным делам мира вообще, и у ряда должностных лиц (неведомо друг для друга) среди местных партийных и комсомольских активистов, издалека глядящих на тот костер, душу наполнило неведомое чувство — смесь страха и раскаяния.

Люди вдруг стали припоминать совершенные ими несправедливости, о которых не задумывались прежде, напрасно обиженных (которых в жизни не вспомнили бы!), и им хотелось теперь то ли покаяться, то ли у кого—то попросить прощения, повиниться, что—то взять на себя, поплакать, попросить пощады. А может, все это были только страх, и ничего больше, страх в черную ночь вот так же сгореть на жутком костре...

Рука доктора Худякова вдруг обломилась, упала в огонь.

В костре под охраной вооруженных красноармейцев горели не только безжизненные тела. Вместе с умершими волнениями, радостями, печалями, заботами, любовями, уважениями и ненавистями до вчера, даже до сего дня они еще были живы, еще дышали, но больше никогда не повторятся на этой земле. Несмотря на свои тридцать пять лет, считавшийся опытным иммунологом, вирусологом, микробиологом, часто встречавшийся со смертью профессор Лев Александрович Зильбер никак не мог привыкнуть к этому костру, растапливающему ночь, как черную свечу. Хладнокровие врача и ученого, важность цели не приходили ему на помощь. И в студеную ночь перед тем костром профессор Зильбер страдал.

Для костра они выбрали место примерно в шести километрах от Гадрута, в низине, чтобы отблеск не был виден в Гадруте и окрестных селах, чтобы люди ничего не узнали. Потому что гадрутцы, доведенные до безумия беспощадностью чумы, не смогли бы вынести еще и безжалостного сожжения близких и любимых. Но по мнению профессора Зильбера, для спасения оставшихся, чтобы чума не распространилась, костер, беспощадный как сама чума, был необходим...

Примерно в шестидесяти метрах от костра стояли пятьдесят вооруженных винтовками красноармейцев, санитары, члены бактериологической группы. Стояли кругом, на расстоянии вытянутых рук друг от друга. Красноармейцы, не сговариваясь, повернулись к костру спиной. Не потому, что они вглядывались в темноту, чтобы никто не приблизился к проклятому месту, а потому что они не могли смотреть на костер, запах горелого мяса и костей вызывал у них тошноту, а когда потрескивали пылающие дрова, молодым красноармейцам казалось, что трещат человеческие кости.

Мурад Илдырымлы, как и санитары, врачи, бактериологи, хотел смотреть на костер. Но и этот закаленный, видевший сотни смертей, бывший свидетелем многих страданий человек, как ни старался, как ни боролся с собой, не сумел приказать своим глазам, неестественно сверкающим, больным, и повернулся к костру спиной. Уполномоченный Главного политического управления Азербайджанской ССР понимал, осознавал, что проявляет слабость, трусость, ведь врагу надо смотреть в глаза до самого конца, а чума была таким врагом, и костер был итогом чумы, и нельзя отводить взгляд от пламени; все он понимал и осознавал, но на костер смотреть не мог и за это казнил себя: теперь, несомненно, шпионы, кулаки, бешеные враги рабочего и крестьянского класса получают наслаждение от пылающего костра — плода их черных дел — эпидемии чумы, занесенной в Гадрут ради продолжения борьбы с советским государством, они думают, что достигли цели, и у чекиста Мурада Илдырымлы нет сил смотреть на этот костер...

Уполномоченный потер ладонью лицо, поскольку с утра до вечера он скакал на сером жеребце, рука его пахла уздечкой, и теперь в наполнившем окрестности запахе костра только запах уздечки свидетельствовал, что жизнь еще существует, что солнце взойдет, и утро наступит, и классовая борьба будет продолжена, и красное знамя на башне Кремля развевается и всегда будет развеваться. Запах уздечки увлек уполномоченного Главного политического управления в далекое прошлое, в те времена, когда он был подростком и очень—очень далеко от Гадрута, в селе у подножия Бабадага еще до рассвета водил поить коней к холодному как лед роднику Нурлу в нижней части села... Странно, почему он это вспомнил? Ведь коней он водил к роднику без седла, уздечки, голый вскакивал на спину неоседланного коня...

В душе уполномоченного возникло странное — родное, близкое, но неосуществимое — желание: набрать бы в горсть ледяной воды из родника Нурлу, о котором столько лет не вспоминал (некогда было вспоминать!), будто совсем позабыл, набрать и плеснуть себе в лицо. Он даже отвел от лица руку, чтобы зачерпнуть воды, но зачерпнул только вонь от костра и скорее поднес руку к носу, чтобы опять почувствовать запах уздечки. В запахе уздечки было что—то родное, что—то от их дома в селе, оставшемся у подножия далекого Бабадага, и человеку снова захотелось, как в детстве, когда он прыгал и скакал без штанов по дому и по двору, обнять мать, радостно и жадно набить карманы конфетами в разноцветных фантиках, всего—то однажды привезенными отцом из города. Но прошедшее никогда не возвращается, те дни навечно остались в прошлом. И Мурад Илдырымлы никогда больше не увидит село, оставшееся у подножия далекого Бабадага... Больше никогда не посидит лицом к лицу с матерью. Никогда больше не увидит отца...

От Мурада Илдырымлы никого не останется на свете, потому что в суровые годы борьбы не было времени строить семью, и в сущности, ошибкой было даже жалеть об этом: все свободные и счастливые дети будущего будут его детьми. Конечно, свободные и счастливые дети будущего не узнают, что звали его Мурад, а фамилия Илдырымлы, ну и что? Свободные и счастливые дети будущего будут детьми Революции, а значит, детьми Мурада Илдырымлы: потому что Мурад Илдырымлы это и есть Революция; Революция — дело сотен, тысяч мурадов илдырымлы, то есть Революция — это их жизнь, это они сами; тысячи мурадов илдырымлы были русскими, азербайджанцами, украинцами, татарами, грузинами, узбеками, белорусами, а все они строили новое общество, а все члены нового общества, которое будет построено, значит, их дети — дети тысячи мурадов илдырымлы...

Братья Мурада Илдырымлы тоже, уйдя из своего села, от подножия далекого Бабадага, разбрелись каждый в свою сторону, и в селе, со старухой — их матерью, со стариком отцом, оставалась одна сестра Мурада Илдырымлы, Зулейха.

Пройдут годы, дети стеснительной, бессловесной сельской девочки Зулейхи, ее внуки станут членами нового общества, и в их счастье, в их беззаботной, свободной жизни будет пусть маленький, пусть хоть с песчинку, но все же какой—то вклад Мурада Илдырымлы.

Уполномоченный Главного политического управления Азербайджанской ССР Мурад Илдырымлы уже два дня был болен. Он заразился чумой. Но никто, кроме него самого, не знал об этом. Даже профессор Зильбер. Когда уполномоченный понял, что заболел, он не хотел в это верить, не желал примириться с тем, что в такое трудное и ответственное время его одолела чума. Но верил он или не верил, мирился или не мирился, он заболел и прекрасно знал, чем это кончится. Уже два дня уполномоченный ни к кому не подходил близко, ни к кому не прикасался, со всеми разговаривал издалека, со спины своего серого жеребца. Он изолировал и себя, и коня: в Гадруте крупный скот и овцы, кони и ослы гибли как люди. Сколько еще дней это будет продолжаться? Два? Три? А потом? Потом, конечно, окончится в больнице... Нет, уполномоченный все решил. Все окончится сегодня. Он не станет умирать в постели, он не будет просить у чумы пощады, потому что просить пощады у чумы то же, что у врага просить пощады.

В морозную ночь у костра, в последние (он сам так решил!) часы своей жизни Мурад Илдырымлы весь горел в лихорадке, но в захваченном чумой сердце царила страшная ярость — ярость против врага. И еще, конечно, было сожаление: он не сможет, как многие его товарищи по оружию, ставшие жертвами в перестрелках с врагами, бандитами, продолжать борьбу до конца... Правда, особого значения это не имело, ведь рабоче—крестьянская власть была победившей властью, значит, несмотря ни на какую чуму, коммунизм будет построен!... Будущее было за коммунизмом!... Владимир Ильич Ленин умер пять лет назад, но даже и это не имело особого значения: будущее было за Владимиром Ильичем Лениным!...

Пламя костра освещало лица стоявших в молчании санитаров, врачей, бактериологов, руководящих работников района, и лица, разные, конечно, как все человеческие лица, были сейчас одинаково скорбны. Звуки доносились только от костра: дрова потрескивали, и каждый раз, когда от костра доносился треск, молодые красноармейцы вздрагивали, им казалось, что трещат горящие кости, горящие волосы.

И еще слышалось кваканье лягушек со стороны маленькой горной речки, будто как собаки воют на луну, так и лягушки квакают на гигантский костер неожиданно, среди ночи. В ночном кваканье лягушек было что—то неестественное, что никогда не сотрется в памяти большинства тех, кто стоял вокруг костра; лягушачье кваканье не было похоже на голос природы, оно было как голос судьбы.

Вдруг издалека к костру стал приближаться какой—то гул. И профессор Зильбер, и другие члены бактериологической группы, и районное руководство, и командование красноармейцев боялись именно этого: боялись, что люди узнают о костре, сбегутся сюда...

Докатывающийся из темноты ночи гул заглушил и звуки костра, и кваканье лягушек, а красноармейцам, недавно мучившимся от яркости и звуков костра, показалось, что сию минуту они столкнутся с ужасом, в сто крат более страшным, чем горящий за спиной костер. Молодые красноармейцы, следуя инструкции, полученной ими перед тем, как идти сюда и образовать круг, сняли винтовки с плеч и направили дула винтовок вверх, встали наготове против доносившегося из темноты и постепенно, с пугающей скоростью нараставшего гула.

Как проведали жители Гадрута — мужья, жены, дети, отцы, матери, братья, сестры горящих на костре пожилых, молодых, детей, —  откуда узнали, где костер? Этого и позже никак не могли понять ни профессор Зильбер, ни органы, которые вели расследование. Правда, многие были арестованы (тогда аресты в Гадруте наделали не меньше бед, чем чума, и были не менее, чем чума, страшны...), но скорее всего все произошло инстинктивно, как некое явление природы, как сель, как смерч.

Когда люди приблизились, когда свет луны и костра осветил их искаженные лица, ставшие неузнаваемыми от боли, страданий и мук, когда движущиеся человеческие силуэты выступили из темноты, среди окружавших костер районных руководителей, членов бактериологической группы, санитаров, милицейских работников тоже поднялся шум, и красноармейцы начали стрелять в воздух.

Людей, несущихся к костру потоком, с гулом, как сель, любой ценой надо было не подпустить близко к костру. От их соприкосновения с костром результат мог быть бы таким, что у представлявшего это профессора Зильбера волосы встали дыбом. Профессор Зильбер вышел вперед, кричал, взывая к людям, но никто не слышал его голоса, никто даже не обращал на него внимания.

Красноармейцы стреляли и стреляли в воздух, но люди и на это не обращали внимания и, пробиваясь между красноармейцами, рвались к костру. Красноармейцы больше не могли стрелять. Люди хватали их за руки, за приклады. Солдаты прикладами, дулами винтовок толкали, били людей, но отходили назад, отступали. В ту ночь утратившие разум, обезумевшие гадрутцы не видели и не чувствовали ничего, кроме костра, ни на что не смотрели, никакая сила не могла противостоять их безумному волнению, их дикой страсти.

Профессор Зильбер в безнадежности, неиспытываемой прежде за все тридцать пять лет жизни, понял, что, если расстреливать этих людей, остальные пройдут по убитым, но до костра доберутся. А если хоть двое коснутся трупов в костре (а они, конечно, коснутся, ведь они хотят вытащить из костра еще не сгоревшие трупы, хотят погасить костер; ведь горели их умершие дети, близкие этих живых, оставшихся одинокими, обезумевшими от горя), чума заразит всех, все погибнут. Профессор Зильбер понял, что все кончено.

Под крики и вопли людей, чьи глаза безумно вращались в свете костра, ни профессор Зильбер, ни другие члены бактериологической группы — никто (никто!) не думал о себе, никто не думал, что будет растоптан, что погибнет в этом потоке, потому что для врачей, вирусологов, микробиологов, санитаров, боровшихся с чумой в Гадруте, их самих с их единственными жизнями будто не существовало, они исчезли, сами себя забыли, остался единственный страх — страх распространения чумы. Как видно, и это было стихийно, это тоже было нечто вроде явления природы...

С той минуты, как гул столкнулся с красноармейцами, Мурад Илдырымлы, выхватив пистолет, носился туда—сюда, даже теперь не приближаясь к людям, ни к кому не прикасаясь, непрерывно стреляя в воздух, но люди уже и никакого Чека не видели, не слышали, не признавали и признавать не желали! Мурад Илдырымлы вдруг швырнул пистолет, подскочил к костру и, выхватив из него большое бревно, обеими руками поднял его, пылающее как факел, толстое и длинное, и, вращая им над головой (что дало ему, тяжко больному, силу?!), кинулся на людей, врезался в толпу.

Пылающее как факел бревно кого—то ударило, кто—то упал, а уполномоченный Главного политического управления Азербайджанской ССР кричал таким нечеловеческим голосом, и кружащийся над его головой факел сеял такой ужас в темноте, что люди вдруг очнулись, остановились, стихли. Кто лег на землю и, рыдая, терся о нее лицом, кто молчал, обессилевший, опустившись на колени. Будто факел отнял у людей последние силы.

Теперь звучал только дикий рев Мурада Илдырымлы. Потом воцарилась тишина: Чека обессилел, на заплетающихся ногах пошел к костру, обеими руками бросил в костер погасшее (у факела тоже иссякли силы...), но ярко тлеющее бревно, едва волоча ноги вернулся, поднял свой пистолет, пройдя мимо сторонившихся, дававших ему дорогу красноармейцев, гадрутцев, и удалился, стал совсем невидимым в темноте. Лягушки, испугавшиеся гула, шума, волнения, заполнившего всю округу, потрясшего окрестности, и умолкшие, снова начали квакать, и доносящееся с маленькой горной речки лягушачье кваканье было голосом страдания и скорби самой ночи.

Костер горел, потрескивая, но звук костра больше не пугал молодых красноармейцев, потому что после гула и схватки с людьми они будто выросли, окрепли; а в блестящих при свете костра глазах обессилевших жителей Гадрута было столько горя и такая безумная боль, что треск костра был ничто в сравнении с их горем и болью...

Профессор Зильбер смотрел на людей и физически ощущал их страдание и испытывал такую благодарность к уполномоченному Главного политического управления Азербайджанской ССР, что ее и сравнить было не с чем, и выразить невозможно. Пройдут годы, но Мурада Илдырымлы он всегда будет вспоминать с благодарностью, даже преклонением... А в те минуты профессор Зильбер прощал уполномоченному все — и грубость, и подозрительность, и упрямство, и суровость. Уполномоченный спас всех. И гадрутцев, и тех, кто оберегал костер, —  спас от неминуемой смерти.

Что еще могло потрясти человеческое воображение в такую ночь? Но вдруг взгляд профессора Зильбера коснулся человека, стоявшего чуть в стороне от красноармейцев. Стоявшего?... Нет, тот человек был как собака на четырех ногах: на руках и коленях. Горящие глаза смотрели в костер, и из груди вырывался звук, похожий на собачье повизгиванье.

Профессор Зильбер никогда не забудет лицо того человека, стоявшего в свете костра на четвереньках, повизгивающего как собачонка. Когда профессора Зильбера арестуют и подвергнут пыткам как врага народа, он будет вспоминать человека у костра под Гадрутом, и воспоминание о нем даст профессору силы вынести инквизиторские пытки (бывает горе, перед которым и инквизиторские пытки бледнеют, кажутся выносимыми). Тот человек был как сам облик горя. Стоявший на четвереньках, он напоминал о самом начале, об истоках, о тех временах, когда человек еще не был двуногим, почти не отличался от животного...

Потрясенный профессор Зильбер прошептал:

         Кто этот несчастный?...

Красный Якуб, только что вместе с красноармейцами пытавшийся преградить путь гадрутцам, не допустить их к костру, теперь стоял рядом с профессором Зильбером и, все еще задыхаясь, вытирал лицо платком. Он услышал хриплый и дрожащий от волнения шепот профессора Зильбера, посмотрел в ту сторону, куда смотрел профессор Зильбер, увидел человека, стоявшего на четвереньках, не сводившего глаз с костра, отрывисто, по—собачьи повизгивающего. Красный Якуб узнал его:

     — Этот человек... — Красный Якуб и русский знал плохо, и сопере живал худшему из худших состояний того человека, потому с трудом подбирал слова. — Учитель... Русский язык дает в школе... Три маленьких сына погибли!... Три сына... маленьких—маленьких... Жена тоже погиб.
Сам здесь не был...

     — Как же он здесь очутился? Как прорвался в Гадрут?

     Не знаю... Как питица... — Глаза Красного Якуба наполнились слезами. Девять лет после установления советской власти в Азербайджане этот человек заставлял плакать других, теперь сам заплакал, всхлипывая как ребенок.

Красный Якуб правда не мог понять, как сюда пробрался Хосров—муэллим. Красноармейцы ведь перекрыли не только дороги, а всю территорию Гадрута — гору, ущелье, лес. Они все окружили, и пройти сквозь их окружение было невозможно. Хосров—муэллим, несчастный сын несчастного, как пробрался сюда? Когда он шел, почему ему на голову какой—нибудь камень не упал, зачем не убил несчастного, чтобы уберечь от нечеловеческой муки?

Через много лет Хосров—муэллим и сам не мог припомнить, как он вошел в Гадрут, как добрался до своего абсолютно пустого двора, как увидел заколоченные, облитые лекарством двери собственного дома, мертвого петуха под грушевым деревом (как видно, петух в этом дворе умер последним), как присоединился к людям, несшимся к костру, Хосров—муэллим помнил пустой двор, дом с забитыми дверьми и окнами, мертвого петуха с разноцветными перьями, еще не утратившими блеска в лунном свете, помнил горящий костер, факел, который кто—то вращал обеими руками над головой. Он никогда не забывал все это в своей долгой жизни. Но никогда ему не удалось вспомнить, как же он все—таки прошел через окружение. После разговора с Красным Якубом у заграждения он метался из ущелья в ущелье, перепрыгивал с камня на камень, его прогоняли, не пропускали, били прикладами, хватали, но он убегал, ногтями цепляясь за камни, землю, взбирался на холм, гору, продирался через кустарники, плутал между деревьями. Но что было дальше?... Костер горел, пламя слабело, слабело и погасло. В ночной темноте краснели слабые уголья.

Воцарилась полная тишина, и волнение, заполнявшее всю округу, рассеивалось, понемногу унося и запах костра...

Теперь это место было совершенно обезлюдевшим... Только от маленькой горной речки доносилось лягушачье квакание, но и в нем не осталось ничего неестественного, напротив, это был голос далеких гор, снега на их вершинах, едва различимого в лунном свете, голос утонувших во тьме лесов и той самой маленькой горной речки... это был голос природы...

в далеком селе у подножья Бабадага по ночам также квакали лягушки...

теперь в селе остались старуха, да при ней старик, измученный заботами, да юная девушка по имени Зулейха...

будущее было за детьми и внуками той девушки... скоро наступит утро...

потом пройдут дни, прольется дождь, пойдет снег—годы будут сменять друг друга...

и не останется следа от костра, на кострище расцветут цветы, среди цветов будут играть дети свободных тружеников... Мурада Идцырымлы не будет...

но и Гадрут, и все села вокруг будут полностью электрифицированы...

эти села будут обеспечены тракторами и другой сельскохозяйственной техникой...

социализм победит, коммунизм будет построен... мир капитала будет уничтожен, пролетариат всего мира станет свободным...

и все страдания навсегда останутся в прошлом... Уполномоченный Главного политического управления Азербайджанской ССР Мурад Илдырымлы, таща за собой серого жеребца, на заплетающихся ногах шел к костру, в котором еще краснели угли; он ощущал в своем сердце радость и гордость за Будущее и боль, горечь Прошлого.

Серый жеребец тоже был болен, Мурад Илдырымлы это знал, и серый жеребец чувствовал, что поход к костру — его последний поход, что хозяин тянет его к последнему пристанищу. Серый жеребец не хотел идти, Мурад Илдырымлы тянул за уздечку, вел его за собой.

Жар от того кострища усиливался, запах нарастал, и серый жеребец, фыркая, дергал головой, но пылающий в лихорадке уполномоченный не выпускал уздечку.

Они подошли и остановились у самых углей, и серый жеребец отодвигался от жара, топтался, обессиленный, на месте, хотел вырваться из рук хозяина. Но не мог.

Уполномоченный, наматывая повод на левую руку, подтянул к себе серого жеребца совсем близко и посмотрел в большие и тревожные глаза коня, правой рукой поднял пистолет и выстрелил коню в висок. У коня подогнулись передние ноги, большие глаза, уставившись в далекую точку, застыли, он упал боком, вытянул шею, щека коснулась ярко—красных углей, но у серого жеребца больше не было сил шевелиться.

Округу заполнил свежий запах паленого, запах горелого мяса. Умолкшие на мгновение после выстрела лягушки заквакали снова. Уполномоченный сунул пистолет в кобуру, вытягивая из костра головешки, стал складывать их на серого жеребца, и неподалеку от Гадрута под утро снова разгорелся небольшой костер.

Руки и лицо уполномоченного пылали теперь не от температуры, а от костра, терпеть было уже невозможно. Он бросил в новый костер последнюю тлеющую головешку (уже было достаточно!), глубоко вздохнул, вытащив пистолет из кобуры, приставил к виску, решительно прыгнул в костер и в тот же миг нажал на курок. На миг, всего на один миг в том жутком жаре уполномоченный ощутил на виске прохладу пистолетного дула. И все кончилось.

И умолкшие было после второго выстрела лягушки опять заквакали... Через три дня, осматривая пациентов гадрутской больницы, профессор Лев Александрович Зильбер присел рядом с кроватью Хосрова—муэллима и сразу узнал его. Странное дело: Лев Александрович Зильбер смотрел на этого человека и чувствовал себя виноватым... Вообще со дня приезда в Гадрут это чувство его не покидало. Ему казалось, что он, профессор Зильбер, виноват, раз чума косит людей так безжалостно. У длинного, худого человека с глазами, полными страдания, чумы не нашли, он был здоров. Но профессору Зильберу хотелось сделать для него хоть что—то, что—нибудь подарить, дать на память. Ведь это он три дня назад, стоя на четвереньках в свете костра, хрипло, отрывисто повизгивал как собака. Младший брат профессора Зильбера Вениамин Каверин был писателем, у него в Москве вышла книжка «Конец хазы», профессор Зильбер привез эту книжку с собой в Гадрут. На белой лицевой странице, он, не задумавшись ни на миг, написал:

 

«Человеку, увидевшему и пережившему ад,

 

Лев Зильбер».

 

Профессор Зильбер подарил книгу Хосрову—муэллиму.

После ликвидации эпидемии профессор Зильбер уехал из Гадрута, и Хосров—муэллим в Гадруте не остался (не мог оставаться! — ведь там все говорило о шестилетнем Джафаре, о четырехлетнем Аслане, о двухлетнем Азере, говорило о Ширин, говорило о том костре). Переехав в Баку, он устроился на работу в одну из школ и никогда больше не видел профессора Зильбера. Иногда, правда, во сне видел, как они в гадрутской больнице безмолвно смотрят друг на друга. И еще ровно через тридцать семь лет в один из ноябрьских дней 1966 года в газетном некрологе увидел портрет академика Льва Александровича Зильбера.

 

6

 

В узком тупике

 

Тупик со свежевыбеленными голубоватой известью стенами был нешироким, безлюдным, аккуратным и тенистым — отлично для жаркого, будто летнего апрельского дня. Едва заметный запах извести свидетельствовал о постоянстве покоя, уюта и чистоты, будто покой, уют и чистота в этом коротком и узком тупике были всегда — и тысячу лет назад были и через тысячу лет будут; в тупик открывались три дворовые двери темно—желтого цвета, и казалось, что все три двери всегда были плотно закрыты и никогда не откроются; и шум машин, проезжавших по мощенной булыжником узкой улице, в тот апрельский день доносился в тупик не грохотом, а тихонько, в шуме машин была мягкость, умеренность. Гиджбасар лежал в тупике, вытянувшись на животе у подножия электрического столба, вкопанного у стенки на асфальте, и черные глаза пса дремали. С тех пор как убежал с кладбища Тюлкю Гельди, Гиджбасар два дня бродил по нагорным махаллям Баку, пока не добрался до этого маленького и спокойного тупика. Тут было уютно и чисто. Покой, уют и чистота после двухдневных скитаний пришлись псу по душе. Отличалось ли спокойствие узкого тупика от кладбищенского покоя в глубине Тюлкю Гельди? На кладбище Тюлкю Гельди помимо управленческой суеты, хождений, ночной жизни, погребальных обрядов, голоса моллы, траурной суеты нищих, собирающих пожертвования, музыки (и на европейских музыкальных инструментах, и на азербайджанских народных) — в разное время дня, и утром, и днем, и вечером, и ночью, бывала и мертвая тишина. Кладбище Тюлкю Гельди было большое. В одном конце хоронили, играла музыка, а в другом конце на дорогие и дешевые, на старые и новые могильные камни опускалась мертвая тишина, и разнообразие могильных камней совершенно исчезало, мертвая тишина делала их одинаковыми. Временами Гиджбасар, сбегая от шума вблизи управления кладбища, от ночной жизни, от пинков и камней, вступал в ту мертвую тишину, но долго оставаться там не мог, вот так спокойно лежать и дремать не мог, и сбегал, чтобы избавиться от мертвой тишины, возвращался к людям.

Гиджбасар открыл глаза, посмотрел на голубоватую стену перед собой, потом навострил уши, слегка повернув голову в сторону, посмотрел на вход в тупик. В прекрасном покое, уюте и чистоте Гиджбасар вдруг почувствовал запах спиртного. Разумеется, Гиджбасар не знал, что это был запах спиртного, но он хорошо усвоил за столько лет на кладбище Тюлкю Гельди, что, когда доносится этот запах, нужно быть бдительным, осторожным и внимательным. Горький опыт научил его: где есть этот запах, там все возможно — тебя будут гладить и целовать, но внезапно, дав пинка, переломают ребра. Гиджбасар каждый день видел, как на кладбище Тюлкю Гельди ящиками таскали водку и во всех подробностях наблюдал, как люди ее пили, как, напиваясь, менялись. Он знал повадки пьющих людей так же хорошо, как повадки машин, по ночам приезжающих и уезжающих с кладбища Тюлкю Гельди, как характер железных ворот, как крышу будки караульщика Афлатуна, как молчание могильных камней, которым нет счета. Запах спиртного сопровождал его всю жизнь.

В этот узкий переулок он залетел неожиданно и был особенно острым, потому что от здешних домов и людей не пахло ничем подобным. Гиджбасар не видел людей за темно—желтыми воротами, но чувствовал их дыхание, ощущал аромат их кухонь; и в самом кухонном аромате была непривычная Гиджбасару чистота. Лежа в узком тупичке у столба, в спокойствии и уюте, Гиджбасар будто чувствовал и ласку невидимых людей за темно—желтыми воротами.

Кто—то остановился перед тупиком. Худой мужчина в пыльных, перепачканных землей синих брюках, в расстегнутой черной рубашке с оборванными или висящими на ниточке пуговицами и невероятно грязном, изношенном коричневом пиджаке, с волосатой грудью и волосатыми руками, держась рукой за угол, немного покачался на месте, потом, сощурив затуманенные глаза, посмотрел на улицу, потом посмотрел в тупик, увидел пса, лежащего у столба и устремившего на него черные глаза, —  как будто и обрадовался немного, и удивился:

         А—а—а... И ты... зы—десь?...

Наверное, эти слова в узком тупике прозвучали очень задушевно, потому что Гиджбасар не вздрогнул, не забеспокоился и встал только, когда человек стал входить в тупик.

        Не в—с—таа—вай... Не в—с—таа—вай... Ложись... Прошу тебя, да.
Человек остановился, рукой показал, чтобы пес лежал, неожиданно сам опустился на колени и по асфальту пополз к Гиджбасару. За долгие годы, проведенные среди людей на кладбище Тюлкю Гельди, пес научился разбираться в людях, предвидеть их дурные дела. Но теперь он не ждал плохого от ползущего человека и не испугался. Худой мужчина подполз к псу, остановился нос к носу с ним и неожиданно заплакал.

От человека шел такой крепкий спиртной дух, что Гиджбасар задыхался, но, странное дело, не отступил в сторону, устремил свои черные глаза в глаза нового знакомого, обесцветившиеся и повлажневшие. Пес понимал, что дела у человека нехороши, что человек плачет, что этот человек — несчастнейшее существо, ощущение общей неприкаянности в полдневном узком тупике создавало близость, даже родственность между человеком и Гиджбасаром.

Мужчина сел у столба рядом с псом, прислонил к столбу торчащие лопатки, вытянул ноги и, плача, протянул руку, погладил собачью морду. Гиджбасар не отвел голову, наоборот, подался немного вперед, дыхание мужчины било прямо в нос, но пес терпел, потому что ласка той руки, гладящей его морду, была намного сильнее неприятности спиртного духа, и не будь спиртного духа, рука не была бы такой ласковой.

Утерев слезы и сопли, худой мужчина огладил неопрятную седоватую бороду грязной рукой с нестриженными «траурными» ногтями:

         Ззз—наешь... что сказал Вахид? Вахид... Вахид сказал... за тебя... за тебя я жизнь от—д—д—дам... любимая!... В—в—ви—и—и—дишь?... А мне не говори—и—или такие слова, не говори—и—и—и—ли! Вахид, ви—и—и—дишь... как сказал: за тебя я жи—и—и—знь... отдам, любимая... Э, был бы я соб—б—бакой! Собаке лучше! Собакой быть, чем человеком... в сто раз... в сто раз лучше!...

Он опять утер слезы и вдруг бесцветными глазами, наполненными беспокойством, тревогой, посмотрел на вход их узкого тупика, но, убедившись, что никакой опасности пока нет, сунул руку в нагрудный карман коричневого пиджака, вынул полную бутылку, снова с прежним беспокойством и тревогой бросил взгляд на вход в тупичок, грязными ногтями открыл бутылку и стал пить красное вино.

— Меня... собакой надо было... родить моей матери... Мама плохая была, да... сукина дочь моя мама... Не родила меня собакой!... Собакой бы—ы—ыл бы... гуля—а—а—ал бы... вместе с тобой по у—у—у—лицам... С тобой д—д—дружи—и—и—ил бы... Мы бы с тобой дрр—у—у—жили себе... Люди оченьподлые, э... знаешь?... Очень подлые!... Я хочу... собакой быть... Вот... так! — И худой мужчина залаял как собака, и его лай не нарушил покой Гиджбасара, не испортил уют и чистоту узкого тупика, напротив, стал продолжением покоя, уюта и чистоты.

Худой мужчина хлопнул рукой по колену:

— Сю—д—д—да клади голову... Клади сю—у—уда!... Ты мой бр—р—р—рат... Я всегда тебе буду еду нос—с—сить. Поведу тебя... домой... Знаешь, какой... у меня дом? Два—р—р—рес!... На машине буду катать... тебя... Десять штук... у меня машин... На какой захочешь, на той бу—д—д—у катать тебя... Хоч—ччешь... а?... И шоферы у ме—е—е—ня есть, э! Но ты зна—а—а—ешь... я собакой б—б—быть хочу!... — Худой мужчина опять заплакал. — Собакой... собакой быть хоч—ч—ч—чу!

В том спокойном, уютном и чистом тупике произошло удивительное событие: пес смотрел, смотрел на человека и вдруг, подогнув лапы, лег на землю, положил морду на ногу мужчины и ласково посмотрел на него снизу вверх. Но худой мужчина принял все как должное (будто пес и должен был понять его слова, сочувствовать ему, жалеть!). Левой рукой он стал гладить Гиджбасара, почесывать пса за ушами.

  Соб—б—б—бакой быть хочу... — Он отпил еще один глоток из бутылки. — Вахид знаешь что сказал? Вахид, э!... Алиага Вахид... Говорит... в лю—д—д—дях... в люд—дяд—дях преданности нет... Подлые л—л—люди!... Только я... не подлый!... Зн—н—н—наешь, как я буду за тобой смотреть? Все тебе куплю!... «Дохтурски» колбаса... найд—д—дут... для меня... Два кило! Д—д—д—дам тебе... все отдам тебе!... Но я тоже х—х—х—очу быть собакой!... Если бы я был собакой... м—м—мы б—б—бы вм—м—м—месте ел—л—ли «дохтурску» колбасу!

Смысл слов Гиджбасар, конечно, не понимал, но в интонации, в звуках была прекрасная музыка, и прекрасную музыку на фоне чистоты, покоя, уюта в узком тупике псу хотелось слышать всегда, то так положил морду на ногу мужчины, как будто она навсегда так и останется, будто он никогда не поднимет голову с этой доброй ноги. Запах спирта, особенно запах из бутылки уничтожал едва уловимый нежный запах извести, резкий запах спирта все же мешал... Но ласка, доброта, приветливость руки, гладящей пса, чешущей за ушами, превосходила все, перечеркивала, отменяла все дурные запахи мира. Как видно, пес никогда не знал такой ласки. Правда, в щенячью пору Гиджбасар иногда чувствовал тепло горячей и большой человечьей руки. Но это было так давно... Теперь Гиджбасар, положивший голову на ногу худого мужчины в узком тупичке, будто возвращался в то далекое, аж в самую младенческую щенячью пору...

Вдруг пришел новый. Первым его почуял Гиджбасар, взволнованно поднял голову, посмотрел на вход в тупик. Худой мужчина тотчас уловил беспокойство собаки, бесцветными глазами, которые вдруг наполнил животный страх, взглянул в сторону улицы, быстро сунул ополовиненную бутылку в нагрудный карман коричневого пиджака и, дрожа от волнения, часто—часто зашептал:

— Собакой быть хоч—ч—чу!... Собакой быть хоч—ч—чу!... Собакой быть хоч—ч—чу!...

У входа в тупик показались двое — мужчина и женщина. Оба, покачиваясь, остановились. Заглянули в тупик. Женщина, показывая пальцем на сидящего у столба худого мужчину, визгливо закричала:

         Вот он, педерас!... Спрятался здесь, да, курва?!

Оба ринулись к столбу, и весь тупик наполнился до краев запахом спирта. Двое накинулись на сидящего у столба человека. Бедняга не успел даже шелохнуться. Долговязый пнул в лицо человека, сидевшего у столба (и все шептавшего: «Собакой быть хоч—ч—чу!... Собакой быть хоч—ч—чу!...»). Удар был таким сильным, что нанесший его и сам не удержался на ногах, упал на спину.

Сидевший у столба вскрикнул, закрыл лицо руками, и кровь из разбитой губы просочилась между пальцами, и грязные ногти его ярко заалели.

Женщина не обратила внимания на упавшего приятеля и обеими руками вцепилась в волосы худого мужчины, сидевшего у столба:

         Убежать хотел, да? Педерас!... Где вино?... — И начала колотить несчастного головой о столб. — Говори, где вино?... Убьем тебя!... Убьем!... Курва!...

Долговязый поднялся. Женщина была русской и говорила по—русски, а долговязый сказал по—азербайджански:

         Сводник!... Хотел нас обмануть и сбежать, да?! Один пить хочешь, подлец?! Думаешь, меня обмануть можно?...

Женщина все не успокаивалась, колотя худого мужчину головой о столб, она кричала:

         Где вино?... Где, курва?! Где вино?...

Длинный снова хотел ногой ударить худого мужчину у столба, и в этот момент Гиджбасар залаял со страшной злобой. Все это время пес был в растерянности, а теперь пришел в себя. Правда, зная, что такое пинок, он не приближался к длинному, но, кружась около него, лаял изо всех сил.

Женщина закричала:

         Пошел! — И, выпустив волосы несчастного, набросилась на пса, размахнулась ногой — мимо, еще размахнулась — опять мимо. И Гиджбасар впервые в жизни схватил зубами человечью ногу.

Женщина дернулась и заорала, но Гиджбасар не выпустил из пасти ее лодыжку, и женщина, и без того с трудом стоявшая на ногах, упала на спину, подол ее платья задрался, и безвременно увядшее тело обнажилось чуть ли не до самого пупка.

Почувствовав в пасти вкус крови, Гиджбасар лодыжку выпустил, но лаять стал еще яростнее.

Три темно—желтые двери, как сговорившись, открылись одновременно, и в узкий тупик выскочили люди. Это были женщины и дети, ни одного мужчины не было, потому что в махалле считалось недостойным мужчины выходить на улицу ради любого шума. Видимо, в это время обитатели узкого тупика готовили обед — руки у женщин были в мясном фарше, муке, масле, и, вытирая руки о передники, женщины подняли страшный шум:

     — Ах, сукины дети!

     — Ну ты посмотри на нее, на эту сучку, посмотри!

     — Вай—вай—вай!

     — Слушай, да она без трусов!

     — Тьфу на тебя!...

     — Пьяница!

Среди людей, заполнивших тупик, был толстый мальчик, у которого уже наметились усики. Как только он вышел в тупик, глаза его так и вперились между обнаженных ног упавшей женщины.

     — Гони их!

     — Тьфу на тебя!...

     — Да укрой ты эту шлюху!

     — Быстрее!

     — Тьфу на тебя, сука!

     — А этому морду разбили!

     — Вставайте, сукины дети, вставайте!

     — Бей эту шлюху!

     — На тебе!

     — Бейте их, это же не люди!

Множество ног и рук накинулись на человека с разбитыми губами, долговязого и женщину, из чьей лодыжки текла кровь. Крики, вырывавшиеся из глоток с набухшими жилами, будто впитывались в свежепобеленные стены узкого тупика (они навсегда останутся в этих стенах), и вместе с людьми стены громко кричали:

     — Подлец, сын подлеца!

     — Пьяница, сукин сын!...

     — Ах ты шлюха!...

     — Бей их!

     — На тебе!...

     — Ах ты, сука, трусик надень, да!

— На тебе!

Гиджбасар прижался в угол и рыча смотрел на пинки, кулаки, пощечины, слушал вопли людей и стон. Коричнево—черная шерсть вздыбилась как у кошки. Пес не мог, он боялся проскользнуть между разъяренными людьми, ему было не убежать...

     — На тебе!

     — Еще придешь сюда, а?...

     — Ах ты сука, тьфу на тебя!

     — Это тебе еще мало, сводник, сын сводника!...

     — На тебе!

     — Подлец!

Первым спасся, сбежал из тупика длинный. Потом худой с разбитыми губами (все это время правой рукой, залитой кровью, он прикрывал бутылку в кармане пиджака, чтобы не разбилась, не наклонилась, не вылилась). Потом, спотыкаясь, убежала женщина. И когда она убегала, толстый мальчик, пользуясь толчеей, сунул руку ей между ног. Мать мальчика подметила этот жест и, пылая от злости, заорала:

         Ты что делаешь?! Провались ты! — И смачно шлепнула сына по наголо обритой к лету голове. Звук шлепка был последним отзвуком шума в узком тупике. Три темно—желтые двери как открылись внезапно, так теперь, приняв людей, внезапно и затворились.

В тупичке остались только толстый мальчик и Гиджбасар, еще забившийся в угол.

Мальчик молчал. Гиджбасар не рычал. Но отдающие голубоватым беленые стены узкого тупика все еще гудели.

Гиджбасар опустил голову, уши его обвисли, он завертел хвостом и хотел уйти. Но толстый мальчик его увидел и выплеснул на пса свою злобу за боль и стыд давешней затрещины:

         Пошел отсюда!... — Мальчик поднял с земли булыжник.
Гиджбасар понял, что сейчас получит тяжелый удар, и решил бежать быстрее, но булыжник, с силой брошенный толстым мальчиком, на выходе из тупика ударил Гиджбасара по ребрам, и пес, повизгивая от удара, помчался вниз по улице.

Гиджбасар изо всех сил стремился как можно скорее прочь от узкого тупика.

И узкий тупик со свежепобеленными известкой стенами и плотно закрытыми темно—желтыми дверями остался позади.

 

7

 

Торжество

 

Была зима 1939 года. Всю ночь шел снег, улицы Баку, крыши домов, балконы и особенно верхние кварталы, где не очень много прохожих, засыпал снег. Двухкомнатная, с кухней, квартира Алескера—муэллима была в маленьком одноэтажном доме как раз такого квартала, в нагорной части Баку. Странно, но неожиданный холод не только не вызвал недовольства или беспокойства у Алескера—муэллима, всегда любившего уют, тепло, но, наоборот, снежная белизна, окутавшая все вокруг, воодушевила Алескера—муэллима, вызвала подъем духа, даже — хоть это и непостижимо— принесла с собой какое—то тепло (снег и тепло!). Будто в тот зимний день чистейшая снежная белизна возвещала о наступающих на смену черным светлых днях мира, предсказывала о добре деяния, и Алескер—муэллим, возбужденный, в прекрасном настроении, с удовольствием умывшись под рукомойником, висевшим на кухне, сказал:

— Ну, неси кур, я порежу!

Жена Алескера—муэллима, Фируза—ханум, отбрасывая кипящий рис в дуршлаг и отворачиваясь от пара, сказала:

— Ты не волнуйся, не волнуйся... Все будет в порядке... Главное не волнуйся!...

Фируза—ханум была права, и Алескер—муэллим сам очень хорошо знал: насколько выдержанным он бывал на работе, среди друзей, знакомых, настолько же дома, в быту он бывал беспокойным, нетерпеливым. Например, каждый год летом они вместе — Алескер—муэллим, Фируза—ханум и Арзу — ездили в Кисловодск, и он всегда так торопил и жену, и дочь, что они отправлялись на вокзал за три часа до поезда... Вот и сегодня он пришел из школы пораньше, чтобы помочь Фирузе—ханум: уже неделю Алескер—муэллим беспокоился за сегодняшнее вечернее торжество. Он знал, что все будет в порядке, что Фируза—ханум накроет прекрасный стол, хоть она толстая и на первый взгляд неповоротливая, а на самом деле очень проворная, все подготовит вовремя, гости будут поднимать тосты в честь Арзу, пить—есть, короче говоря, будет, как обычно, прекрасное торжество. Он все это знал, а все равно волновался:

— Не нужно ли чего купить?

Фируза—ханум поставила на керосинку плов в медном, оставшемся от предков казане:

     — Да нет, все есть. Ты не беспокойся!

     — Хлеба не мало?

     — Нет, нет... не беспокойся, все устроится...

Алескер—муэллим, глядя на вспотевшее лицо Фирузы—ханум, улыбнулся, он был таким нетерпеливым человеком, что его нетерпение и беспокойство передались и Фирузе—ханум, и ее слова «ты не волнуйся, ты не беспокойся», больше свидетельствовали о ее собственном волнении. Но прекрасный снег очень вовремя выпал, потому что сверх меры потевшая из—за полноты Фируза—ханум перед приемом гостей совершенно выбивалась из сил, но теперь на одной керосинке настаивался плов, на другой керосинке варилась долма, отваренные куры лежали в стороне, на сквородке два зажаренных куринских жереха, которые Алескер—муэллим купил вчера у одного сальянца на площади Кемюрчу, —  а на кухне было прохладно, и Фируза—ханум потела меньше, чем обычно.

К Алескеру—муэллиму люди ходили редко, и в этой семье из трех человек все так привыкли друг к другу, такая это была сплоченная троица, что, когда кто—то приходил, им становилось неуютно. Родственники Фирузы—ханум жили далеко, в Нахичевани, раз—другой в год кто—то из них оказывался в Баку, летом привозили семейству Алескера—муэллима ордубадские персики, абрикосы, груши, сливы, и толстая, как ее мать, Арзу с удовольствием поедала фрукты; а зимой привозили орехи, миндаль, сушеные абрикосы, тут, вишни, альбухару, и Фируза—ханум сохраняла эти прекрасные яства до главного торжества, которое они праздновали каждый год. А у Алескера—муэллима не осталось такой близкой родни, те, что остались, жили в Кубе и в Баку и, можно сказать, не приезжали.

Они поженились в 1921 году, тогда Алескеру—муэллиму были тридцать один год, его только что назначили директором школы, а Фирузе—ханум было двадцать шесть лет, и отец Фирузы—ханум, покойный Газанфар—киши, были в той же школе заместителем директора по хозяйственным делам. Фируза—ханум и тогда была толстой, а Алескеру—муэллиму нравились как раз толстые женщины.

У Алескера—муэллима с Фирузой—ханум восемь лет не было детей, Фируза—ханум употребила все народные средства, Алескер—муэллим следовал всем возможным советам профессора Фазиля Зия (получившего образование еще в прошлом веке в Стамбульском университете), уважаемого в Баку всеми от мала до велика, и наконец зимой 1929 года у них родилась дочь. Алескер—муэллим назвал девочку Арзу (Мечта), и с тех пор каждый год зимой, в день рождения Арзу, в доме Алескера—муэллима было прекрасное торжество.

Профессор Фазиль Зия прежде тоже участвовал в этих торжествах. Удивительно интеллигентный был человек... Гуляя, всегда мурлыкал под нос народные песни, своим пациентам, независимо от заболевания, говорил: «Чаще ходите в театр!...» И еще: «Кушайте плов, —  говорил, —  но мало кушайте...» В последние годы профессор Фазиль Зия из—за глубокой старости (ему было за восемьдесят) уже редко выходил из дому и зимой не мог прийти на торжества в честь Арзу. И Алескер—муэллим каждый раз в день рождения Арзу сам приходил домой к профессору Фазилю Зия, вручал старику букет роз. Но в прошлом году Фазиль Зия был разоблачен как враг народа. Из—за того, что получил образование еще в XIX веке в Турции, он был объявлен турецким шпионом и махровым пантюркистом, обвинен в пропаганде идей фашизма в Советском Азербайджане, арестован и расстрелян. Словом, в такой прекрасный день думать о подобных вещах не нужно...

Арзу была очень хорошим и умным ребенком. Ей еще не было и пяти лет, а она выучила и азербайджанский, и русский алфавиты, и с того времени книги на обоих языках были для Арзу всем. Этот ребенок открыл для себя книгу и понял, что все игрушки, все игры, все разговоры, даже разговоры взрослых, —  ничто перед книгой. Арзу столько читала, что порой не только Фируза—ханум, но и сам Алескер—муэллим беспокоился и вел ребенка погулять на бульвар или на концерт, в кино, в театр. Арзу с отцом ходила на оперу Глиера «Шахсенем», в Азербайджанском драматическом театре — на «Отелло», в русском драматическом театре — на «Анну Каренину», «Рюи Блаз», бывала на концертах народного артиста Грузии, орденоносца Аракишвили, заслуженной артистки РСФСР Дарьи Спиришевской, в цирке смотрела аттракцион Алли—вад, слушала в художественном чтении Сурена Кочаряна «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели на русском языке. Арзу очень нравилась опера композитора Чишко «Броненосец «Потемкин», она пять раз ходила слушать эту оперу, а когда в 1937 года была поставлена опера Узеира Гаджибекова «Кероглу», Арзу как минимум три раза в месяц вместе с Алескером—муэллимом ходила ее слушать, даже один раз и Фирузу—ханум заставила выйти из дому, и впервые в жизни они втроем — Алескер—муэллим, Арзу, Фируза—ханум — слушали оперу.

Конечно, все это было очень хорошо. Но для Арзу ничто не могло сравниться с книгой. Она записалась в открывшуюся в четырех кварталах от их дома библиотеку имени Л. М. Кагановича и, кажется, собиралась перечитать всю эту библиотеку. Когда в прошлом году администрация библиотеки направляла первомайское поздравительное письмо товарищу Л. М. Кагановичу — одному из ближайших соратников товарища Сталина, под письмом была и подпись Арзу как активной читательницы. И в поздравительном письме, направленном администрацией библиотеки славному исследователю Арктики, Герою Советского Союза, депутату Верховного Совета СССР Ивану Дмитриевичу Папанину (этому сталинскому герою исполнялось 50 лет), вместе с пламенным большевистским приветом и пламенным комсомольским приветом посылался пламенный пионерский привет, и среди пяти пионеров была Арзу.

Сейчас Арзу училась в четвертом классе, но с легкостью решала математические примеры восьмого, девятого классов, и серьезный, грамотный учитель математики Алибаба—муэллим называл Арзу Софьей Ковалевской. «У меня, —  говорил он, —  предчувствия сбываются. Двадцать лет преподаю! Этот ребенок станет большим ученым! Тогда, —  говорил он, —  мы все будем хвалиться, что были ее учителями! Вот увидите! Я умру, а вы останетесь и увидите. До сих пор какие бы прогнозы я ученикам ни делал, все и сбывались! Если Арзу не станет действительно Софьей Ковалевской Азербайджана, тогда я ничего не знаю! Тогда я не учитель, а управдом! У нее не просто талант, а дар! Да!»

Конечно, Арзу могла экстерном сдать экзамены и учиться в восьмом или девятом (даже десятом!) классе, но Алескер—муэллим не хотел. Влезать под такой тяжелый груз нужды не было, лучше было расти постепенно, она была ребенком, полным, живым, с хорошим аппетитом, но ведь ребенком, так пусть и растет как ребенок, а экзамены экстерном — дело будущего, вот окончит школу, поступит в институт, тогда пусть сдает экстерном, пусть сразу переходит на третий, на пятый курс, пусть защитит не кандидатскую, а сразу докторскую. Тот дар, о котором говорит Алибаба—муэллим, бог даст (Алескер—муэллим в душе был верующим человеком, хотя в его школе, естественно, об этом никто не знал), никто не отнимет. Кроме того, ведь Алескер—муэллим был директором школы, и Арзу училась именно в этой школе, и если родная дочь директора вдруг начнет перепрыгивать через классы, это вызовет только нежелательные разговоры, а такие разговоры никогда не нравились Алескеру—муэллиму.

До революции Алескер Бабазаде учительствовал в начальных школах в нефтедобывающих рабочих районах Баку — Раманах, Сураханах, Сабунчах, а директором школы в Баку и одновременно учителем географии он стал только восемь лет назад. Он был беспартийным, никогда не вмешивался в политику, ни с кем не связывался, всегда со всеми ладил, при любой возможности делал добро, и хотя ему еще не было и пятидесяти, он считался аксакалом среди работников просвещения Баку, был уважаем и авторитетен. Ураган 37—38—го годов унес всего двоих из школы, где директором работал Алескер—муэллим: Авазбека Мунганлинского, в начале века окончившего с отличием Сорбонну, оставленного в этом университете и преподававшего в нем, но потом с целью служения родному народу вернувшегося в Баку, долгое время трудившегося в азербайджанской печати, написавшего новую грамматику азербайджанского языка, переводившего на азербайджанский язык произведения Мольера, Гюго, Стендаля и после революции работавшего в средней школе преподавателем французского языка; и еща Фарида Ширинли, окончившего в Москве Институт красной профессуры, молодого учителя литературы. Вот и все. В школе, где директорствовал Алескер—муэллим, было разоблачено и арестовано всего два врага народа (говорили, будто оба расстреляны, но официального сообщения на этот счет не было). А в Баку были такие школы, где пятьдесят, шестьдесят, даже семьдесят процентов учителей были разоблачены как враги народа. И директора таких школ, секретари партийных организаций на просветительских совещаниях, на пленумах партийных комитетов с гордостью называли эти цифры с трибун. А потом, глядишь, гордившийся высокими цифрами директор школы или секретарь партийной организации сам разоблачен как враг народа, и с той же трибуны об этом сообщает новый директор, новый секретарь парткома.

Фарид Ширинли писал рассказы, время от времени публиковался, учился вместе с Али Назимом в Москве, дружил с Микаилом Мушфиком, к месту не к месту защищал их, так в их огне и сгорел. А Авазбек, бедняга... Он предчувствовал, что над его головой сгущаются тучи, и неожиданно исчез. Жена его написала заявления в школу, в милицию, мол, Авазбек пропал. Пропал и пропал, ровно девять месяцев от Авазбека не было никаких вестей, потом кто—то из соседей сообщил, и работники органов вытащили Авазбека из платяного шкафа в собственном доме; выяснилось, что жена ровно девять месяцев прятала Авазбека в платяном шкафу.

В школе Авазбека разоблачили как врага народа на совместном собрании партийной, комсомольской и пионерской организаций с участием Джумшудлу — начальника отдела районного комитета партии. Авазбека арестовали как английского шпиона, занимавшегося терроризмом.

Авазбек ровно восемь лет подряд участвовал в торжествах в дни рождения Арзу; подарки — он приносил прекрасные книги — всегда сам вручал Арзу и говорил: «Же ву фелисит, мадемуазель!» Но последние два года он, естественно, на торжествах Арзу не бывал. У Арзу была очень хорошая память, она помнила, что происходило, когда ей было три года, четыре, и на позапрошлогоднем торжестве, вспомнив, наверное, те прекрасные книжки, внезапно сказала: «Дедушки Аваза нет...» После торжества Алескер—муэллим чуть не шепотом сказал Арзу: «Ты больше не произноси имя дедушки Аваза...» Арзу удивилась: «Почему?» У Алескера—муэллима язык не повернулся и дома повторить, что Авазбек оказался врагом, поэтому он только сказал: «Так надо...» Арзу в школе была активным членом отряда Павлика Морозова, выпускала классную стенную газету, сама, без чьей—либо помощи, написала для этой стенгазеты передовую статью, разоблачающую Гусейна Джавида как врага пионеров, но все—таки Арзу была ребенком и не отставала от Алескера—муэллима: «Почему так надо?»

Что—то Фируза—ханум сказала дочери, чего—то не сказала, но в конце концов вопросы прекратились. Алескер—муэллим из осторожности спрятал подаренные Авазбеком книги в подвал, и Арзу их больше не видела. И имени Авазбека больше никогда не произносила. Алескер—муэллим спрятал в подвал и две древние рукописи со стихами Физули и Вагифа, потому что рукописи, естественно, были написаны арабским алфавитом. А теперь человек, читавший книги на арабском алфавите, писавший на арабском алфавите письма — на алфавите, котором этот несчастный народ писал и читал уже тысячу лет, —  объявлялся врагом народа. Если у тебя есть книги на арабском алфавите, значит, ты молла, пропагандируешь религию (кому объяснишь, что это Физули! Вагиф!...) либо ты агент Мусавата, махровый буржуазный националист, пантюркист (самое страшное обвинение было — пантюркист!), панисламист... Да разве только книги! И камни стали врагами. Прекрасная мечеть в биби—Эйбате, просто ошеломлявшая красотой... Ее сломали, разрушили, сровняли с землей. То же с древней мечетью в Маштагах... А мечеть в Шеки... Сколько исторических мечетей в Азербайджане разрушили!... Самое безгрешное место на свете — кладбище, так и туда добирались, и там гробницы разрушали... И на кладбище дурные деяния ищут... О чем говорить? Ну хорошо, о вы, подлецы, бессовестные, неблагодарные, о вы, называющие себя строителями новой жизни и разрушающие жизнь, хорошо — допустим, мечети мусульманские, а вы с исламом на ножах. Но зачем же тогда вы не оставили камня на камне от гигантского Александровского собора в прекраснейшем месте Баку, зачем и его разрушили, уничтожили?...

Алескер—муэллим думал об этом, и чем больше думал этот выдержанный человек, тем сильнее раздражался на себя, все нутро его переполнялось черной кровью. Дело было не в мусульманстве, не в христианстве. Главным делом их власти было рушить, ломать, ослеплять, ровнять с землей, гасить очаги. Их вера — в дьявола, сын продает отца, брат разоблачает брата, дочь отказывается от матери, жена на мужа пишет жалобу в партийную организацию, на комсомольских собраниях сестра доносит на сестру, разрушаются мечети, разрушаются церкви, даже беседуя ночью с женой, человек боится допустить политическую ошибку... Чем это все кончится, господи? Это что за время, что за страна, это что за строй? Нет разницы между головой человека и головой курицы, и голову человека, как голову курицы, когда захотят, тогда и оторвут... В какой стране такое было, в какую эпоху лилось столько невинной крови, было столько страха?! Маркс такое говорил? Энгельс такое говорил? Ленин такое говорил? В общем... И думать так об этом опасно, потому что и сам себя человек боится.

В школе Алескера—муэллима кроме двух учителей всего девятнадцать старшеклассников были исключены из комсомола, исключены из школы. Из этих девятнадцати ребят одиннадцать... ладно, им помочь было невозможно, потому что они были детьми врагов народа. Но остальные восемь... Как только чуть—чуть обстановка уляжется, Алескер—муэллим их восстановит (двоих уже восстановил). Вообще школа, где директором был Алескер—муэллим, по сравнению с другими школами, другими учреждениями и предприятиями была очень спокойным местом. Скандальных людей не было. Один только Афлатун—муэллим... Секретарь партийной организации школы, в 1936 году он был прислан из райкома. Теперь, слава богу, перешел в другую школу директором. Правда, горе той школе, где Афлатун—муэллим стал директором, но во всяком случае, он оказался подальше от школы Алескера—муэллима.

Афлатун—муэллим, в сущности, не был педагогом. Он был заместителем Алескера—муэллима по хозяйственным делам и одновременно секретарем партийной организации школы. В свое время Афлатун—муэллим был вожатым трамвая. Но после суда в Москве над троцкистско—зиновьевским террористическим центром (август 1936 года), после разоблачения в газетах кровавых преступлений Зиновьева, Каменева и четырнадцати других обвиняемых, после того как махровая враждебная деятельность этих оголтелых мерзавцев против великого советского народа, против светлых идеалов ленинизма, против лично гениального вождя товарища Сталина стала для всех очевидна, Афлатун—муэллим вступил в ряды партии. И, проявляя высокую бдительность, Афлатун—муэллим в том же 36—м году разоблачил двух своих товарищей вагоновожатых как троцкистов, а одного кондуктора — как зиновьевца. С тех пор он продолжал активную общественную деятельность. У него была особая тяга к поискам, нахождению и разоблачению врагов народа, шпионов. Но при Алескере—муэллиме дело у него не пошло.

Алескер—муэллим был родом из Кубы, а значит, был земляком первого секретаря ЦК КП(б) Азербайджана товарища Мир Джафара Багирова, и хотя сам Алескер—муэллим об этом ни слова не говорил, ходил такой слух, будто товарищ Мир Джафар Багиров лично знает Алескера—муэллима, будто детство у них было общее. Правда, Алескер—муэллим был на шесть лет старше вождя азербайджанских большевиков товарища Мир Джафара Багирова — товарищ Мир Джафар Багиров родился в 1896 году, а дата рождения Алескера—муэллима 1890 год, —  но никто не обращал на это внимания, и никто ни о чем не спрашивал Алескера—муэллима; раз речь шла лично о товарище Мир Джафаре Багирове, лучше было не совать туда нос. Разумеется, об этих слухах знали руководители и райкома, и просвещения, хотя в 37—38—х годах они менялись каждые два месяца. Только придут руководители просвещения, вскоре их разоблачат как врагов народа, и на их места приходят новые. А информация об общем детстве сохраняется, как бы передается из рук в руки. И хотя никто в детали не вдавался (пойди спроси у товарища Мир Джафара Багирова, является ли Алескер—муэллим другом его детства!), из предосторожности все оказывали уважение Алескеру—муэллиму.

Афлатун—муэллим назвал своего старшего сына Колхоз — в честь сталинской политики коллективизации. Несмотря на то что он не слишком точно умел выражать свои мысли, выступал обязательно на всех собраниях, от партийных до пионерских, призывая всегда быть бдительными в окружении врагов народа. Когда Афлатун—муэллим намечал в школе кого—то для разоблачения как врага народа и начинал собирать материал, Алескер—муэллим сдержанно вмешивался в дело, говоря Афлатуну—муэллиму: «Ты ведь, Афлатун—муэллим, человек гуманный, благородный, всем хочешь сделать хорошее, не торопись...»

Эти слова Алескера—муэллима были Афлатуну—муэллиму как бальзам по сердцу. Но говоривший коряво из—за большого языка Афлатун—муэллим все—таки возражал: «Все это так, э, Алескер—муэллим. Но мы же должны, как это называется, ну это, не должны терять нашей политической бдительности! Всюду вокруг, как это называется, ну это, замаскированные враги народа, э! Ты думаешь, их легко переловить?! Смотришь, ну что тут, артист, да, как это, ну это, Ульви Раджаб, но вдруг, смотришь, заклятый враг народа, кровопийца!...» — «Правильно, ты прав, Афлатун—муэллим, хорошо говоришь, но ты не торопись, давай—ка еще посмотрим».

Конечно, если бы Алескер—муэллим не был земляком и, как говорили, другом детства близкого соратника и ученика товарища Сталина товарища Мир Джафара Багирова, Афлатун—муэллим с большой охотой и в первую очередь разоблачил бы его самого. «Нет, Алескер—муэллим, ведь и в райкоме от меня требуют, как это называется, ну это! В школе всего два человека разоблачены как враги народа, и то, как это называется, ну это, не мы разоблачили, а верха сами разоблачили! Всего два человека, э, Алескер—муэллим! Мы же большевики! А где же наша, как это называется, ну это, политическая бдительность? Ведь в райкоме мне задают же эти вопросы! И право они имеют, да... Всего двое, и то без нас... — Афлатун—муэллим, откровенно пылая от зависти, говорил: — Как это называется, ну это, люди сразу по десять врагов народа разоблачают, э!» — «Я понимаю, Афлатун—муэллим, все понимаю! Ну и что ж, что беспартийный? Ты сам знаешь, что я беспартийный большевик! Но такой благородный человек, как ты, не должен спешить в больших делах. Такой умный человек, как ты, сто раз отмерит, один отрежет...» Как тонущий за соломинку, Афлатун—муэллим хватался то за колхоз, то за план, чтобы произвести на Алескера—муэллима впечатление: «Если колхозник план не выполнил, что будет, а? Вот Алескер—муэллим, колхозник, как это называется, ну это, государственные планы перевыполняет, а мы врагов не разоблачаем!... Можно это нам простить?! А имя себе дали — большевики!...» Алескер—муэллим клал руку на плечо этого маленького, хилого человека: «Против правдивого слова что скажешь? Ты прав, Афлатун—муэллим, ты прав! Но не торопись...» Афлатун—муэллим совершенно безнадежным тоном говорил: «Тогда... тогда давайте, пусть наша школа, как это называется, ну это, поднимет вопрос, чтобы Таза пир (мечеть) разрушили! Таза пир стоит у людей перед глазами, как это называется, ну это, религию пропагандирует!» Алескер—муэллим, хотя и был выдержанным и благородным человеком, в душе клял Афлатуна—муэллима до отцовской могилы и последними словами, а вслух говорил: «Да... Вот это хорошая мысль, Афлатун—муэллим!... Но ты... пока не торопись...»

В начале марта 1938 года было опубликовано обвинение прокурора СССР А. Вышинского по уголовному делу право—троцкистского блока во главе с Н. И. Бухариным, А. И. Рыковым и другими, и после центральные газеты каждый день посвящали две—три страницы этому судебному процессу. Прокурор Вышинский на газетных страницах допрашивал по одному помимо Рыкова с Бухариным других продажных врагов — Крестинского, Раковского, Розенгольца, Икрамова, Чернова, Ходжаева, других. В то время в Баку было так: дома люди разговаривали шепотом, а поднимаясь на трибуны, громыхали, проклиная троцкистских шпионов, находили в своей среде новых и разоблачали их. И Афлатун—муэллим говорил: «Видите этих замаскированных врагов, Алескер—муэллим?... Смотрите, как шпионы убили Кирова, как его, этого, ну его... Миж... Меж... — Афлатун—муэллим не мог хорошенько запомнить фамилию. — Менж... Менжинского, Куйбышева, Горького, беднягу — сына Горького!... Сволочи!... Они хотели, оказывается, убить Молотова, Кагановича, Ворошилова, даже... даже... Даже язык не поворачивается произнести, как это называется, ну это, дела этих сволочей, даже нашего дорогого отца товарища Сталина... Сдохнуть бы вам!... Не позволим!... Мы, как это называется, ну это, бдительно стоим на посту! Сволочи! Но, Алескер—муэллим, в школе мы еще ни одного бухаринца, подлого рыковца не разоблачили!... Я так думаю, Алескер—муэллим, это для нас, как это называется, ну это, позор!»

Алескер—муэллим исправно проводил в школе митинги. На митингах все учителя проклинали, к примеру, членов лево—троцкистского блока, которых судили в Москве. Во время митингов комсомольцы и пионеры как отличники учебы и политические бдительные представители нового поколения отдавали рапорт товарищу Сталину, разыгрывали сценки, посвященные товарищу Сталину, особенно повествующие о деятельности Кобы в Баку, о его подпольной работе в связи с типографией «Нина», о его речи на похоронах большевика Ханлара Сафаралиева, зверски убитого в Баку в сентябре 1907 года. И Алескеру—муэллиму удавалось митингами, громкими мероприятиями, рапортами заморочить Афлатуну—муэллиму голову, заставить его слушать опять и опять то же: «Ты не торопись, Афлатун—муэллим, не торопись... Груша в свое время созреет...»

Самыми популярными и громкими среди мероприятий были «митинги ненависти». Митинги ненависти проводились в спортивном зале, и учителя и ученики выражали ненависть к разоблачаемым в печати известным врагам народа — например, к Ахмеду Джаваду[4], Аббасу Мирза Шарифзаде[5], Салману Мумтазу[6] и еще многим, которых если перечислять, так и конца не будет. Если у кого—то из учеников разоблачали как врага народа мать или отца, школа тоже собиралась в спортивный зал на митинг ненависти, и сын разоблаченных родителей, чтобы его не выгнали из школы и не исключили из комсомола или из пионеров, бывало, сам клеймил своих арестованных родителей, со всей страстью отрекался от них: «Я не знал, что мой папа такой подлец!»

В такие моменты политическая страсть Афлатуна—муэллима переливалась через край, и, слушая сыновей, проклинавших родителей, он говорил: «Маладес! Таким бывает настоящий комсомолец! Таким бывает настоящий пионер! Вот видишь, Алескер—муэллим! А мы, как это называется, ну это, стоим в стороне!» Алескер—муэллим отводил взгляд от тех учеников, в чьих глазах была бесконечная, как мир, скорбь, он смотрел на Афлатуна—муэллима: «Ты не торопись, Афлатун—муэллим, сто раз отмерь, один — отрежь!...» — в который раз говорил он.

Афлатун—муэллим думал, что по существу и эти слова Алескера—муэллима сами по себе — вражеские слова. Они ведь отвлекают от политической бдительности. Но что можно сделать?... «А райком, Алескер—муэллим, райком?! От меня, как это называется, ну это, требуют же! Говорят, почему ты не разоблачаешь врагов народа?!» — «И в райкоме все — благородные люди, да, Афлатун—муэллим, все благожелательные, все, как и ты, чистые люди, да!»

Говоря «райком», Афлатун—муэллим в первую очередь имел в виду товарища Джумшудлу; товарищ Джумшудлу был в райкоме начальником отдела кадров. И он, естественно, знал, откуда Алескер—муэллим, с кем он знаком. Однажды Афлатун—муэллим, находясь в райкоме у товарища Джумшудлу, смущенно собрался заговорить о либерализме Алескера—муэллима, но товарищ Джумшудлу, тотчас оборвав бывшего вагоновожатого, закричал на него: «Ты хочешь втянуть меня в провокацию?! Выпытать у меня хочешь?! Таких, как ты, я много видел!... Ни руки, ни ж... у тебя ни на что не способны, а хочешь провокацию устроить?! Сколько людей, которых можно разоблачать, а он о ком райкому нашептывает?! Болван несчастный! Иди, найди в коллективе врага народа и разоблачи его!» Афлатун—муэллим совершил последнюю попытку: «Не дает ведь...» Джумшудлу сказал: «Не дает? Тогда тебя самого мы разоблачим как врага народа!...»

И на этом разговор об Алескере—муэллиме в райкоме закончился раз и навсегда. И для Афлатуна—муэллима было подарком, свалившимся с неба, когда при помощи Алескера—муэллима его самого назначили директором школы. «Афлатун—муэллим уже зрелый товарищ! Его надо выдвигать. Он — представитель трудящегося слоя! Доверьте ему отдельную школу!» — так говорил начальству Алескер—муэллим. А что ему было делать, провались эта эпоха... Да, он себя избавлял, но других подставлял.

Новое назначение было по душе и Джумшудлу, потому что его жизненный опыт и инстинкт, ставший в последние годы чувствительным, как голый провод под током, подсказывали этому полному низенькому человеку с узкими черными усами под носом, всегда носившему сталинскую форму: держись подальше от той школы, где директором Алескер—муэллим, мало ли что, и так может повернуться, и этак...

Теперь в школе было спокойно, потому что Алескер—муэллим основательно постарался, походил, поговорил с кем надо в райкоме, в том числе и с Джумшудлу, и в конце концов добился, что вместо Афлатуна—муэллима секретарем партийной организации в школе избрали Фирудина—муэллима. Фирудин—муэллим был спокойный интеллигентный человек, у него был более чем пятнадцатилетний партийный стаж, он вместе с Алескером—муэллимом стоял на страже спокойствия школы, и оба занимались основным делом: учили детей.

Правда, новый учитель физкультуры Хыдыр—муэллим время от времени заговаривал на политические темы, но Алескер—муэллим понемногу влиял и на Хыдыра—муэллима, привлекал его к себе поближе. И даже сегодня пригласил Хыдыра—муэллима на день рождения Арзу.

Словом, дела мира, кажется, понемногу успокаивались. Во всяком случае, страшный, непонятный, пугающий ураган 37—го и 38—го годов, кажется, уходил в прошлое. Н. И. Ежов был снят с работы. Вышло постановление ЦК ВКП(б) и Совета Народных Комиссаров СССР от 18 ноября, в нем указывалось на допущенные во время следствия незаконные действия, подобные действия категорически запрещались. Жители Баку называли постановление «Сталинским указом», по их мнению, товарищ Сталин велел принять этот указ, потому что сопереживал им, защищал невинных людей. Теперь Л. П. Берия был назначен Народным комиссаром внутренних дел СССР, а Л. П. Берия был близким соратником товарища Сталина, его доверенным, да к тому же Л. П. Берия работал в Баку, знал Азербайджан. В последнее время повысилось уважение к беспартийным, беспартийных теперь выдвигали. Словом, кажется, показался лучик света (только бы не ошибиться!), и в этот зимний день чистейшая белизна окутавшего все вокруг снега как будто свидетельствовала, что мир действительно исправится.

Арзу исполнилось десять лет. Она училась во вторую смену и еще не вернулась с уроков. Алескер—муэллим резал отварных кур, раскладывал по тарелкам, Фируза—ханум аккуратно выкладывала в блюдечки орехи, сушеные абрикосы, месяц назад привезенные родственником из Ордубада.

        Ребенок хорошо одет? На улице очень холодно...
Фируза—ханум сказала:

     — Очень хорошо, не беспокойся... — и спросила: — Хосров—муэллим с женой придет?

     — Наверное, с женой. Я сказал, чтобы приходили вместе.

     — Ты не видел его жену?

        Нет, где ж я ее увижу?...
Фируза—ханум покачала головой, улыбнулась:

         Хороший человек Хосров—муэллим... Пусть живет он долго! У него характер как у моего отца: не спросишь — сам не заговорит. Хорошо, что он женился, поживет по—человечески!... Разве не так?...

        Хорошо, если бы так! Кроткий он человек...

Хосров—муэллим был ровесником века, ему было ровно тридцать девять лет, но кожа под глазами этого высокого худого человека была в сетке глубоких морщин, волосы на голове, на груди, даже на руках поседели. У него был острый костистый длинный нос и острый кадык на тонкой шее, в точности похожий на нос, и каждый раз, когда Хосров—муэллим глотал, острый кадык поднимался и опускался, и казалось, Хосров—муэллим страдает. Вообще во взгляде Хосрова—муэллима, в его движениях, даже в улыбке (все—таки хоть раз—то в месяц он улыбался... ну, раз в год...) — даже в его улыбке была какая—то мука, была боль. Говорили, что когда—то с Хосровом—муэллимом произошло жуткое несчастье, какое—то бедствие. Причем не политическое, а стихийное. Звучало это в теперешнее время, конечно, несколько странно, потому что люди стали отвыкать от их стихийных бедствий. Говорили, будто вся его семья погибла... Алескер—муэллим ничего точно не знал, потому что Хосров—муэллим не говорил об этом ни слова, а Алескер—муэллим, ясное дело, не спрашивал: если на сердце у человека горе, какой смысл напоминать о нем? Алескер—муэллим считал, что ни у кого нет права лезть другому в душу, потому что душа принадлежит только своему хозяину, хочет — сама раскрывается перед другими, не хочет — кончено, все, не надо пытаться влезть в нее.

Хосров—муэллим был совсем неразговорчивым человеком. Семь лет как он преподавал русский язык в школе, где директорствовал Алескер—муэллим, и за семь лет Алескер—муэллим ни разу не видел, чтобы Хосров—муэллим у кого—то хоть что—нибудь спросил, сам начал какой—то разговор, хоть раз на что—то пожаловался или чему—то обрадовался; он отвечал, когда к нему обращались, если же не обращались, сидел безмолвно. В школе говорили, будто Хосров—муэллим немного не в себе, будто после происшедшего с ним бедствия (стихийного бедствия!) он когда—то лежал в дурдоме, лечился, но Алескер—муэллим не чувствовал в Хосрове—муэллиме ничего ненормального, правда, бывало, глядишь, он будто ничего не слышит, ничего не видит, находится в ином мире. Казалось, будто внутри себя он разговаривает с кем—то. Но это, конечно, еще не говорило о том, что он ненормальный... Человек же... У каждого свои беды...

Афлатун—муэллим чернил Хосрова—муэллима. Два или три раза собирался обсуждать его на партийном собрании. Но Алескер—муэллим и это предотвратил: «Афлатун—муэллим, —  говорил он, —  какой из этого бедняги враг? Не видишь, какой он несчастный, весь в горе погружен?» — «Так в том и дело, Алескер—муэллим, о чем он горюет, а? О чем? Почему свою личную, как это называется, ну это, печаль ставит выше общественной работы? Мы построили такую счастливую жизнь, переживаем торжество социализма, живем в одно время с товарищем Сталиным, дышим тем же, как это называется, ну это, воздухом, что и он, а этот, как это называется, ну это, горюет!... Может, он как раз горюет из—за торжества социализма, а?!» — «Нет, нет, это не так, Афлатун—муэллим, ты ведь прекрасный знаток человеческой психологии, ты знаешь, что у каждого свой характер, ну а этот — вот такой, да...» Афлатун—муэллим не хотел отступать: «Поверьте мне, Алескер—муэллим, —  говорил он. — Это тайный, как это называется, ну это, троцкист или же, как это называется, ну это, зиновьевец! По глазам вижу!» Но Алескер—муэллим, тихо, сдержанно, но твердо навязывая Афлатуну—муэллиму гуманизм, рассеивал черные тучи над головой Хосрова—муэллима.

Однажды Афлатун—муэллим торопливо проскользнул в директорский кабинет Алескера—муэллима: — «Ты знаешь, Алескер—муэллим, что произошло?» Алескер—муэллим, не ожидая от этого человека никакой доброй вести, с беспокойством спросил: «Что произошло, Афлатун—муэллим?» Афлатун—муэллим, торопясь и потому еще больше путаясь в словах, сказал: «Там газета есть, э, как это называется, ну это, да, «Азербайджан пионери», ее, который там работает, как говорят, это, как это называется, ну это, да, корреспондент пришел, и Хосров—муэллим, как это называется, ну это, нашу школу хвалил!»

Алескер—муэллим удивленно спросил: «Хвалил, говоришь?» «Ну да, хвалил, как это называется, ну это, очень хвалил!»

Алескер—муэллим сказал: «Ну и прекрасно, большое ему спасибо...»

Как всегда в таких случаях, Афлатун—муэллим подумал: да—да, точно, настоящий враг народа — это сам Алескер—муэллим, но... говорят, он с Самим другом детства был, земляки... Как будто Афлатун—муэллим был заядлый рыболов, а Алескер—муэллим — прекрасная, большая, толстая рыбина, и рыбак был лишен счастья подцепить на крючок эту крупную рыбу, вытащить ее из воды, дни и ночи отыскивал рыбак мелкую рыбешку, но и она в руки не давалась... «Вы говорите, как это называется, ну это, хорошо он сделал, Хосров—муэллим, что похвалил нашу школу? Может, он хотел, как это называется, ну это, усыпить нашу политическую бдительность, а? Я знаю, что это, как это называется, ну это, вражеская уловка!...» Даже Алескер—муэллим, ожидавший от эпохи всего, был поражен словами Афлатуна—муэллима, суждением, логикой Афлатуна—муэллима...

Хосров—муэллим жил один. Он был точный человек, вовремя приходил в школу, вовремя уходил из школы, у него не было ни друзей, ни близких знакомых, и в школе он ни с кем не сближался, рубашка, носки у него всегда были чистые, наверное, сам стирал, и костюм, хоть и старый, был в полном порядке, пуговицы пришиты, брюки поглажены, черные туфли зимой и летом вычищены, каблуки не стерты.

Хосров—муэллим, на взгляд Алескера—муэллима, был пожелтевший, увядший, засыхающий стебелек на длинной ножке, в стебельке не было намека на жизнь, и оставалось совсем немного, чтобы он, оборвавшись, смешался с землей... Но два месяца назад стебелек вдруг снова начал зеленеть, Хосров—муэллим на глазах изменился, будто высохший стебелек напитался водой из земли. Морщины начали понемногу разглаживаться... И однажды самая неожиданная весть на свете порадовала Алескера—муэллима: Хосров—муэллим женился.

Хотя Фируза—ханум не работала, хотя она посвятила свою жизнь уюту для Алескера—муэллима и подраставшей Арзу, она всегда бывала в курсе школьных событий. Перед сном Алескер—муэллим понемногу рассказывал, облегчая душу, и Фируза—ханум узнавала, что сегодня произошло в школе. Она проклинала Афлатуна—муэллима, которого видела всего два раза в жизни на торжествах Арзу: «Этот трамвайный вожатый, чтобы он под трамвай попал!» Алескер—муэллим говорил: «Да ладно, человек все же, дети у него есть, зачем ты так говоришь?» Злость Фирузы—ханум не остывала: «Чтобы под землей я увидела такого человека!... А другие не люди? У других детей нет?» Алескер—муэллим шептал еще тише: «На нем вины нет, это время такое...» Фируза—ханум всхлипывала: «Бедняга Авазбек... И сам признался, что английский шпион... Смотри, что с этим старым человеком вытворяли... Во Франции он был, хотя бы французским шпионом его сделали... Этого несчастного человека... И жену и дочку выслали в Казахстан!...» Алескер—муэллим, глубоко вздохнув, говорил: «Спи... спи...»

Как только в конце прошлого года Афлатун—муэллим ушел из школы, у Фирузы—ханум не осталось человека, чтобы проклинать. Правда, Алескеру—муэллиму не нравился новый учитель физкультуры Хыдыр—муэллим, но пока он не совершил ничего такого, чтобы заслужить проклятие Фирузы—ханум. Хыдыр—муэллим был принят на работу по рекомендации и настоянию Афлатуна—муэллима, и Алескер—муэллим согласился на это еще и для того, чтобы Афлатун—муэллим в ответ на уважение и услугу не слишком усердствовал в поисках врагов народа, в их разоблачении, чтобы и он прислушивался к словам Алескера—муэллима. Афлатун—муэллим, расхваливая Хыдыра, говорил: «Это такой физкультурник, Алескер—муэллим, как это называется, ну это, настоящий, как нам нужен! Нет никого, кто знает спорт как он! Такой физкультурник, какого, как это называется, ну это, желал бы товарищ Сталин! Из тех, кто, как это называется, ну это, строит будущее! На бульваре с парашютом с вышки прыгает!»

Внезапная женитьба Хосрова—муэллима Фирузе—ханум пришлась по душе, как и мужу. Удивительно, Хосров—муэллим каждый год зимой приходил на день рождения Арзу, немножко выпивал, немножко ел, ни слова не говорил, но Фирузе—ханум очень нравился. По ночам она говорила Алескеру—муэллиму: «Ей—богу, хороший человек этот Хосров—муэллим, приличны, э, приличны!... Совестливый человек. Аллах знает, что он перенес... Вся семья погибла у этого несчастного, да, Алескер?» —  «Так говорят, не знаю...» —  «Ужас какой, э!» — «Конечно, ужас, а что же?»

В тот зимний день, когда Арзу исполнилось десять лет, Фируза—ханум разложила по блюдечкам чищеные орехи, сушеные абрикосы и сказала Алескеру—муэллиму, аккуратно разрезающему отварных кур:

     — Только бы жена Хосрова—муэллима оказалась его достойна!

     — И будет достойной, почему не быть? Раз полюбила, вышла замуж, будет хорошо, они ведь не дети?

     — Бедняга, пуговицы на пальто сам пришивал, когда он у нас снимал пальто и вешал, я видела... теперь хотя бы бедняга заживет...

Рано потемнело. И в темноте снег снаружи светился чистейшей белизной. Алескер—муэллим хорошо помнил, как в январе 37—го года в Баку была страшная снежная метель, Алескер—муэллим в жизни такой не видел. Оказывается, метель в январе 37—го была не обычным природным явлением, она предвещала последующие ужасы... Во время той метели два года назад, Алескер—муэллим хорошо помнит, он стоял вот перед этим окном и переживал волнение, которое себе не мог объяснить. Но теперь снег, сверкающий в темноте, предвещал прекрасный покой... Во всяком случае, в тот прекрасный зимний вечер так говорило сердце Алескера—муэллима...

Арзу пришла из школы, переоделась, заново отгладила пионерский галстук, повязала на шею. И как всегда, вместе с Арзу в дом вошло оживление, радость, движение. Арзу не любила кухню, не помогала матери в домашних делах, только свой пионерский галстук каждый день сама гладила, матери не доверяла. Когда она не читала, не учила уроки, она все говорила, высказывала разнообразные мысли... Вот и теперь она сообщила новость Алескеру—муэллиму и Фирузе—ханум.

     — С этих пор я буду выпускать дома раз в неделю стенгазету!
Фируза—ханум сказала:

— А—а—а... Разве дома бывает стенгазета?

  Бывает! Я буду выпускать, а вы — смотреть! Мне есть что сказать вам!

— Ну так скажи языком, а мы послушаем.

— Нет, я напишу в стенгазете. В передовой статье буду вас критиковать!

Алескер—муэллим удивленно спросил:

— Нас?

— Да! И оперу «Кероглу» буду критиковать!

Новость ошеломила Алескера—муэллима, Фируза—ханум сказала:
     — А—а—а... Так тебе же нравилась эта опера, ты и меня таскала туда...

        Ну и что? Мне нравилось, потому что композитор запудрил нам мозги. Но теперь я поняла! Узеир Гаджибеков написал «Кероглу» для того, чтобы не писать на современную тему! Композитор избежал современной темы! Опера должна была быть из колхозной жизни! Теперь ведь нет ханов и падишахов. Кероглу должен был вести борьбу против кулаков, а он не захотел! Мы проведем в библиотеке пионерский диспут. Я буду делать доклад на эту тему! И композитора мы вызовем, чтобы он послушал и сделал выводы!

Алескер—муэллим спросил:

     — А история разве не наша? Кероглу был героем, вступал в битву с ханами, султанами за свободу народа...

     — А Павлик Морозов?

     — Он тоже герой, я же ничего не говорю...

     — Кероглу сражался с ханами, а Павлик Морозов боролся против кулаков! Даже отца своего и деда разоблачал! Что важнее? Опера «Короглу» должна была быть на современную тему!

Алескер—муэллим не хотел сдаваться:

— Но ведь каждой теме — свое место!

Арзу несколько мгновений помолчала, потом, будто о чем—то догадавшись, сказала:

     — Папа, ты что, против современной темы?

     — Нет, не против... — Сердце Алескера—муэллима немного забилось.

     — Нет, ты, конечно, против!

     — Конечно!

Договориться с Арзу было трудно. В ее словах, в вопросах было что—то неприятное. Алескеру—муэллиму даже вдруг вспомнился Афлатун—муэллим, и Алескер—муэллим, улыбнувшись, покачал головой: дитя времени, да... Пускай будет такой. Пускай будет такой бойкой. Девочка все же, всю жизнь ведь Алескера—муэллима рядом с ней не будет, не удастся ему так крепко ухватиться за мир, чтобы в нем остаться, наступит день, когда он уйдет из мира, пусть же Арзу не растеряется, пусть умеет отстаивать свои права. Раз эпоха взрастила таких людей, как Афлатун—муэллим, надо, чтобы Арзу умела разговаривать с такими людьми на их языке.

Показав на портрет над небольшим шкафчиком, куда она аккуратно складывала свои книги, Арзу сказала:

— Я куплю такой же маленький и приклею в центр стенной газеты. Это будет постоянным элементом оформления!

Алескер—муэллим посмотрел на портрет и не сказал ни слова. Горячо любимый Арзу, заключенный ею в блестящую никелированную рамку, это был фотопортрет дедушки Сталина с маленькой девочкой: на приеме в Кремле маленькая девочка вручила дедушке Сталину букет и обняла его, и дедушка Сталин прижал маленькую девочку к груди, оба они улыбались, и когда Арзу на кого—нибудь сердилась, из—за чего—то расстраивалась, она представляла себе тот портрет, улыбающиеся глаза дедушки Сталина и маленькой девочки, и сердце Арзу наполнялось радостью, любовью, оптимизмом.

Алескер—муэллим велел развесить такие портреты во всех школьных классах, но Арзу этого показалось мало, она купила себе еще, чтобы был ее собственный, отдельный, чтобы был всегда с нею. Принесла домой и повесила на стенку. Арзу прочитала где—то, что имя счастливой девочки Геля Маркизова, и Арзу так любила тот портрет, что даже не завидовала Геле Маркизовой. Правда, временами, закрывая глаза, она представляла себя на месте Гели Маркизовой, сама вручала дедушке Сталину букет, сама обнимала и целовала дедушку Сталина, и это было одно из самых прекрасных мечтаний Арзу... Геля Маркизова, конечно, была самой счастливой советской девочкой...

Арзу не знала, что в тот зимний день 1939 года маленькая девочка Энгельсина (Геля) Маркизова была в ссылке в Казахстане. Отца той маленькой бурятской девочки, Ардана Маркизова, первого секретаря Бурят—Монгольского областного комитета партии, одного из создателей Бурятской автономной республики, в декабре 1937 года разоблачили как врага народа и расстреляли как японского шпиона. Арестовали и мать Гели, и маленькая девочка с братом Владиком, который был на два года ее старше, остались одни — ни отца, ни матери. Только красивый патефон, подаренный Геле дедушкой Сталиным на приеме в Кремле, был с ними. К патефону была приделана металлическая пластинка, и на ней написано: «Маркизовой Геле от вождя партии И. В. Сталина. 27.1.36 г.»...

Конечно, и Алескер—муэллим об этом не знал. Он отвел глаза от портрета над книжным шкафчиком: ничего, Арзу ведь дитя эпохи. Если бы она была другой, ей трудно было бы жить в окружении таких негодяев, как Афлатун—муэллим.

Все было правильно, все было как должно, все понимал Алескер—муэллим, но... но всегда в такие минуты в душе его возникало нечто вроде сожаления, и всегда он вспоминал анкету, которую заполняла Арзу три—четыре месяца назад.

Анкету—вопросник раздал главный пионервожатый школы, Арзу принесла ее домой и заполнила. В ней было пять вопросов:

«1. Самый любимый тобой человек?»

Арзу большими красными буквами написала: «СТАЛИН».

«2. Самый родной тебе человек?»

Арзу большими красными буквами написала: «СТАЛИН».

«3. Твой самый любимый литературный герой?»

Арзу на этот раз чернилами написала: «Павлик Морозов».

«4. Твой самый любимый писатель?»

Арзу снова чернилами написала: «Виталий Губарев».

Алескер—муэллим не знал такого писателя. Потом поинтересовался и узнал, что этот человек в 1932 году участвовал в расследовании убийства пионера Павлика Морозова и написал книгу «Один из одиннадцати», которая была настольной книгой Арзу.

«5. Кого ты ненавидишь?»

Арзу большими черными буквами написала: «Гусейна Джавида, Аббаса Мирзу Шарифзаде, Микаила Мушфика, Ульви Раджаба, Юсиф Везира Чеменземенли, Наримана Нариманова, Рухуллу Ахундова[7] и всех других подлых фашистов. Потому что они хотели уничтожить счастливую жизнь советских пионеров!!!»

Эти три восклицательных знака Арзу начертала красным карандашом.

Когда анкета была заполнена, Арзу дала ее Алескеру—муэллиму, чтобы узнать мнение отца. Алескер—муэллим взял анкету, посмотрел и сказал:

 — Хорошо... — Но в горле его встал комок величиной с грецкий орех.

Один мальчик из шестого класса незадолго перед тем на первый вопрос анкеты ответил: «СТАЛИН», а на второй — «мой папа Асадулла и мама Фатьма». И пионеры, срочно созвав собрание с участием главного пионервожатого, разоблачили того мальчика, потому что он поставил своего отца и мать выше дедушки Сталина... Алескер—муэллим, конечно, знал о том пионерском собрании, знал и то, что одним из основных разоблачителей мальчика была Арзу. Главный пионервожатый радостно принес Алескеру—муэллиму эту весть («Пионеры гордятся вашей дочерью, Алескер—муэллим! Очень развито у нее политическое сознание!...»). Теперь вот настала очередь пионеров—пятиклассников заполнять анкету...

Алескер—муэллим вернул дочери листок и вдруг вспомнил Отелло в исполнении Аббаса Мирзы Шарифзаде. Аббас Мирза Шарифзаде — Отелло выходил на темную сцену с горящей свечой в руке, приближался к ложу, где спала Дездемона, и у зрителя волосы вставали дыбом. Алескеру—муэллиму казалось, что все события происходят на сцене, и Арзу на сцене заполняет анкету, и усатый снялся с маленькой девочкой — на сцене, и когда—нибудь занавес закроется, спектакль кончится...

Неужели действительно кончится?

В тот снежный зимний вечер первыми пришли Фирудин—муэллим с женой. Каждый раз при виде Фирудина—муэллима Алескер—муэллим глубоко, спокойно вздыхал: ведь вот оба, и Афлатун—муэллим, и Фирудин—муэллим, были людьми, оба имели в руках одинаковую власть. То есть были секретарями партийной организации школы, оба жили в одно время — но как же получалось, что натура одного была так черна, зла, наполнена таким вредительством, а у другого сердце билось благородством! Почему натуры оказались такими разными?

На свете все возможно, все случается, думал Алескер—муэллим, вдруг, глядишь, когда—то у людей потребуют отчета за сегодняшние дни. Тогда такие, как Афлатун—муэллим, как Джумшудлу из райкома, наверное, все будут сваливать на время, на эпоху, на политику. Но если ты, лично ты своей рукой подписал кому—то смертный приговор (невинному! кроткому! главе семьи!), при чем тут время? Время только создало для тебя условия... Со дня сотворения мира Ахриман и Хормуз не зря всегда сражались друг с другом[8]. Юсиф Везир Чеменземенли[9] и писал об этом, и сам стал жертвой Ахримана. Теперь где он, что с ним, Аллах знает, каждый рассказывает по—разному...

Пришел Хыдыр—муэллим, один, поздравил Арзу и пожелал, чтобы Арзу, такая умная и старательная, стала бы хорошей спортсменкой. Алескер—муэллим, глядя на этого высокого широкоплечего, здорового телом человека, подумал: нет, Хыдыр—муэллим все же лучше Афлатуна—муэллима. Для Афлатуна—муэллима не было на свете ничего интереснее, чем разоблачить человека, а Хыдыр—муэллим все—таки интересовался спортом, наизусть знал имена и фамилии всех спортсменов, хорошо проводил с детьми уроки физкультуры. Для Хыдыра—муэллима физкультура была на первом месте, а охота кого—то разоблачить — на втором.

Скоро пришли Калантар—муэллим с женой. Калантар—муэллим преподавал химию, хорошо знал свою специальность, был веселый, полный оптимизма человек, собирался перевести на русский «Мешади Ибад»[10], у него было семь дочерей, все незамужние, жена была домохозяйкой, и вся семья жила на зарплату Калантара—муэллима. Калантар—муэллим говорил: «У меня дела идут отлично, потому что мне всегда везет. Ну и что ж, что я отец семи дочерей? Наша хозяйка всего из полкило мяса готовит так много, причем вкусных, блюд, что мы их доесть не можем! Из ничего готовит! А когда желудок набит — все, значит, дела идут отлично! Значит, и химии ребят будешь хорошо обучать!» На торжественных вечерах в школе по случаю праздника, когда старшеклассники заводили музыку, Калантар—муэллим тотчас выходил на середину, танцевал, и Авазбек (когда он еще не был разоблачен как враг народа...), не любивший, когда тот при людях так плавно танцует, и вообще не терпевший всякие выламывания, ворчал себе под нос: «Если не стыдишься, так танцуй...»

Потом пришел Алибаба—муэллим, один.

  У нашей Софьи Ковалевской сегодня первый юбилей, исполняется десять лет, —  сказал он. — Сейчас его только мы отмечаем, а грядущие ее юбилеи будет отмечать вся научная общественность! Вот увидите!

Правда, Алибаба—муэллим был очень серьезный педагог и серьезный человек, но немного сверх меры любил водку и теперь явился, — слегка себя подправив. Однажды Алескер—муэллим, вызвав Алибабу—муэллима в свой кабинет, сказал: «Слушай, сократи немного выпивку...» Алибаба—муэллим, бывший членом партии еще до установления советской власти в Азербайджане, с 1919 года ровно восемнадцать лет работал в этой школе, они с Алескером—муэллимом хорошо друг друга знали и друг другу доверяли, поэтому он сказал: «Ну как же мне не пить? Не видишь, что вытворяют эти сукины дети? Разве мы хотели строить такую жизнь?!» Алескер—муэллим, проворно вскочив с места, проверил, хорошо ли закрыта дверь, и с тех пор больше ни слова не говорил Алибабе—муэллиму про выпивку.

Наконец пришли Хосров—муэллим с женой... Всегда незаметно для всех приходивший и уходивший, Хосров—муэллим на этот раз будто принес вместе с собой радость, свежесть уличного снега. Все, даже виновница торжества, в данный момент живущая больше мечтой о стенной газете, которую она выпустит дома, чем своим торжеством, с интересом и вниманием смотрели на Хосрова—муэллима и его новую подругу жизни. Жена Хосрова—муэллима была красивая, полная, белолицая женщина лет тридцати пяти, ярко—алые щеки говорили о здоровом теле и страсти в этом теле. Но самое интересное было то, что полностью изменился сам Хосров—муэллим. Несмотря на седые волосы, на глубокие морщины вокруг глаз, на острый кадык, скользящий вверх—вниз по тонкой шее, Хосров—муэллим как будто стал совсем молодым, глаза сияли любовью и желанием, и совершенно невозможно было поверить, что этот человек — тот самый унылый, бессловесный Хосров—муэллим. И голос его изменился, в этом голосе были бодрость, подъем, как будто и подъем, и бодрость, и любовь к жизни собрали в ржавый сосуд в облике прежнего Хосрова—муэллима, и прежнего Хосрова—муэллима больше не стало, ржавый сосуд исчез, а бодрость, подъем и любовь к жизни вышли на свободу, во всей красе предстали на всеобщее обозрение.

Алескер—муэллим с Фирузой—ханум посадили гостей за круглый стол, Хосрова—муэллима с женой на лучшие места. Вообще в этом доме и среди этих гостей было такое отношение к семье Хосрова—муэллима, будто торжество было устроено не в честь Арзу, а в его честь. Хотя Хыдыр—муэллим начал, кажется, немного завидовать... Поскольку он имел совершенные навыки в любовных делах, то как мужчина чувствовал радость и счастье Хосрова—муэллима. В сердце Хыдыра—муэллима, всегда сближавшегося с женщинами—спортсменками, особенно с гимнастками (он очень любил гимнастику), неожиданно возникла сильнейшая тяга к такой далекой от спорта, а тем более от гимнастики, не имеющей мускулов, неспортивной женщине, как жена Хосрова—муэллима.

Хосров—муэллим всем улыбался, всем хотел сказать доброе слово и время от времени так смотрел на жену, что вовсе не нужно было такого опыта в любовных делах, как у Хыдыра—муэллима, чтобы увидеть, понять открытую любовь, радость в его глазах. В его глазах было продолжение прекрасных ночей, которые эти двое проводили вместе, и ожидание будущих ночей...

Фируза—ханум тоже была опытной женщиной. Когда у них не было детей, она столько занималась народным лечением, столько ходила к врачам, что для нее не осталось ничего неведомого, и Фируза—ханум в глазах новой жены Хосрова—муэллима видела откровенную любовь, но не о бесстыдстве, а о счастье она говорила, и это пришлось по душе Фирузе—ханум. Жена Хосрова—муэллима была взволнована (потому что была счастлива!) и все время улыбалась.

В движениях, в улыбках и Хосрова—муэллима, и его новой жены была такая детская простота, такая откровенная преданность, и между прежним хмурым, неразговорчивым Хосровом—муэллимом и сегодняшним Хосровом—муэллимом была такая разница, что собравшиеся всей душой тянулись к мужу и жене, которых видели вместе впервые. Только Арзу, сидя за столом, так внимательно смотрела на Хосрова—муэллима и его жену, что Алескеру—муэллиму казалось, будто Арзу собирает материал, чтобы раскритиковать Хосрова—муэллима с его женой в той стенной газете, которую она вскоре выпустит.

А на улице опять пошел прекрасный снег, и сидящие в маленькой комнате за накрытым столом люди — вместе с Арзу их было одиннадцать — дышали чистотой снега. Хосров—муэллим с женой внесли что—то новое в эту маленькую комнатку, прежде всегда однообразную, и эта новизна, как снег на улице, отодвинула все заботы, все людские горести.

Хыдыр—муэллим волновался, грустил или переживал подъем духа только на спортивных соревнованиях, но в тот зимний вечер в семействе Алескера—муэллима волнение, счастье Хосрова—муэллима с его женой распространились и на него, и Хыдыру—муэллиму тоже захотелось сделать что—то хорошее, сказать что—то радостное.

Все единодушно выбрали Калантара—муэллима тамадой, и Калантар—муэллим сказал:

— Наполните бокалы!

Он взял рюмку, полную коньяка (Калантар—муэллим на торжествах всегда пил коньяк, потому что зарплата у него была маленькая, а семья большая, сам он покупать коньяк не мог), и, глядя на Арзу, хотел сказать нечто торжественное, но вдруг поднялся Хыдыр—муэллим, поиграл выпиравшими под рубашкой могучими бицепсами:

— Одну минуту! Одну минуту, дорогие друзья! — Хыдыр—муэллим поднял большую рюмку водки: — Разрешите в этот прекрасный день первое слово сказать мне! Я скажу только одно слово, а потом Калантар—муэллим пусть говорит столько слов, сколько захочет! Мне хочется высказаться, дорогие друзья! Давайте в этот прекрасный вечер выпьем первый бокал за здоровье нашего отца и нашего вождя, дорогого товарища Сталина! Да здравствует и пусть живет тысячу лет Иосиф Виссарионович Сталин! Самый мудрый человек истории товарищ Сталин! Не случайно товарищ Сталин знает 72 языка! — Произнеся эти слова, Хыдыр—муэллим, хотя и хорошо знал, как плохо действует водка на организм человека, сразу же опрокинул рюмку себе в рот и выпил всю, потом перевернул рюмку вверх дном и поставил на стол, мол, смотрите, ни грамма на донышке не осталось!

На мгновение среди собравшихся воцарилась тишина, потом Алескер—муэллим проворно вскочил на ноги.

  Прекрасный тост, —  сказал он. — Вставайте, друзья! Хыдыр-муэллим поведал о нашем сокровенном желании! За здоровье дорогого товарища Сталина!

Все — конечно, и Арзу, и женщины — встали, и Алескер—муэллим, в другое время не выпивавший за все застолье даже половины рюмки, тут выпил полную рюмку до дна. И Калантар—муэллим, и Алибаба—муэллим, и Фирудин—муэллим выпили свои рюмки до дна. Хосров—муэллим шепнул жене на ухо:

— За твое здоровье! — и тоже выпил рюмку до дна.
Все сели.

После тоста Хыдыра—муэллима прежний настрой торжества как будто пропал, все замолчали, а в звякании приборов слышалось какое—то беспокойство; только у Хыдыра—муэллима было прекрасное настроение, его тост понравился ему самому, самому доставил удовольствие, и, с аппетитом жуя ножку отварной курицы, разрезанной на куски Алескером—муэллимом, он гордился собой.

Жену Хосрова—муэллима звали Гюльзар, она работала воспитательницей в детском саду. После того как Хосров—муэллим в результате самой удивительной на свете случайности встретился с Гюльзар—ханум, как будто вырвались на свободу все его чувства, все его думы, долгие годы запертые в крепкую клетку. После Гадрута Хосров—муэллим не то что не мечтал о каком бы то ни было счастье, у него даже не было претензий на такую мечту, но как только Гюльзар—ханум совершенно неожиданно превратилась в часть его жизни, выяснилось, что все чувства Хосрова—муэллима, вся его плоть жаждали счастья и любви. Гадрут и последовавшие за Гадрутом годы так раздавили Хосрова—муэллима, так извели, измучили его, что он чуть ли не физически ощущал, как понемногу выходят из его организма усталость, отчаяние, горечь.

Гюльзар—ханум семь лет была замужем, но не имела детей. Они разошлись, и теперь у ее бывшего мужа, парикмахера из мужской парикмахерской, было четверо детей от второй жены. Гюльзар—ханум была создана для поддержания порядка в доме, для мужа, но семь лет — ровно семь лет — она жила одиноко, гнала от себя думы, душила чувства, будоражащие ее тело; в эти годы многие зарились на красивую, полнокровную женщину, но Гюльзар—ханум никого не подпускала близко, не забывала стыд и после своего первого мужа, того парикмахера, ни с одним мужчиной не клала голову на общую подушку. Живший по соседству Хосров—муэллим внезапно, совершенно неожиданно, вошел в жизнь Гюльзар—ханум, и мечтания, сладкие сны одиноких семи лет в два месяца превратились для Гюльзар—ханум в реальность. Хосров—муэллим был хозяином в доме и мужчина, одновременно Хосров—муэллим — этот человек высокого роста с белыми волосами — был для Гюльзар—ханум как будто и ребенком: эти два месяца Гюльзар—ханум служила Хосрову—муэллиму и как мужу, и как ребенку.

Хосров—муэллим положил под столом свою руку на белоснежную, полную руку Гюльзар—ханум; конечно, этого никто не видел, но алые щеки Гюльзар—ханум стали еще алее, женщину охватила безумная страсть, ей хотелось прямо сейчас обнять своего мужа, прижать к груди; в висках запульсировала кровь, и Гюльзар—ханум с трудом сдерживалась и руку из—под сухой, теплой ладони Хосрова—муэллима не убрала.

Напряженность на торжестве понемногу проходила, Калантар—муэллим снова встал, снова поднял рюмку с коньяком, но смотревший на Калантара—муэллима снизу вверх Хыдыр—муэллим и на этот раз внезапно поднялся.

  Дорогие друзья! — сказал он. — Я тысячу раз извиняюсь перед тамадой, что оставляю его в офсайде. Но мне в сердце пришел такой прекрасный тост, что я просто обязан произнести его на этом замечательном торжестве! Эти бокалы мы поднимем за здоровье близкого соратника и ученика товарища Сталина, любимого вождя азербайджанских большевиков, заботливого отца азербайджанских трудящихся, дорогого товарища Мир Джафара Багирова! Да здравствует, пусть живет тысячу лет товарищ Мир Джафар Багиров!

Снова воцарилась тишина, и на этот раз Хыдыр—муэллим не опрокинул рюмку тотчас, а в тишине оглядел по одному всех сидевших за столом.

Хосров—муэллим никоим образом не хотел убирать под столом руку с руки Гюльзар—ханум, но вдруг совершенно неожиданно, совершенно внезапно Хосрову—муэллиму показалось, что он снова видит костер в Гадруте, он даже ощутил жар от того костра, который все годы преследовал Хосрова—муэллима и ночью, и днем, во время урока; из всех, кто сидел на торжестве, никто, даже Гюльзар, ни знали о преследующем его жаре костра, о боли и горечи того преследования. Произнесенный Хыдыром—муэллимом тост был настолько чужд двухмесячной совместной жизни Хосрова—муэллима с Гюльзар—ханум, был настолько чужд его чувствам, радостному волнению, с которым он впервые вместе с Гюльзар появился в обществе, что он и сам не заметил, как вдруг встал и, глядя на Хыдыра—муэллима, дрожащим от волнения голосом сказал:

         Товарищ Мир Джафар Багиров — наш вождь, верно. Но почему вы никак не дадите нам выпить за здоровье этой прекрасной девочки, — Хосров—муэллим, подняв длинную руку, показал пальцем на Арзу, — не дадите поздравить эту прекрасную девочку?

На этот раз в маленькой комнате воцарилась такая глубокая тишина, у всех собравшихся, в том числе и у Хыдыра—муэллима, так вытаращились глаза, что у Хосрова—муэллима невольно затряслись колени, он вдруг понял, что сказал, что наделал...

Первым, кто пришел в себя, опять оказался Алескер—муэллим. Он поспешно встал.

        Одну минуту, одну минуту, Хосров—муэллим! — сказал он и запнулся от волнения. — Арзу же не убегает, она здесь, она своя, мы и за ее здоровье выпьем, и поздравим ее. Но сейчас поддержим тост Хыдыра-муэллима! Правда, Хыдыр—муэллим нас опередил — и хорошо сделал...
От всех нас сказал и от себя тоже, Хосров—муэллим!... Да здравствует товарищ Мир Джафар Багиров! За его здоровье! Чтобы мы никогда не лишились этого великого человека, пусть всегда у нас будет такой мудрый вождь! Пусть всегда он будет над нами! Пусть всегда указывает нам дорогу!

Сидевшие за столом опять поднялись как один, опрокинули рюмки, и Хосров—муэллим, протянув внезапно задрожавшую руку, взял со стола рюмку, выпил за здоровье товарища Мир Джафара Багирова. Хосров—муэллим осознал, что допустил ошибку, непростительную ошибку, и эта ошибка может обойтись ему очень дорого, может разлучить его с Гюльзар, но Хосров—муэллим готов был умереть, но жить опять один не хотел, не хотел, чтобы это двухмесячное тепло опять навсегда осталось в прошлом.

А праздник теперь никак не мог войти в колею. Сидящие за столом гости и хозяева как—то настороженно, пугливо поглядывали на Хыдыра—муэллима. Хыдыр—муэллим мрачно курил и ни на кого не смотрел и не говорил ни слова.

Хосрова—муэллима охватил жуткий страх, жар костра будто опалял волосы на его теле, будто факел, который некто вращал над головой обеими руками, вот сейчас обожжет ему лицо, и когда Хосров—муэллим опять стал делать глотательные движения, когда стал подниматься и опускаться его длинный и острый кадык, стало ясно, что этот человек весь с ног до головы в муках, в страдании.

Только Гюльзар—ханум как будто ничего не понимала (и наверно, это действительно было так!), она все так же улыбалась, так же с любовью, лаской смотрела на мужа, потом Гюльзар—ханум под столом сама положила руку на руку Хосрова—муэллима, но Хосров—муэллим больше не чувствовал тепла этой руки...

Алескер—муэллим сказал:

         А теперь попросим Арзу прочитать нам стихотворение!

Арзу на своих днях рождения всегда читала стихи, она специально для праздников учила стихи на социально—политические темы; и в тот зимний вечер она встала, заложила руки за спину, выпятила грудь с отглаженным алым шелковым галстуком и, произнося каждое слово с особым ударением, стала читать:

 

Негасимая звезда человеческого гения,

Наш любимый вождь, наш отец Сталин!

Бесконечность нашего сердца, нашей любви,

Знай, что с первого дня твоя, твоя!

О честь, слава всех народов,

Ведешь к победам нас ты!

Деяния твои осветили весь мир!

Песня рвется из моей груди:

Слава Сталину!

Да здравствует Сталин!

Смысл жизнь,

Ее содержание — он!

 

Как только Арзу кончила декламировать стихотворение, все захлопали, и Алескер—муэллим, пользуясь случаем, глядя на Хыдыра—муэллима, еще раз произнес тост в честь товарища Сталина, и опять все, в том числе и Хосров—муэллим, встали и выпили до дна.

А Арзу захотела теперь прочитать стихотворение на русском языке. Это стихотворение она в прошлом году прочла в журнале «Огонек» и выучила наизусть, один отрывок из него ей особенно нравился, и Арзу, опять с особым ударением произнося каждое слово, сказала:

         Осип Колычев. «Приглашение к песне». Отрывок из стихотворения.

 

Вы были вчера

                      безымянны,

Седая зурна

                      Сулеймана,

Джамбула

                      седая домбра...

Так пойте же

                      Сталину

                                  славу

Стихами,

                      подобными сплаву

Золота

                      и серебра!...

 

Снова все захлопали, и Алескер—муэллим подумал, не надо ли еще раз встать и выпить за здоровье товарища Сталина или, может быть, хватит? Нет, пожалуй, не нужно, решил он, это было бы уже слишком, а все, что слишком, все нехорошо.

Конечно, Алескеру—муэллиму не нравилось, что Арзу учит наизусть такие стихи, но что же можно было сделать, ведь Арзу дитя эпохи, и в тот вечер оказалось очень кстати, что Арзу прочла именно эти два стихотворения. Хыдыр—муэллим все же не полный осел, пусть поймет, увидит, какая идейная семья у директора школы, и поступок Хосрова—муэллима — не более чем случайность.

Когда Авазбек еще не был разоблачен как английский шпион и террорист, на одном из своих дней рождения Арзу, заложив руки за спину и выпятив грудь (тогда она еще не была пионеркой), тоже читала стихи о дорогом дедушке Сталине, сначала на азербайджанском языке, потом на русском. И Авазбек (он сидел рядом с Алескером—муэллимом) прошептал себе под нос: «Хорошо, что она по—французски таких стихов не читает...» Алескер—муэллим сделал вид, что не слышит, но некоторое время сердце его билось тревожно, он внимательно осматривал всех сидящих за столом, особенно Афлатуна—муэллима. Но нет, к счастью, никто не услышал шепота Авазбека. Афлатун—муэллим подвыпил, опьянел, ему было ни до чего.

Событие произошло три года назад; шепота Авазбека никто не слышал, но, несмотря на это, Авазбека теперь не было в жизни, Авазбек расстрелян, и после расстрела на собраниях, митингах, слетах ненависти в школе все, в том числе и Алескер—муэллим, проклинали Авазбека, разоблачали его, призывали друг друга быть бдительными, уметь отличать замаскированных врагов народа.

Не нужно прислушиваться к шепоту, Алескеру—муэллиму казалось, что соответствующие органы издалека проникают и в сердце человека, читают его мысли, и когда Алескер—муэллим задумъюался об этом, у него портилось настроение, он с трудом брал себя в руки, обманывая Афлатуна—муэллима, льстя ему, обрабатывая, с огромным трудом добивался лада среди людей в школе...

В тот снежный зимний вечер, когда Арзу исполнилось десять лет, Хыдыр—муэллим все так же курил, пил водку, не разговаривал и думал. Хыдыр—муэллим думал о делах мира, о неблагодарности людей, бесчестности, бессовестности. Кто мы были до революции? Никто... Ни одного приличного спортсмена у нас не было. Во всем таком большом Азербайджане пять—шесть пехлеванов и пять—шесть поднимающих тяжести, и все! И они были примитивные, не выходили на международную арену. В Баку было всего—навсего два спортивных клуба «Сокол» и «Унитас». Да и в самой России что было? Только Поддубный да Заикин, а кто еще? Товарищ Сталин так развил физическую культуру в стране! Теперь в стране около шестидесяти тысяч (тысяч!) физкультурных коллективов, спортсменов около пяти миллионов, около тысячи спортивных залов, число стадионов перевалило за триста (триста! э!)! Чего же вы еще хотите, бессовестные?! Советские гимнасты участвовали в Третьей рабочей олимпиаде в Антверпене! Можно не замечать такой подъем? А кто его совершил? Товарищ Сталин! А в Азербайджане кто совершил? Товарищ Мир Джафар Багиров! Гимнастика, легкая атлетика, баскетбол, волейбол... Были они до революции? Простого мяча не было, драными тряпками набивали круглый мешок, зашивали и играли в футбол на площади Кемюрчу... А теперь как же получается у тебя, Хосров—муэллим? Воспитываешь новое поколение?! Да, язык не поворачивается назвать тебя священными словами «советский педагог»! Не пьешь за здоровье такого человека, такого вождя? А посмотришь на тебя — вроде тихоня... Настоящий ты мошенник и враг, вот ты кто! И видишь, зараза, какую жену себе нашел? Не женщина, а рыба, сукина дочь!... Хыдыр—муэллим ненавидящими глазами посмотрел на Хосрова—муэллима, и Хосров—муэллим под этим взглядом страшно побледнел и почувствовал, как съеживается, совсем уменьшается, и чего только не повидавший этот человек чуть не заплакал под взглядом Хыдыра—муэллима. Хосров—муэллим не сомневался: он допустил такую ошибку, за которую придется дорого, очень дорого платить. Два месяца Хосров—муэллим, выходя из дома и направляясь в школу (кроме школы, он никуда не ходил), уносил с собой ласковое, любимое тепло тюфяка, подушки, на которых они спали с Гюльзар. Шел урок, но шеей, спиной он ощущал тепло подушки и тепло тюфяка — в сущности, это было тепло тугого, полного и гладкого тела Гюльзар—ханум. И в тот зимний вечер, когда Арзу исполнилось десять лет, Хосрову—муэллиму казалось, что то тепло силой вытягивают из его тела.

Калантар—муэллим, выпив немного, сказал прекрасные слова о дружбе, доверии, преданности, искренности, благородстве. Он приводил мудрые высказывания Физули и Сеид Азима Ширвани. Алескер—муэллим, стараясь поднять политический уровень застолья, под каким—то предлогом снова произнес тост в честь товарища Мир Джафара Багирова (и все сидящие за столом встали и опорожнили рюмки до дна), потом произнес здравицы в честь особо связанных с Баку, с азербайджанскими большевиками близких соратников и учеников товарища Сталина — товарища Анастаса Ивановича Микояна и товарища Лаврентия Павловича Берии. Произнесены были и тосты за всех сидящих за столом по отдельности (только за Хосрова—муэллима и Гюльзар—ханум никто, в том числе и Алескер—муэллим, не осмелился провозгласить тост). Даже Фирудин—муэллим пропел две—три народные песни... Но несмотря ни на что, скрытая напряженность из—за стола не уходила. Только Гюльзар—ханум оставалась в неведении, даже то, что за их здоровье не сказано слово, не произвело на женщину впечатления, она попросту ничего не заметила, все так же ласково, так же приветливо улыбалась всем, теми же влюбленными глазами смотрела на Хосрова—муэллима, и блаженство и счастье, ушедшие в глубь больших черных глаз Гюльзар—ханум, заставляющие ее большие черные глаза сверкать на протяжении всего торжества, были с нею. А Хыдыр—муэллим, собрав всю волю спортсмена, заставил себя досидеть до конца торжества и вместе со всеми подняться из—за стола, не то бы получилось так, что Хыдыр—муэллим сбегает с поля; нет, Хыдыр—муэллим поля не покинет, потому что отступить перед противником, пойти на компромисс — это противоречило спортсменской натуре Хыдыра—муэллима. Эти люди еще хорошенько не знали Хыдыра—муэллима...

Ночью, когда разошлись гости, Алескер—муэллим все не мог выйти из роли, которую играл на протяжении всего торжества. Он горделиво спросил Арзу:

— Ну? Видишь, как отлично мы провели твой юбилей?!

Арзу кивнула и сказала:

        Да, хорошо получилось. Но в стенной газете я буду критиковать Хосрова—муэллима!

Алескер—муэллим почувствовал, что краснеет:

     — Почему?

     — А ты не видел?

     — Что?

     — Он не выпил за здоровье любимого ученика дедушки Сталина Мир Джафара Багирова!

Всегда сдержанный Алескер—муэллим вдруг так распалился, что не смог сдержаться:

     — Что ж ты за человек, дочка? Он же за твое здоровье выпить хотел!

     — Но ты ведь сам сказал, что за мое здоровье всегда можно выпить. А за здоровье вождей нужно пить в первую очередь! И ты сам, кстати, одну вещь сделал неправильно!

     — Я? Что я сделал неправильно?

     — Ты сказал — Арзу у нас своя, за ее здоровье выпьем потом...
— Получается так, что вожди — не свои...

Алескер—муэллим остолбенел:

         Да... Нечего сказать...

        Что? Я неправильно говорю? Вожди у нас не свои?
Алескер—муэллим взял себя в руки.

     — Свои, конечно... Возможно, я неточно выразился. Но и ты неправильно поняла Хосрова—муэллима. Хосров—муэллим хотел сказать не так...

     — А как он хотел сказать?

     — Он хотел... Знаешь, есть такие вещи... Ты еще маленькая, не понимаешь...

     — Не понимаю?

     — Не понимаешь... Ты умная девочка, но есть такие вещи...

     — Очень хорошо. Тогда ты напишешь мне ответ в нашей стенной газете!

     — Не все можно писать.

     — Почему?

Алескер—муэллим сел рядом с дочкой. Поцеловал Арзу, перевел разговор на другую тему, начал рассказывать интересные истории, которые нравились дочке. И пока Фируза—ханум (в мыслях ругая Хыдыра—муэллима до седьмого колена) мыла и вытирала на кухне вилки, ножи, тарелки, Алескер—муэллим говорил Арзу хорошие слова и внезапно почувствовал, что подхалимничает перед дочкой.

Наутро снег покрыл все вокруг, но белизна его утратила чистоту, и Алескеру—муэллиму казалось, что белизна снега пропитана какой—то невидимой грязью, как будто тот снег был гной и, разорвав тонкую пленку, он запачкает все вокруг.

Алескер—муэллим провел очень беспокойную ночь, через каждые полчаса вздрагивал, просыпался, ободрял себя: «Ничего не будет... А что может быть?... Очень хорошо прошло торжество... Ну слово одно не так сказал, да... Потом стало хорошо, все смыло, унесло... Дважды выпили за Четырехглазого» (Мир Джафар Багиров носил очки, и потому люди порой, размышляя про себя, беседуя шепотом, оглядываясь по сторонам, с самыми близкими, самыми доверенными людьми, называли его «четырехглазый»)...

Ничего не будет — и Алескер—муэллим утром в такой холод хорошенько умылся из рукомойника (в холод он никогда так долго не мылся), холодная вода придала ему бодрости, энергии, но когда он вышел из дому и приблизился к школе, то беспокойство снова стало нарастать.

Первым в директорский кабинет Алескера—муэллима вошел Калантар—муэллим, и Калантар—муэллим в то утро был одним из самых озабоченных людей на свете.

     — Хорошо мы провели торжество! Да придет тот день, когда мы отметим двадцатилетие детки Арзу!

     — Большое спасибо.

     — А стол у Фирузы—ханум — нет слов!...

     — Да... — Алескер—муэллим улыбнулся, но сердце его забилось еще большей тревогой, потому что Алескер—муэллим увидел по глазам Калантара—муэллима, что он провел очень беспокойную ночь.

     — Очень хорошо прошло торжество... — Калантар—муэллим отвел глаза от глаз Алескера—муэллима. — Но... этот злодей, сын злодея Хосров—муэллим, пошли ему бог хоть немного разума...

     — Не обращай внимания, прошло и кончено... Чем меньше об этом разговоров, тем лучше... Как будто ничего не случилось, не затрагивай!

     — Где это я буду затрагивать?... — И вдруг у этого весельчака, шутника, оптимиста Калантара—муэллима задрожали губы. — Я боюсь! сказал он. — Боюсь!... У меня семеро дочерей.

Алескер—муэллим налил воды в стакан из графина толстого стекла, который всегда стоял на столе в директорском кабинете, и протянул воду Калантару—муэллиму.

        Да успокойся ты!... Что с тобой будет? Тебе какое дело? Если казан закипит, то на голове несчастного Хосрова и закипит...

     — Ты говоришь, ко мне не относится?

     — Конечно!

     — А к тебе?

Алескер—муэллим удивился, и сердце его забилось сильнее:

     — Ко мне? Я так же, как и ты. И ко мне не относится!...

     — Но ведь в твоем доме случилось?!

     — Ну и что?

Выпив воды, Калантар—муэллим немного пришел в себя, пожал плечами, спросил:

         Как ты думаешь, сукин сын Хыдыр донесет?

Старый бакинец Калантар—муэллим знал большинство жителей Баку.

        Они, —  сказал он, —  род  Хыдыра, во всех поколениях были плохими людьми!... Его отец, амбал Ордухан, говорят, за тарелку бозбаша (горохового супа) готов весь Баку продать!

Алескер—муэллим не сказал ни слова. Как только он вошел в кабинет, сразу же хотел вызвать Хыдыра—муэллима, но не вызвал, подумал, получится — «на воре шапка горит». Ну что ж, Хыдыр—муэллим ведь тоже человек, он должен понять, что нельзя делать других несчастными, у людей семьи, дети, нельзя людей в ссылку...

После Калантара—муэллима в кабинет вошел взволнованный Фирудин—муэллим:

         Ты видишь этого подлеца?!

Алескер—муэллим, конечно, знал, о ком речь, но Фирудин—муэллим был человек культурный, говорил деликатно, и его волнение, резкие слова расстроили и без того расстроенного Алескера—муэллима.

     — Кого ты ругаешь? Что с вами со всеми? О ком ты говоришь?

     — Как кого ругаю? Хыдыра, конечно! Только что подошел ко мне и спрашивает: вчерашнее происшествие поставишь сегодня на заседание бюро или нет? Причем не просто так спрашивает, а с угрозой...

Алескер—муэллим не смог сдержаться:

     — Чтоб тебя приподняло и шлепнуло!

     — А ты такого человека на торжество приглашаешь...

     — Так ради вас ведь пригласил!... Решил, чтобы этот нечестивый к вам не цеплялся!... Откуда мне было знать, что бог отнял разум о Хосрова?! Как я мог это знать?!

Когда Фирудин—муэллим выходил из кабинета, Алескер—муэллим вдруг вспомнил Авазбека, вернее, вспомнил жену, дочь Авазбека; теперь Авазбеку что, как однажды в мир пришел, так однажды и ушел, а горе жене и дочери, как члены семьи врага народа они вынуждены скитаться без угла, вот где говорят: беда тому, кто остался... Одинокая женщина и одинокая девочка, что они теперь делали в степях Казахстана, в каком были несчастье?... И теперь вот Хосров выкинул фокус... Судьба, что ли, такая?...

Вошел Алибаба—муэллим.

     — Салам.

     — Салам.

     — Как дела?

     — Да как? Ничего...

     — Знаешь, что... Не думай, что я вчера напился. Водка меня не взяла. Я всю ночь думал... Я двадцать лет в партии! Я не ребенок! Я грудью буду защищать Хосрова! Я не потерял большевистской совести! Но многие потеряли! Многие давно потеряли! Я...

     — Да погоди ты пока... — Алескер—муэллим понял, что Алибабамуэллим тоже всю ночь успокаивал себя. — Что случилось?

     — Да как «что случилось», слушай, ты спишь, что ли? Вся школа спрашивает, что вчера произошло у Алескера—муэллима дома? Хыдыр разнес всем... Кого ни встретит, говорит, увидите, что я устрою длинному негодяю Хосрову!...

Алескер—муэллим опять не смог удержаться:

             — Какой мерзавец!... — У Алескера—муэллима все внутри дрожало от волнения, он слышал стук собственного сердца, как будто в далеких казахстанских степях были не жена и дочь Авазбека, а Фируза—ханум с Арзу — Алескер—муэллим никогда так глубоко не ощущал страха эпохи, в которую жил, не чувствовал несчастья так близко. Алескеру—муэллиму так явно представилось существование бедных, беззащитных, нежных Фирузы—ханум и Арзу в безлюдных степях Казахстана среди снежной метели, под похотливыми взглядами мужских глаз, глядящих как волк на добычу, —  так явно представилось все, что его затошнило, лоб покрылся холодным потом и в желудке начались колики.

Алескер—муэллим был опытным человеком, он умел держать себя в руках, даже в самые трудные минуты действовал обдуманно, но в то зимнее утро в школе, в директорском кабинете, где просидел восемнадцать лет, Алескер, как ребенок, тонул в полной безнадежности.

Какое—то время в комнату никто не заходил, но Алескеру—муэллиму казалось, будто кто—то, стоя за дверью, с колотящимся сердцем не осмеливается войти. Было так или не было, но дверь отворилась, вошел Хосров—муэллим и остановился у двери.

Алескер—муэллим посмотрел на этого длинного, худого человека, жалкого с головы до ног: от вчерашнего сияния, от вчерашнего счастья не было и следа, Хосров—муэллим находился в еще более бедственном положении, чем прежде, чем до того, как они с Гюльзар нашли друг друга. Алескеру—муэллиму показалось, будто и седые волосы Хосрова—муэллима поседели именно в эту ночь. Алескер—муэллим смотрел на Хосрова—муэллима, видел перед собой неизлечимого больного, конец которого совсем близок, даже на мгновение, всего на одно мгновение Алескеру—муэллиму показалось, будто Хосров—муэллим лежит в гробу, что гроб сейчас принесли и поставили вертикально в дверях. Алескер—муэллим вздрогнул от этого видения, он встал и подошел к Хосрову—муэллиму.

        Слушай, —  сказал Алескер—муэллим, —  ну что бы с тобой случилось, если бы ты выпил за этого... этого... — Тут Алескер—муэллим остановил себя, не осмелился обругать ЭТОГО (четырехглазого), — ...за его здоровье? А? Не хочешь, про себя произнеси другой тост, тебе в душу кто—то лезет?! Ребенок ты, что ли? Ты столько времени не видишь эту трескотню? А? А теперь вот как побитый!

Хосров—муэллим, сглатывая воздух, с движущимся вверх—вниз длинным и острым кадыком сказал:

         Не знаю, ей—богу, не знаю, как получилось... Слова сами вылетели изо рта... И вас в плохое положение поставил... Черт со мной, боюсь, и на вас скажут...

Алескер—муэллим на этот раз основательно вздрогнул:

     — А на нас за что? Что мы сделали?
Хосров—муэллим сказал:

     — Не знаю... На ум всякое приходит...

В это время дверь кабинета открылась. Хыдыр—муэллим с горящими яростью глазами хотел войти, но, увидев стоящих лицом к лицу Алескера—муэллима с Хосровом—муэллимом, громко (демонстративно!) захлопнул дверь.

Алескер—муэллим отвел глаза от двери, снова поглядел на Хосрова—муэллима, с откровенной безнадежностью спросил;

 — Этого ты не видел там, что ли, несчастный? Мало тебе в жизни досталось? Только—только с бедой простился, построил семью!...

Хосров—муэллим до утра не спал. Когда пришли домой из гостей, разделись, легли... Они ехали в трамвае и замерзли. После уличного холода Гюльзар—ханум, не ведающая о делах мира, в постели сжала Хосрова—муэллима в своих гладких, полных, горячих объятиях, и ее гладкая кожа, ее горячее, ласковое тело заставили Хосрова—муэллима забыть обо всем, среди тепла и ласки счастье Хосрова—муэллима, которое продолжалось уже два месяца и внезапно чуть не кончилось, чуть не исчезло на давешнем торжестве, теперь снова вернулось, и в том счастье не было для Хосрова—муэллима ни Хыдыра—муэллима, ни Мир Джафара Багирова, ни страха перед Мир Джафаром Багировым; чувства, с которыми Гюльзар семь лет жила одна, с которыми боролась внутренне изо всех сил, теперь каждый раз вскипали новой любовью, непреодолимой страстью, и два месяца они жили этой любовью, этой страстью, и в ту снежную зимнюю ночь было так же... Потом Гюльзар, совершенно обессилев, заснула прекрасным сном, и Хосров—муэллим, глядя в темноте маленькой комнаты, в которой одиноко жил долгие годы, предшествующие этим двум месяцам, на белые и полные руки, на большие и горячие груди Гюльзар как на тайну, легенду, послание совершенно иного мира — мира, который еще два месяца назад был недосягаем для Хосрова—муэллима, —  вдруг вспомнил, что на свете есть Хыдыр—муэллим, Мир Джафар Багиров и на свете между Хыдыром—муэллимом и Мир Джафаром Багировым, на большом расстоянии, есть люди, один выше другого (и столько людей!), которые тысячу таких, как Хосров—муэллим, согнув в бараний рог, засунут в жидкий азот и даже не охнут. Холод жидкого азота внезапно на глазах Хосрова—муэллима превратил в лед горячее тело Гюльзар, и теперь его гладкость казалась гладкостью льда.

Хосров—муэллим до утра просидел на кровати и в холоде жидкого азота ощутил несчастье как существо, желающее всунуться между ними — Гюльзар и Хосровом—муэллимом. И языки костра, пылающего где—то вдалеке, излучали не жар, а холод жидкого азота...

Хосрову—муэллиму казалось, что наступит утро и он, усевшись в фаэтон Ованеса—киши, опять уедет из дому, опять начнется то невозвратное путешествие, дети снова, как в то утро, поднимут шум: «Папа, до свиданья!...» — скажет Джафар... «Папа, приезжай быстрее!...» — скажет Аслан...

«Папа... Папа», —  скажет двухлетний Азер, и Ширин ОПЯТЬ плеснет ему вслед ковшик воды, потом и Ширин, и шестилетний Джафар, и четырехлетний Аслан, и двухлетний Азер ОПЯТЬ погибнут, его ОПЯТЬ не впустят в Гадрут, и костер ОПЯТЬ будет гореть.

Хосров—муэллим хотел встать, хотел пойти умыться, немного успокоиться, но стоило ему шевельнуться, фаэтон Ованеса—киши встряхивало на камушке по дороге в Шушу, и горная дорога, ведущая в Шушу, была теперь черной—пречерной, и Хосров—муэллим настолько реально ощущал этот черный цвет, будто вот сейчас он как вязкий сок прилипнет к лицу, к телу, но самое страшное, что Хосрову—муэллиму казалось, будто черный липкий цвет вот сейчас окутает и белейшее тело Гюльзар.

Хосров—муэллим, сидящий на кровати, ощутил, как из глубины его, помимо его воли, поднимается тот же стон, что в страшную ночь у костра. Вернее, этот звук больше подходил на повизгивание, чем на человеческий стон, но повизгивание постепенно нарастало, Гюльзар услыхала во сне страшный звук, вырывавшийся из груди Хосрова—муэллима, и... улыбнулась...

Хосров—муэллим в темноте комнаты отчетливо ощутил улыбку на лице Гюльзар. Гюльзар зашевелилась в постели, еще шире раскинув руки, повернулась к Хосрову—муэллиму. Гюльзар вытянула свои белые—пребелые руки вдоль подушки, и в темноте стали видны даже мягкие волоски у нее под мышками, одна грудь вылезла из выреза шелковой ночной рубашки, и жар ее груди принес тепло Хосрову—муэллиму, и повизгивание оборвалось.

Хосров—муэллим не боялся несчастья, которое случится с ним самим, —  для него в несчастье ничего страшного не было, —  Хосров—муэллим не хотел, чтобы замерзло, превратилось в жидкий азот тепло Гюльзар... Потом Хосров—муэллим вспомнил Алескера—муэллима, Калантара—муэллима, Алибабу—муэллима, Фирудина—муэллима, подумал о семьях этих людей, представил себе Фирузу—ханум и Арзу и понял: он совершил такую ошибку, из—за которой все — от семи дочек Калантара—муэллима до Арзу будут выброшены на улицу...

Алескер—муэллим отвел глаза от Хосрова—муэллима, подошел к столу, хотел что—то сказать, но не сказал, только махнул рукой и вздохнул: седины в волосах Хосрова—муэллима за прошлую ночь заметно прибавилось.

Хосров—муэллим ушел. Алескер—муэллим встал у окна, выходящего в школьный двор. На подоконнике стояли ряды больших и маленьких керамических горшочков, в горшочках росли цветы, лепесточки были и красные, и желтые, и фиолетовые. И все говорили теперь Алескеру—муэллиму о горестных, о печальных делах мира... Цветы вырастила Фируза—ханум и отправила с Арзу в школу, в отцовский кабинет. Красивые, нежные цветы конечно же не ведали о мире, красивые, нежные цветы не знали, до чего порой доходит человек, как страдает его душа, как плачет совесть...

Алескер—муэллим услышал, что дверь открылась, но не обернулся, смотрел на цветы, и вдруг ему показалось, что кто—то целится ему в спину и сейчас выстрелит, сейчас пуля продырявит ему спину, пролетит насквозь, ударит в Фирузу, в Арзу... Алескер—муэллим почувствовал резкую боль в спине от той пули и резко обернулся.

Хыдыр—муэллим стоял в дверях и гневно смотрел на Алескера—муэллима. Хыдыр—муэллим тоже провел ночь в тревоге и беспокойстве. Он жил на Баилове и вчера, выйдя от Алескера—муэллима, не сел в трамвай, а всю долгую дорогу под снегом прошел пешком. Пеший поход был организму полезен. Хыдыр—муэллим шел и размышлял, шел и думал о продажных людях. Общество надо было очистить от таких продажных как Хосров—муэллим. И нечего ждать. До каких пор Хыдыр—муэллим должен ждать? В наступление надо переходить, в наступление! Любая команда — хоть футбольная, хоть баскетбольная, да какая бы ни была, —  если в наступление не перейдет, победу не завоюет. Люди, которым, кажется, и цена—то грош, глядишь, проявляют бдительность, идут в наступление, разоблачают подобных Хосрову—муэллиму и достигают высоких ступеней! А Хыдыр? Хыдыр, выходит; хуже?! Выходец из трудовой семьи?!

Да кто вообще лучше Хыдыра мог бы руководить азербайджанским спортом? Спорт—то он знает как свои пять пальцев. Всех спортсменов знает. А его, Хыдыра, никто не знает. Потому что Хыдыр отстает от жизни. Хосров—муэллим — откровенный враг, тут говорить не о чем. Больше ему сладкий язык Алескера—муэллима не поможет. За здоровье ТАКОГО ЧЕЛОВЕКА выпить не хотел, перед всеми протест выразил — кто этому врагу теперь сумеет помочь? А Хыдыр если и сейчас себя не проявит, то когда же и проявлять? Промедлишь, так и не видать тебе руководящей работы в области спорта, до конца жизни будешь прозябать в этой дурацкой школе, среди хилых, едва волочащих зад учителей да тупых учеников, не способных прыгнуть в длину даже на два метра. У Хыдыра друзей на высоких постах не было, никто ему не помогал, и все, чего достиг Хыдыр до сих пор, было делом его собственных рук. Но все еще впереди! Сегодня, считал Хыдыр, он достиг еще слишком мало.

До чего Хыдыр дожил... Единственный, кто протянул ему руку помощи, был вагоновожатый Афлатун—муэллим... Правда, вагоновожатый Афлатун—муэллим был теперь директором школы, но какая разница, вагоновожатый Афлатун—муэллим мог быть хоть министром, все равно он остался бы на своем уровне — водителя трамвая, как личность он никем иным быть не мог. А Хыдыр должен был смочь, должен поднять самого себя так, чтобы оказаться на недосягаемой для таких вот вагоновожатых афлатунов призовой высоте.

Знание Хыдыра, бесстрашие Хыдыра, способности Хыдыра нужны были не ему одному, а всему азербайджанскому спорту, и Хыдыр обязан был действовать. Разоблачение бессовестного Хосрова для Хыдыра репетиция, Хыдыр переходит в наступление, он идет в наступление на цель, после репетиции начнутся большие дела. Хыдыр очистит общество от врагов. Хыдыр возглавит азербайджанский спорт!

В ту снежную зимнюю ночь Хыдыр—муэллим исполнился такой решимости, что будто и тело этого сверх меры здорового и сильного человека стало еще здоровее и сильнее, он еще увереннее, еще быстрее зашагал по снегу. А придя домой, он увидел, что Абдул, как всегда, не спит. Абдул, как всегда, ждет брата.

Отец Хыдыра—муэллима, Ордухан, до революции и в первые годы после нее был известным в Баку амбалом (грузчиком), и таким известным, что владельцы компании, занимающейся погрузкой на корабли на верфях, порой предпочитали амбала Ордухана самому знаменитому амбалу, легендарному амбалу Баку — Дадашу. В год рождения Абдула, летом 1929 года, на площади Кемюрчу под мешком лука в сто двадцать килограммов сердце амбала Ордухана вдруг разорвалось, вскоре умерла и мать, и Хыдыр с Абдулом остались одни, и все эти годы Хыдыр был для Абдула и отцом, и матерью. Абдул не просто очень любил своего старшего брата, он им гордился, хвастался, и Хыдыр хотел бы, чтобы младший брат и над ним самим поднялся, пусть все увидят, что сыновья амбала Ордухана без чьей—либо помощи, своими силами достигли высоты! Хыдыр немедленно перейдет в наступление! Хыдыр вырвет желаемое из глотки у жизни, добьется своего...

В ту ночь Хыдыр без сна лежал в кровати, раздумывая, планируя, мечтая, и ближе к утру оказался в некоем воображаемом мире, согревающем душу в снежный зимний холод: он руководил азербайджанским футболом, строил новые стадионы, создавал команды, растил спортсменов, стоя на трибуне вместе с руководителями партии и правительства, принимал физкультурный парад, произносил речи с высоких трибун и даже... Сам Михаил Иванович Калинин в Кремле вручал Хыдыру Гафарзаде орден за выдающиеся заслуги в области физической культуры, и фотография, сделанная в момент, когда сам Михаил Иванович Калинин в Кремле пожимал Хыдыру руку, обошла все газеты Советского Союза, в том числе, конечно, газету «Красный спорт»...

Возможно... Возможно даже, товарищ Сталин узнает о Хыдыре, потому что товарищ Сталин очень любит спортсменов! Правда, и среди спортсменов есть негодяи, которые предают товарища Сталина (враги хуже Хосрова—муэллима!). Вон, Николай Ковтан!... Было время, когда одно имя Ковтуна наполняло сердце Хыдыра радостью, потому что Ковтун был первым советским спортсменом, прыгнувшим в высоту больше двух метров, он был рекордсменом мира! В «Красном спорте» выходили его фотографии! Ну и что? Негодяй оказался врагом народа! Неблагодарным товарищу Сталину оказался! Ах ты, мерзавец, если бы не товарищ Сталин, разве ты смог бы прыгнуть в высоту 2 метра 01 сантиметр?! Вообразил, что смог бы. Вот поэтому теперь твое имя и называют с ненавистью. В позапрошлом году поймали, посадили мерзавца, пошел вон!... А этого Хосрова—муэллима вытащишь на стадион, так он и на метровую высоту не прыгнет, а посмотри, какое говно!... Хыдыр всегда будет бдительным, даже с самых знаменитых спортсменов он сорвет маски, он будет воспитывать спортсменов достойных товарища Сталина.

Вот такую беспокойную и в то же время приятную ночь провел Хыдыр—муэллим и теперь, стоя в дверях директорского кабинета, гневно глядя на Алескера—муэллима, сказал:

 — Алескер—муэллим, такого врага брать под крыло нельзя! А вы берете! Думаете, я вчера не понял, почему вы повторили тост за товарища Мир Джафара Багирова? Хотели покрыть действия врага! Но вы не сумели заставить замолчать мою совесть! Я человек открытый и на ринге всегда бил открыто, советую вам знать. А покровительствовать врагу не советую! Вам же будет хуже! Я этого дела так не оставлю! Я до самого товарища Мир Джафара Багирова дойду!

Хыдыр Гафарзаде вышел из кабинета и хлопнул дверью.

Бедный профессор Фазиль Зия говорил, бывало, своим пациентам: почаще ходите в театр! Бедный прекрасный человек, самому ему частое хождение в театр не помогло.

Алескер—муэллим был в глубочайшем расстройстве, жуткая тревога терзала его, тревогу породили не только страх, паника, но и то дело, которое Алескер—муэллим задумал совершить.

Хыдыр—муэллим, конечно, пойдет в органы доносить на Хосрова—муэллима — в этом больше нельзя сомневаться — и тогда, и тогда...

Алескер—муэллим, глядя на красивые, нежные цветы в горшках, снова увидел в безлюдных степях Казахстана среди снежной пурги, под похотливыми мужскими взглядами две беззащитные фигурки, мать и дочь Фирузу и Арзу... Надо торопиться... Другого выхода нет. Надо опередить. Надо опередить этого сукиного сына Хыдыра Гафарзаде... Иначе и Алескера—муэллима в покое не оставят, иначе Фируза и Арзу окажутся в степи... Того сукиного сына надо, надо опередить, о поступке Хосрова должен сообщить сам Алескер—муэллим... Хосров и без того был приговорен, ему помочь все равно невозможно... В органы должен идти сам Алескер—муэллим... Если он не донесет, то после доноса подлого Хыдыра возьмут Алескера—муэллима, потом других преподавателей... Хосрову—муэллиму невозможно помочь, значит, надо помочь себе, помочь Фирузе, Арзу, помочь другим... Сам... Сам должен донести... Сам сказать... Ладно, не органам. Но райкому... Джумшудлу...

И Алескер—муэллим, отведя глаза от цветов, обессилевший от своего решения, с колотящимся сердцем подошел к столу, дрожащей рукой поднял телефонную трубку...

 

8

 

Прием

 

 

Вечером, около девяти часов, первый секретарь ЦК КП(б) Азербайджана Мир Джафар Багиров, стоя у окна в кабинете, смотрел на город. Отсюда хорошо была видна вся нижняя часть Баку, приморский бульвар и само море, и Мир Джафар Багиров, когда чрезмерно уставал, работая с утра до полуночи, любил подойти к окну и смотреть на море. Между простором, спокойствием, вечностью моря и суетой каждодневной жизни Мир Джафара Багирова, жизни в торопливой смене событий, кампаний, операций, когда последующая начиналась, прежде чем заканчивалась предыдущая, между нервным напряжением Мир Джафара Багирова и покоем моря был удивительный контраст, не возбуждающий, а, напротив, успокаивающий. Рабочее время товарища Сталина продолжалось с полудня до полуночи, и в течение всего этого времени, естественно, Мир Джафар Багиров тоже бывал на работе — Сталин мог позвонить даже в час ночи; а вставать рано Мир Джафар Багиров привык с детских лет, и работы было много, работа не кончалась, Мир Джафар Багиров не мог отдыхать, пока не кончалась работа, и поэтому все время недосыпал, а простор, спокойствие, вечность моря снимали усталость, успокаивали этого нервного человека, издалека приносили покой. Но в зимний вечер Мир Джафар Багиров смотрел не на Каспий, а на людей, снующих по улицам города, ожидающих трамвай на остановках. Тем людям, конечно, даже в голову не приходило, что их сопровождают глаза Мир Джафара Багирова.

Мысль об этом вызвала улыбку на полных губах раньше времени постаревшего сорокатрехлетнего Мир Джафара Багирова, он с шумом покатал между ладонями несколько карандашей: руки у него были в экземе, карандаши между ладонями утишали экземный зуд. Отведя глаза от людей, он посмотрел в сторону моря, на засыпанные снегом крыши домов.

Темень моря, слабая белизна покрывшего крыши и тротуары снега казались совсем застывшими, даже мертвыми в сравнении с движущимися туда—сюда людьми в пальто и шапках, с проезжающими по дороге машинами, трамваями, одинокими фаэтонами, и Мир Джафар Багиров снова посмотрел на людей, и у него мелькнула мысль, что если бы сейчас и он, как обыкновенный смертный, оказался среди этих людей, он бы некоторых узнал, с кем—нибудь поздоровался, может быть, даже перекинулся бы несколькими словами... Нет, пожалуй, конечно, не сейчас. Но еще шестнадцать—семнадцать лет назад точно перекинулся бы. Сейчас—то нет, невозможно: люди тотчас узнали бы Мир Джафара Багирова, кто застыл бы на месте, а кто и убежал, кто хором поздоровался бы, а кто и бог знает что сделал бы, и им всем было бы страшно, очень страшно — это он точно знал. Когда он сидел в президиуме на собраниях, совещаниях или же за столом в своем кабинете и внимательно взглядывал на высокопоставленных и простых людей, эти люди, как бы они ни различались внешне, боялись его одинаково, в глубине глаз у каждого, кто встречался глазами с Мир Джафаром Багировым, возникали страх, беспокойство, тревога. Мир Джафар Багиров видел страх в глубине человеческих глаз, как бы глубоко этот страх ни угнездился, и вообще от его взгляда ничто не ускользало. Мир Джафар Багиров хорошо знал и то, что люди боятся именно его, но если бы не было страха — Мир Джафар Багиров был абсолютно убежден, —  невозможно было бы свершить великие дела эпохи. Ведь люди по своей природе безмятежны, они любители готовенького. Если бы они не боялись, ни лозунги не помогли бы, ни идейность, ни бесчисленные речи, доклады. План по нефти не выполнялся бы, план по хлопку не перевыполнялся бы, и ряды партии не очищались бы от врагов. И партия, и весь Советский Союз слились для Мир Джафара Багирова в одно имя — товарищ Сталин. Интересы партии, благо страны означали интересы товарища Сталина и благо товарища Сталина. И Мир Джафар Багиров верно служил товарищу Сталину. И товарищ Сталин это знал. И Берия знал, и другие члены Политбюро. А в Азербайджане и партия, и республика, и сам товарищ Сталин слились в одно имя — Мир Джафар Багиров. И Мир Джафар Багиров от других требовал такого же верного служения себе, а верное служение было невозможно без страха, потому что неблагодарность была в природе человека. Никакая идейность, никакие лозунги и призывы не могли создать такой верности, которую создавал страх.

Мир Джафар Багиров не был пустым мечтателем, увлекающимся человеком, романтиком. Но в тот зимний вечер неожиданно в его сердце закралось чувство, похожее на тоску; ему захотелось быть обыкновенным смертным и куда—то идти, как обыкновенный смертный, куда—то спешить по улицам, среди людей. Чувство было мимолетно и быстро улетучилось, и Мир Джафар Багиров опять покатал карандаши между больными ладонями, и шум карандашей снова нарушил тишину кабинета

XVIII съезд партии был назначен на март нынешнего 1939 года, вся страна готовилась к съезду. И Мир Джафар Багиров объявил о проведении XV съезда КП(б) Азербайджана 25 февраля и все последние дни занимался только подготовкой к съезду. Для людей, снующих по улице туда—сюда, съезд был чем—то отвлеченным, вроде праздника — выступающие будут славить товарища Сталина, говорить о достигнутых успехах, о веселой и беззаботной жизни, газеты все напечатают, трудовые люди будут рапортовать о перевыполнении планов в честь съезда, принимать на себя новые обязательства... А для Мир Джафара Багирова приближающийся съезд означал, что надо еще больше работать, работать и работать.

Люди на улицах из окна казались очень маленькими, их беготня туда—сюда, их движения выглядели отсюда чуть ли не смешными, будто это были куколки в пальто и шапках, сновали и двигались маленькие куколки. В детские годы в Кубе по соседству жил мальчик, старше лет на пять или шесть, звали его Алескер (а фамилия? — сощурившись, он на мгновенье напряг память, и она, блестящая, тотчас выдала и фамилию мальчика, выхватив ее из многих тысяч знакомых фамилий, —  Бабазаде), да, Алескер Бабазаде, очень много читающий мальчик, потом, кажется, он стал учителем. Однажды он взял у этого Алескера Бабазаде книжку на русском языке, и поскольку книжка ему понравилась, маленький Мир Джафар прочитал ее дважды, не захотел с нею расставаться, предложил что—то в обмен... Но Алескер Бабазаде не дал, выхватил книгу из рук. И Мир Джафар Багиров в уголке дворового яблоневого сада плакал от злости. Это был роман Джонатана Свифта «Гулливер», в тот тихий зимний вечер 1939 года, глядя из окна кабинета на снующих людей, Мир Джафар Багиров вспомнил книжку, и ему показалось, что он, как Гулливер, попал в страну лилипутов, что люди за окном все — лилипуты. Он снова покатал в ладонях карандаши и взглянул на большие стенные часы: до девяти оставалось семь минут. Как всегда на вечер он вызвал Народного комиссара внутренних дел республики, ровно в девять комиссар войдет в кабинет (наверное, теперь он пришел и ждал в приемной, когда будет ровно девять), даст информацию о событиях дня, покажет сводку, ответит на вопросы, получит указания, словом, прием пройдет как в обычные спокойные дни, своим чередом, и комиссар, сунув папку под мышку, уйдет, и без пятнадцати десять явится новое руководство «Азнефти» (тоже, наверное, уже пришли и ждут в приемной) — звонил из Москвы Поскребышев и сообщил, что завтра утром, часов в одиннадцать Мир Джафар Багиров должен по телефону дать товарищу Сталину данные о положении дел в «Азнефти».

Мир Джафар Багиров собрался было сесть за письменный стол, но остановился перед большим портретом товарища Сталина. Помещенный в широкую ореховую раму портрет был репродукцией с карандашной работы художницы Р. Малолетковой, и Мир Джафар Багиров только недавно велел повесить его у себя. Прежде на этом месте висел написанный маслом помпезный портрет товарища Сталина, а в работе Малолетковой не было ничего, кроме белого и черного, была простота, родственная простоте товарища Сталина; в то же время во взгляде товарища Сталина, в его аккуратно зачесанных назад густых черных волосах, закрученных черных усах было какое—то величие. Виднелся ворот «сталинки», в глазах товарища Сталина, зовущих народ в светлое завтра, был ласковый отблеск. А внизу была подпись — «И. Сталин», и в широких черных буквах на белом пространстве подписи была монументальность.

Портрет, в сущности, не походил на товарища Сталина. Вернее, походил... Но здешний товарищ Сталин не был настоящим товарищем Сталиным не потому, что товарищ Сталин на портрете был красивый, волосы и усы у него были черные, а не рыжие. А потому, что множество раз встречавшийся с товарищем Сталиным, часами разговаривавший с товарищем Сталиным, обедавший вместе с товарищем Сталиным у него дома, на даче, Мир Джафар Багиров никогда не видел такой улыбки и такого выражения глаз, как на портрете. Улыбка и выражение глаз были вымыслом художника, но хорошим вымыслом, а азербайджанские художники часто рисовали портреты Мир Джафара Багирова один к одному, как в жизни, и это ему не нравилось.

Катая меж ладонями карандаши, Мир Джафар Багиров на некоторое время устремил глаза на портрет товарища Сталина и, несмотря на вымысел художника — на чужое выражение глаз и чужую улыбку товарища Сталина, снова ощутил одиночество этого человека, то есть товарища Сталина.

Мир Джафар Багиров никогда не чувствовал себя одиноким, вернее, чувствовать себя одиноким у него не было ни времени, ни охоты, но каждый раз при встрече с товарищем Сталиным — независимо от того, на собрании ли, на заседаниях в кабинете товарища Сталина, в беседе один на один, во время обеда у товарища Сталина на даче, он видел, что товарищ Сталин испытывает одиночество. Как всегда, внимательно слушая речи товарища Сталина или указания, суждения, шутки, внезапно Мир Джафару Багирову казалось, что внутри этого единственного и неповторимого в истории человечества, беспримерно великого вождя и учителя сидит хранимое втайне от всех страшное одиночество. Однажды в Москве (был такой же зимний день) в гостевой комнате ЦК они с Берией — тогда Берия еще не переместился в Москву, работал первым секретарем ЦК КП(б) Грузии — до полуночи сидели, разговаривали, вспоминали минувшие дни, людей, руководящих партийных, советских работников, которых знали по совместной работе в Азербайджанской чрезвычайной комиссии, обменивались мнениями, и тогда Берия сказал Мир Джафару Багирову слова о товарище Сталине, которые, наверное, не мог бы сказать никому в жизни: «А ты знаешь, Мир Джафар, ведь он, в сущности, одинокий человек...» Услыхав эти слова, Мир Джафар Багиров вздрогнул, потому что Берия как будто сказал вслух его тайную мысль. Вообще таких случайностей бывало много: Лаврентий Берия с Мир Джафаром Багировым часто одинаково думали, одинаково чувствовали.

Мир Джафар Багиров отвел глаза от портрета товарища Сталина и перед тем, как пройти за письменный стол, еще раз бросил мимолетный взгляд за окно: чтобы поднять не только Азербайджан, но и всю страну, чтобы разоблачить и истребить последнего врага народа, чтобы повысить дух миллионов, разжечь политическую страсть, товарищ Сталин необходим, товарищ Сталин был знаменем, знамя всегда надо держать высоко. Когда до революции товарищ Сталин — Коба осуществлял тайную революционную деятельность в Баку, народ называл его «Грузин Юсиф». Мир Джафар Багиров хотел превратить весь Баку в мемориальный музей Грузина Юсифа — товарища Сталина. Это было непреодолимым, горячим, страстным желанием, целью Мир Джафара Багирова.

Товарищ Сталин говорил: «В Тифлисе я еще был революционным младенцем и только в Баку достиг степени ученика мировой революции». Эти слова он произнес в одном из выступлений в самом начале тридцатых, а теперь товарищ Сталин был учителем и руководителем мировой революции.

Привязанность Кобы к Баку возвышала не только Баку, но и весь Азербайджан и азербайджанский народ, и этим надо было воспользоваться. «Коба» по—грузински означало «отличный», и все дела, связанные с именем Кобы, должны были выполняться отлично, Ленин говорил о товарище Сталине «чудесный грузин» и был первым, кто назвал его «Стальным», то есть Сталиным, и это было точно: товарищ Сталин и был сталью, но не обыкновенной, простой, а отличной закаленной сталью.

До революции ненормальные интеллигенты меньшевики вели в Баку пропаганду, будто Коба — бандит, но такая пропаганда только еще больше прославила Кобу среди жителей Баку, потому что человек подчиняется силе. Ненормальные меньшевики не понимали, что когда они изображали Кобу бандитом, разбойником, они славили его, хвалили. Меньшевики никогда не могли приблизиться к народу, потому что не знали народ, не разбирались в психологии народа.

Лаврентий в книге «К вопросу об истории большевистских организаций Закавказья» хорошо осветил деятельность Кобы в Закавказье и особенно в Баку. Книга, в сущности, была докладом Лаврентия, произнесенным им в 1935 году на собрании актива Тбилисской партийной организаци, за прошедшие три с половиной года ее переиздали сорок раз на пятнадцати языках. Лаврентий гордился изданиями и с удовольствием доемонстрировал их гостям. Лаврентий стоял высоко, но умел радоваться как ребенок, как будто совсем малыш...

Книга и в Азербайджане была издана тиражом в 99 тысяч экземпляров — до сих пор невиданным, и Мир Джафар Багиров в своей только что опубликованной книге «Из истории большевистских организаций Баку и Азербайджана» высоко оценил произведения Берии: «Исключительная заслуга перед партией и страной принадлежит одному из верных учеников и соратников товарища Сталина — Лаврентию Павловичу Берии, который в своей замечательной работе «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье» с чрезвычайной силой и яркостью обрисовал революционную деятельность товарища Сталина в Закавказье, его роль как основоположника и вождя большевизма, вместе с Лениным создавшего боевую пролетарскую партию нового типа».

Но всего этого было мало. Надо было написать еще нагляднее, еще ярче, еще доходчивее и убедительнее, надо было пропагандировать бакинскую деятельность товарища Сталина и демонстрировать пропаганду другим, даже самому Лаврентию...

Народный комиссар внутренних дел Азербайджанской ССР действительно сидел в приемной Мир Джафара Багирова и не отводил глаз от стенных часов. Когда до девяти осталось три минуты, комиссар не выдержал: поднялся, поправил форму, пригладил волосы и встал у двери. Весь Азербайджан боялся комиссара. Но комиссар еще больше, чем весь народ его, боялся Мир Джафара Багирова, и каждый день у двери этого кабинета жуткий страх охватывал его, заставлял и трепетать и мобилизоваться.

Комиссар знал Мир Джафара Багирова с начала двадцатых, с тех пор, как Мир Джафар Багиров возглавлял азербайджанских чекистов. Потом Мир Джафар Багиров стал начальником Главного политического управления Азербайджана, а комиссар остался рядовым в органах, но постепенно привлек внимание товарища Багирова, а также работавшего в начале двадцатых годов под руководством Багирова в Азербайджане Берии. За верную службу комиссара переводили с должности на должность, трудился он и на партийной работе, и наконец всего месяц назад по представлению Багирова и с согласия Берии он был назначен Народным комиссаром внутренних дел Азербайджанской ССР. Хорошо зная Мир Джафара Багирова, комиссар знал, конечно, и его бешеный характер, и каждый раз, собираясь на прием к первому секретарю, готовился к самым невообразимым вопросам, никак не высказывался по поводу самых немыслимых приказов, просто—напросто аккуратно и старательно исполнял их. И теперь, в который раз проверяя по одной застегнутые пуговицы на кителе, готовил себя ко всему.

Новый начальник «Азнефти», новый главный инженер, новые заместители (прежние руководители «Азнефти» были разоблачены как враги народа и расстреляны), начальники трестов с папками в руках сидели в приемной и, наблюдая исподволь, как подтягивался сам комиссар, еще больше пугались, твердили наизусть про себя цифры по той области, за которую отвечали.

Наступило ровно девять, сидевший за столом со множеством одинаковых черных телефонов секретарь—помощник движением головы показал, что можно войти, и комиссар, последний раз одернув китель, проверил папку под мышкой (будто она могла куда деться...), открыл дверь и сказал по—русски:

         Здравствуйте, Мир Джафар Аббасович. Можно?

Мир Джафар Багиров сидел на своем месте. Переплетя толстые пальцы, оперся на стол, и кучка карандашей была перед ним; он кивнул — это было и приветствие, и приглашение войти. Комиссар подошел к столу и остановился. Мир Джафар Багиров сказал:

         Садись.

Комиссар сел и раскрыл папку, но, не говоря ни слова, стал ждать, чем заинтересуется Мир Джафар Багиров, с чего начнет.

Мир Джафар Багиров, отведя от комиссара покрасневшие от недосыпа и усталости глаза, снова посмотрел на портрет, висящий на противоположной стенке, свет люстры, падая на стекло, создавал на портрете блики, и в это время Мир Джафар Багиров, может быть, впервые в своей жизни вдруг подумал, что когда—нибудь товарищ Сталин умрет, и тогда, наверное, тело товарища Сталина, как тело Ленина, будет лежать в стеклянном саркофаге. Мир Джафар Багиров содрогнулся от этой мысли, и его здоровое сердце на мгновение, всего на мгновение, забилось сильнее, на миг ему показалось, что комиссар прочитал неожиданно промелькнувшую у него в мозгу мысль... Мир Джафар Багиров посмотрел на комиссара и спросил:

— Холодно на улице?

Комиссар инстинктивно взглянул на бумаги в папке и только тогда понял, что вопрос Мир Джафара Багирова к бумагам этой папки отношения не имеет, и растерялся от этого простого вопроса: Мир Джафар Багиров всегда говорил только непосредственно о деле, мнение подчиненных ему людей о погоде никогда его не интересовало. Что ответить?... Но Мир Джафар Багиров не стал дожидаться ответа комиссара и сказал:

 — Да, ты ведь тоже в машине перемещаешься... — Потом, показав на портрет, спросил: —  Как портрет?

Комиссар, повернув голову, посмотрел на портрет товарища Сталина и невольно встал, но опять не знал, что ответить, и вообще не понял, зачем задан вопрос, и очень забеспокоился. Мир Джафар Багиров не был человеком, задающим бессмысленные вопросы, живущим бессмысленными чувствами — комиссар это хорошо знал, но в то же время Мир Джафар Багиров в любую минуту мог задать самый неожиданный вопрос, и это комиссар тоже хорошо знал.

Правда, изредка бывали мгновения, когда комиссару казалось, будто Мир Джафар Багиров в самом далеком уголке своего сердца сентиментальный, мягкий человек, изо всех сил стремящийся скрыть от окружающих сентиментальность и мягкость и казаться жестоким, суровым. Но мгновения эти были слишком мимолетны, и комиссар понимал, что ошибся, что не было в этом человеке никакой сентиментальности или мягкости, а была, наоборот, одна жестокость и суровость, просто временами ему вдруг хотелось почему—то скрыть жестокость и суровость, тогда он показывал признаки мягкости и сентиментальности. Мозг Мир Джафара Багирова учитывал влияние на окружающих каждого своего слова и жеста, как мозг шахматиста, точно просчитывающего множество ходов. Разница в том, что шахматист просчитывал игру, когда сидел за шахматной доской, а Мир Джафар Багиров находился в игре непрерывно, на протяжении целых суток, то есть всю свою жизнь. Он был постоянным игроком.

Однажды в самый суровый зимний период в Азербайджане сложились такие условия, что было совершенно невозможно выполнить план республики по шерсти. И тогда на созванном в кабинете совещании — вот в этом самом кабинете — как кричал Мир Джафар Багиров, какое у него было выражение лица, как, может быть, у самых первобытных людей, когда они выходили биться друг с другом не на жизнь, а на смерть, какая незабываемая ярость, какой страшный холод был в его глазах... После того совещания в самый разгар зимы по непосредственному указанию и под надзором Мир Джафара Багирова работники административных органов объезжали село за селом в занимающихся производством шерсти районах, стаскивали одеяла со спящих, выдергивали из—под них тюфяки, конфисковывали шерсть, грозя пистолетом, —  и план республики по шерсти был выполнен. Нет, в сердце Мир Джафара Багирова не было места никакой тонкости, нежности, мягкости, жалости. Еще в 1922 году Кавказская краевая комиссия по чистке партийных рядов объявила М. Д. Багирову выговор за то, что он лично избивал политических заключенных, а ровно через пятнадцать лет после этого Мир Джафар Багиров сам лично застрелил министра просвещения республики Мамеда Джуварлинского и начальника управления кино—фотопромышленности Гулама Султанова.

Бывая на приеме у первого секретаря, комиссар несколько раз становился свидетелем телефонных разговоров Мир Джафара Багирова с товарищем Сталиным. Разумеется, Мир Джафар Багиров разговаривал с товарищем Сталиным с большим почтением, но в то же время в их разговоре была какая—то интимность, какая—то близость, Мир Джафар Багиров был для товарища Сталина не просто руководящим партийным деятелем, но еще и человеком, чья личная преданность высоко ценилась. Мир Джафар Багиров иногда, под настроение, называл Маркаряна, работавшего сначала заместителем комиссара внутренних дел Азербайджанской ССР, потом комиссаром, потом снова заместителем, «мой верный цепной пес» и от всех требовал такой же преданности, потому что Мир Джафар Багиров сам был полон именно такой преданности к товарищу Сталину.

Задолго до революции, в 1909 году, товарищ Сталин сидел, арестованный, в Баку, в Баиловской тюрьме, в камере номер 38. Говорили, что когда он видел, как политических заключенных ведут в железных кандалах, то кричал им: «Ничего, товарищи, ничего! Эти кандалы нам еще пригодятся!» Комиссар часто ощущал железный холод тех кандалов на своей шее...

В Баиловской тюрьме тогда было 1500 заключенных — убийцы, воры, пьяницы и еще привезенные со всего Закавказья и Средней Азии политические заключенные: большевики, правые эсеры, левые эсеры, меньшевики, демократы, националисты... Товарищ Сталин в Баиловской тюрьме горячо спорил с политическими заключенными, пропагандировал идеи большевизма, читал произведения Маркса и Ленина, изучал эсперанто, потому что верил в единый язык будущего...

В будущее — то есть в сегодня. А сегодня единым языком был не эсперанто, а разоблачения, аресты и казни, и боявшийся разоблачения, ареста, казни комиссар сам был одним из тех, кто ревностно внедрял в жизнь тот единый язык. Чем сильнее комиссар боялся, тем усерднее он разоблачал, арестовывал, казнил.

Баиловская тюрьма не походила на нынешние подвалы НКВД, там заключенные свободно расхаживали, вели политические дискуссии.

Одно время и Орджоникидзе сидел в Баиловской тюрьме вместе с товарищем Сталиным и однажды из—за политических разногласий по знаку Кобы разбил кулаком губу эсеру Илико Карзевадзе. Тогда товарищ Сталин сказал: «Против партийного противника все дозволено». Правда, потом эсеры, поймав Орджоникидзе в Баиловской тюрьме одного, избили его так, что он стал пахнуть керосином, но слова, сказанные тогда товарищем Сталиным в Баиловской тюрьме, сегодня стали основным лозунгом партии. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — такой лозунг был везде написан, но это были всего лишь слова. А вот лозунг «Против политических противников все средства хороши!» нигде не писали, но следовали ему. А партия — значит, товарищ Сталин. В Азербайджане партия — значит, Мир Джафар Багиров.

Комиссар был в постоянном напряжении, потому что понять товарища Сталина (партию!), выстроить его дела в логическую последовательность было трудно, и с самого начала, с самой молодости, товарищ Сталин был окружен тайной. Бакинские армяне до сих пор вспоминают, как в начале века, когда был арестован близкий друг товарища Сталина Степан Шаумян, его по просьбе бакинского миллионера Шибаева освободил сам губернатор, а Шибаева склонил к такой просьбе Коба. Как? Это знал только сам Коба и еще Шибаев, чьи уж и кости давно сгнили...

У Кобы, который в 1907 году сбежал в Баку из сибирской ссылки, были три опасных противника: полковник Мартынов, бакинский полицмейстер (старый знакомый — в прошлом начальник тифлисской полиции, именно он Кобу в первый раз сослал в Сибирь), меньшевики и еще бакинские кочи. Правда, с бакинскими кочи Коба быстро нашел общий язык и вместе с ними запугал меньшевиков. А полковник Мартынов через год нашел избушку на Балаханских нефтяных промыслах, где скрывался Коба, и в 1908 году отправил его в ссылку в Вологду. Коба сбежал из Вологды и вернулся в Баку (теперь пусть кто—нибудь попробует сбежать из ссылки, посмотрю, как он это сделает!). Болван Мартынов! Коба тайком печатал революционные листовки в его типографии!...

Все это хорошо помнили старые бакинские большевики, сидевшие в Баиловской тюрьме за революционную деятельность, и теперь во время пыток рассказывали работникам органов, в том числе и самому комиссару, чтобы доказать, что они — не враги народа, но это старым бакинским большевикам не помогало, все были разоблачены как враги народа и все расстреляны.

Комиссар — русский человек — в юности был брадобреем на Баилове. Ну и что? На должность первого народного комиссара внутренних дел СССР товарищ Сталин назначил Ягоду, а Ягода в молодости был аптекарем. Кто был Ежов? Кто в двадцатые годы знал Николая Ивановича Ежова? Никто! Где—то кем—то в Казахстане работал.

Ягода оказался врагом...

Вот о чем думал комиссар, уставившись на портрет товарища Сталина. Комиссар, подумав об этом, сглотнул. Еще недавно при одном звуке имени Генриха Григорьевича Ягоды любой человек невольно подтягивался, комиссар и сам, желая похвалить рядового чекиста, бывапо говорил: «Настоящий ягодовец!» Сколько Ягода разоблачил врагов народа, сколько замаскированных кулаков понесли заслуженную кару, сколько чуждых советскому обществу людей — сотни тысяч! — были лишены голоса! А потом выяснилось, что один из самых ярых врагов народа — как раз Ягода. На суде Вышинский обвинил Ягоду в медленном отравлении Николая Ивановича Ежова, и Ягода признался, его расстреляли, он исчез насовсем, и теперь будто и не было никогда человека по имени Ягода. Но комиссар хорошо знал цену признаний, сам нередко их добивался.

Вышинский на суде сказал: «Как мы видим, Ягода — не просто убийца. Это — убийца с гарантией на неразоблачение. Его предположение, однако, и здесь не оправдалось. Гарантия оказалась гнилой, она провалилась. Ягода и его подлая преступная деятельность разоблачены, разоблачены не той предательской разведкой, которую организовал и которую направлял против интересов Советского государства и нашей революции изменник Ягода, а разоблачены той настоящей, подлинно большевистской разведкой, которой руководит один из замечательнейших сталинских сподвижников — Николай Иванович Ежов».

До революции Вышинский был одним из самых болтливых адвокатов в Баку. Какой вере он служил, неизвестно, но вот поди ж ты, меньшевик, а стал Прокурором СССР и самого Ягоду обвинял в страшных злодеяниях. Поэтому комиссар ожидал всего и сам вовсе не был уверен в своем завтрашнем дне. После Ягоды комиссару казалось, что Ежов вечен, но теперь выясняется, что и до конца Ежова немного осталось. Правда, Ежов пока избирался вместе с товарищем Сталиным в почетный президиум. Среди пришедших на траурное собрание в Большой театр по случаю пятнадцатилетия со дня кончины Ленина вместе с товарищем Сталиным и другими руководителями был и Ежов, но комиссар видел черные тучи над головой Ежова, всего полтора года назад указом Калинина получившего звание Главного комиссара государственной безопасности. Когда несколько месяцев назад Ежова назначили одновременно комиссаром водного транспорта, у комиссара сразу возникло подозрение. И в декабре прошлого года Ежов был освобожден от должности народного комиссара внутренних дел СССР, а на его место назначили Лаврентия Павловича Берию. Теперь Ежов был только комиссаром водного транспорта — вряд ли на свете могло быть что—нибудь смешнее этого. Все стало абсолютно ясно, время показало, что и Ежов не вечен. Генрих Ягода тоже после ухода с поста народного комиссара внутренних дел в 1936 году короткое время работал народным комиссаром связи (!)...

Комиссар часто видел Николая Ивановича Ежова на различных собраниях, совещаниях, несколько раз был у него на приеме, но тот Ежов, которого комиссар увидел в декабре 1937 года, никогда не выходил у него из памяти. Бывало, когда заканчивался прием, Ежов поручал: «Передайте мой большевистский привет товарищу Багирову!» Ежов знал Бгирова лично еще с тех пор, когда возглавлял отдел кадров в ЦК ВКП(б), и приветы, конечно, были знаком особого уважения Н. И. Ежова к М. Д. Багирову.

А на торжественном собрании в Москве, в Большом театре, по случаю 20—летия чекистов, Ежов вошел в зал вместе с товарищами Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Калининым, Андреевым, Микояном, Ждановым, Хрущевым, Булганиным, Димитровым Хосе Диасом. Тогда еще не были разоблачены как враги народа Косиор с Чубарем, и они тоже были в президиуме. Комиссар, сидя в партере Большого театра, смотрел на сцену; в основном, конечно, на товарища Сталина, но частенько поглядывал и на Ежова. Маленький Ежов будто не умещался на сцене Большого театра: таким казался большим, чуть не с самого товарища Сталина... И, заметив это, комиссар подумал, что Ежову надо бы быть осторожнее. Но, как видно, Ежов уверовал в собственное бессмертие.

Докладчиком на том торжественом собрании был не Ежов, а Микоян. На Микояне была застегнутая до шеи «сталинка», абсолютно черная, как усы и волосы Микояна. Черное одеяние говорило о черных делах... Почему доклад делал не Ежов? Ростом не вышел? Не был бы виден на трибуне Большого театра, поэтому? Или потому поручили Микояну делать доклад, чтобы он хвалил самого Ежова? В восхвалениях Микоян был, конечно, мастер, тут с ним никто не сравнится. На XVII съезде ВКП(б) — на «съезде победителей»! — Микоян ровно тридцать раз назвал имя товарища Сталина, и все с большой похвалой. Тридцать раз — а выступление было совсем коротким. Вот как всем пример показал!

Конечно, Николай Иванович Ежов хоть и был всесилен, Иосифом Виссарионовичем Сталиным он все—таки не был. Дело другое, что и Ежовым в такое время быть немало...

Ежов, конечно, знал и биографию, и все дела Микояна. Достаточно было одного факта, чтобы не напрасно, а за дело расстрелять Народного комиссара внешней торговли СССР Микояна как врага народа. Анастас Иванович создал подходящую обстановку и умело посредничал тому, чтобы Галуст Гюльбенкян, его старый знакомый, миллионер, захвативший в свои руки все иракские нефтяные компании, приобрел для своей частной коллекции из ленинградского Эрмитажа многие произведения Рубенса, Рембрандта, Бауца, Ватто, Герберха, Ланкрана. Правда, Галуст Гюльбенкян перевел валюту в Государственный банк СССР, где председательствовал Г. Пятаков. Но что та валюта в сравнении с истинной ценностью полотен? Ничто. А самое главное: полотна ведь навсегда увозились из СССР, значит, Микоян, в сущности, духовно грабил Россию.

Да, такой факт был, и комиссар о нем знал (Мир Джафар Багиров тоже это знал...), но комиссар хорошо знал и то, что Ежов не расстреливает за действительные преступления, Ежову не нужны факты, сегодня, чтобы расстреливать людей, нужна была ложь, а Анастас Микоян был одним из тех, кто умело создает разнообразные неправды и пользуется ими.

Скорее всего, и товарищ Сталин знал о связи Микояна с Гюльбенкяном, знал, что за валюту он передал своему земляку—миллионеру бесценные духовные богатства России, но для товарища Сталина куда важнее было иметь Микояна при себе всегда виноватым и использовать Микояна как хочется, чем хранить богатства России. Понимая это, комиссар как русский чувствовал внутренний протест, но ужас перед временем в тот же миг без труда подавлял и внутренний бунт, и национальную пристрастность...

Анастас Иванович Микоян тогда в Большом театре сказал: «Наркомвнудел поступил с врагами народа так, как этому учит товарищ Сталин, ибо во главе наших карательных органов стоит сталинский нарком товарищ Ежов. Товарищ Ежов создал в НКВД замечательный костяк чекистов, советских разведчиков. Он сумел проявить заботу к основному костяку работников НКВД, по—большевистски воспитывать в духе Дзержинского, в духе нашей партии, чтобы еще выше поднять всю армию чекистов. Он научил и пламенной любви к социализму, к нашему народу и ненависти ко всем врагам. Поэтому сегодня весь НКВД, и в первую очередь товарищ Ежов, являются любимцами советского народа».

«Любимец Ежов» был теперь комиссаром водного транспорта... Пока... На месяц или только до завтра? А может быть, участь Главного комиссара государственной безопасности решается как раз сегодня ночью?

Якова Христофоровича Петерса — во времена Дзержинского он был председателем Чрезвычайной комиссии — в прошлом году расстреляли как врага народа. Загадочной была и смерть самого Дзержинского. И комиссар иногда думал об этом, не мог не думать. До Ягоды начальником Объединенного государственного политического управления был В. Р. Менжинский — и его смерть была тайной от начала до конца. И Ягоду расстреляли, и Ежов, как видно, стоял на самом краю пропасти, на дне которой — тьма, пальцем толкнуть, так и следа не останется. А теперь Берия пришел...

В начале декабря прошлого года в связи с четырехлетием предательского убийства С. М. Кирова был созван специальный пленум Бакинского комитета КП Азербайджана и Мир Джафар Багиров в своем докладе на этом пленуме снова разоблачил врагов народа — Р. Ахундова, С. Эфендиева, А. Караева, даже скончавшегося в 1925 году, похороненного на Красной площади, рядом с мавзолеем, Наримана Нариманова — и вдруг, на первый взгляд без всякой связи, сказал: «Особая роль в разоблачении групповщины и атаманщины в Закавказье, так же как в разгроме основных гнезд всех троцкистско—бухаринских, буржуазно—националистических бандитов, принадлежит верному сталинцу Лаврентию Павловичу Берии, в течение ряда лет руководящему закавказскими партийными организациями».

Мир Джафар Багиров не был человеком, который иногда может сказать и кое—что несущественное, и комиссар тогда понял, что с Берией произойдет что—то важное, и действительно, через четыре дня Берия был назначен народным комиссаром внутренних дел СССР.

А как сам Берия? Он—то вечен? Сейчас все, и в том числе Мир Джафар Багиров, хвалили Берию, ну и что? Разве Ежова не хвалили все, в том числе и Мир Джафар Багиров? В прошлом году был учрежден Верховный Совет Азербайджанской ССР, так когда назывались кандидаты в первые депутаты, больше всех после товарища Сталина хвалили Ежова, газеты так воспевали Ежова, что даже Молотов, Каганович, Микоян, Ворошилов, наверное, завидовали. Нет, вечным был только один человек — товарищ Сталин, а в Азербайджане вечным был только Мир Джафар Багиров.

Товарищ Сталин, наверное, не возьмет Мир Джафара Багирова в Москву, на более высокую должность, как Берию. Мир Джафар Багиров был простым членом ЦК ВКП(б), но этот простой член ЦК одновременно был хозяином Азербайджана (партийные и советские работники между собой так и звали Мир Джафара Багирова: хозяин!).

Азербайджан граничил с Ираном и Турцией. В Южном Азербайджане, в составе Ирана, осталось втрое больше азербайджанцев, чем в Советском Азербайджане, и потому руководителем в республике должен был быть самый доверенный человек товарища Сталина. А главное, большая часть деятельности и товарища Сталина, и Берии была связана с Азербайджаном, многие в Баку знали товарища Сталина и Берию (правда, большинство знавших в 37—38—х годах в результате личного руководства и деятельности Мир Джафара Багирова было разоблачено, всех как врагов народа расстреляли, но оставались архивы, оставались показания, и для борьбы с этими фактами на бумаге тоже нужен был самый доверенный человек в Азербайджане).

Комиссар хорошо знал о судьбе документов, утерянных из архивов. Через несколько дней после назначения народный комиссар внутренних дел СССР Л. П. Берия сделал В. Н. Меркулова своим первым заместителем. И вскоре Меркулов приехал в Баку как личный гость Мир Джафара Багирова. А когда гостеванье закончилось, он увез с собой в Москву множество папок с документами, которые отобрал в архивах Баку. Что было в тех документах о товарище Сталине, о Берии? Этого, наверное, больше никто никогда не узнает...

Наконец, Бакинская парторганизация была одной из самых авторитетных парторганизаций СССР, бакинский пролетариат считался после ленинградского самым революционным, значит, и поэтому руководителем здесь должен быть самый надежный в партии человек. В такую горячую пору истории бакинский пролетариат не должен был взрастить второго такого же лидера, как С. М. Киров (бакинский пролетариат, конечно, сыграл большую роль в становлении Кирова), приближающегося по своему авторитету в стране к самому товарищу Сталину. Мир Джафар Багиров был первым секретарем ЦК КП(б) Азербайджана и одновременно первым секретарем Бакинского партийного комитета. Но Мир Джафар Багиров были товарищу Сталину никакой не соперник, да, наверное, он и сам никогда не стремился работать в Москве: в Москве он был бы только исполнителем, а в Азербайджане он был не только исполнителем воли товарища Сталина, но и абсолютным властителем (хозяином!)...

Весь Азербайджан после 37—38—х годов был в руках у Мир Джафара Багирова, он сколько хотел мог сжимать (и сжимал!) в кулаке эту власть. Такое право дал ему товарищ Сталин. Конечно, и сам Мир ДжафарБагиров, как все высокопоставленные партийные и государственные деятели после 37—38—х годов, был в кулаке у товарища Сталина, но, как ни странно, и сам товарищ Сталин нуждался в Мир Джафаре Багирове: весь Азербайджан боялся Мир Джафара Багирова, и из—за этого страха все были вынуждены особенно крепко и беззаветно любить товарища Сталина; азербайджанские поэты соперничали в восхвалении товарища Сталина, чтобы привлечь внимание Мир Джафара Багирова, заслужить его похвалу, получить орден, быть избранными в депутаты. Они готовы были на все, лишь бы Мир Джафар Багиров был ими доволен, потому что у них перед глазами была судьба разоблаченных как врагов народа Гусейна Джавида, Микаила Мушфика. Во всей истории Азербайджана придворные поэты никогда не восхваляли так шахов и правителей, как азербайджанские советские поэты восхваляли товарища Сталина, а на картинах и в фотомонтажах товарищ Сталин уподоблялся солнцу, и Азербайджан, воздев руки к этому солнцу, шагал вперед к светлому будущему.

Хотя в юности комиссар и был брадобреем, по природе своей он был неглуп, много знал — и понимал, что много знает, и о судьбах знающих много часто раздумывал, тщательно примеряя их на себя; комиссару было известно, что и Мир Джафар Багиров отлично знает, как много знает он, комиссар, и Мир Джафар Багиров не из тех, кто не имел бы это в виду, вдруг забыл бы об этом.

Да, вечным был только товарищ Сталин, а здесь — Мир Джафар Багиров. Если Азербайджан был воздух, наполнивший огромный сосуд, то Мир Джафар Багиров — пробка, которой товарищ Сталин затыкал этот сосуд, пробка, залитая сургучом. Пробка была вечной, потому что не было никакого резона, никакой надобности у товарища Сталина когда—нибудь вытаскивать пробку из сосуда; и потом, та пробка сидела в горлышке сосуда так плотно, что, если ее выташишь, воздух вырвется наружу, а это никому не нужно, и в первую очередь самому товарищу Сталину.

Товарищ Сталин при надобности использовал Мир Джафара Багирова и во всесоюзном масштабе, и, зная близость Мир Джафара Багирова с товарищем Сталиным, а одновременно и его особую близость с Берией, союзные комиссары и даже члены Политбюро побаивались Мир Джафара Багирова.

Всего полтора года назад тогдашний народный комиссар юстиции СССР Николай Васильевич Крыленко был авторитетным человеком, все знали, что он близкий соратник Ленина, крупный теоретик в области советской юстиции, но на первой сессии Верховного Совета СССР Мир Джафар Багиров так напал на Крыленко, что все окончилось для комиссара юстиции очень плохо.

В своем выступлении на сессии Мир Джафар Багиров сказал: «Кадры решают все», —  говорил товарищ Сталин. Умелый подбор, выращивание, выдвижение и подготовка кадров, повышение их квалификации — все это прямая обязанность Народного комиссариата юстиции. Этими вопросами тов. Крыленко не занимается. Вопросами Наркомюста тов. Крыленко занимается между прочим. Руководство Наркомюста требует большой инициативы и серьезного отношения к себе. Если раньше тов. Крыленко большую часть своего времени уделял туризму и альпинизму, то теперь отдает свое время шахматной игре. Я большой сторонник максимального развития всех видов спорта в нашей стране, в том числе и туризма, и альпинизма, и шахмат. Но я никак не могу согласиться с малейшим ослаблением руководства и работы такого важнейшего комиссариата, как Народный комиссариат юстиции, и с таким несерьезным отношением тов. Крыленко к работе возглавляемого им наркомата. Нам нужно все же узнать, с кем мы имеем дело в лице тов. Крыленко — с альпинистом или с наркомом юстиции? Не знаю, кем больше считает себя тов. Крыленко, но наркомюст он, бесспорно, плохой. Я уверен, что товарищ Молотов учтет это при представлении нового состава Совета Народных Комиссаров Верховному Совету». Молотов не только учел это, но и в своем выступлении особо ссылался на Мир Джафара Багирова. Даже насмешил первых депутатов Верховного Совета СССР стилем Мир Джафара Багирова: «Нельзя не признать речь тов. Багирова вполне объективной. Он указал в отношении тов. Крыленко, наркома юстиции, не только на недостатки, но и на положительные стороны, когда он говорил насчет альпинизма, туризца и шахматного дела».

Прошел очень краткий срок после сессии, и по прямому приказу Ежова любителя шахмат Крыленко арестовали. Обвинили бывшего комиссара юстиции в том, что вместе с Бухариным, Пятаковым и Преображенским он готовил покушение на Советское правительство, на товарища Сталина лично. Бедняга признался во всем, суд длился всего 20 минут. Крыленко расстреляли.

Комиссар хорошо знал и то, что Мир Джафар Багиров сыграл исключительную роль в разоблачении врагов народа Рудзутака, Косиора, Эйхе, Постышева... Арестованные в Баку по приказу Мир Джафара Багирова враги народа в своих показаниях заявили, что действовали совместно с этими людьми в террористических целях. Комиссар сам по приказу Мир Джафара Багирова добывал эти показания.

У комиссара перед глазами были и судьбы тех, кто не признавал Багирова, не желал признавать, тех, кто пытался смотреть на Багирова сверху вниз. Маршал Егоров... Ног, помнится, под собой не чуял, думал, что если он Маршал Советского Союза, то с Багировым можно сталкиваться лбами... Александр Ильич Егоров еще со времен руководства Кавказской Красной Армией в 1923 году не ладил с Мир Джафаром Багировым, а впоследствии их отношения превратились в открытую вражду. Чем это кончилось? В прошлом году при непосредственном участии Мир Джафара Багирова командира Закавказского военного округа А. И. Егорова разоблачили как врага народа и расстреляли.

Теперь, куда ни взгляни, везде портреты Орджоникидзе. Все хранят добрую память о безвременно (сердце...) ушедшем из жизни Орджоникидзе — ближайшем соратнике товарища Сталина, стойком большевике. Но комиссар хорошо знал и то, что у разоблачаемых в 35—м — начале 36—го годов в Азербайджане врагов народа по приказу Мир Джафара Багирова брали показания против Орджоникидзе. В этих показаниях говорилось, что действующими в Азербайджане контрреволюционерами — «азербайджанской контрреволюционной буржуазно—националистической организацией», «азербайджанским контрреволюционным националистическим центром» — руководит Центр из Москвы, а возглавляет Центр Орджоникидзе... Мир Джафар Багиров посылал секретные письма, написанные на основании этих показаний, прямо товарищу Сталину.

... Комиссар все еще стоял и смотрел на портрет товарища Сталина.

Мир Джафар Багиров, глядя на побледневшее лицо комиссара, улыбнулся и сказал:

 — Хороший портрет...

Комиссар сглотнул и сказал:

— Да, Мир Джафар Аббасович! Хороший портрет!

  Садись!

Комиссар сел, так и не прогнав от себя тревожные мысли. Один из близких соратников Мир Джафара Багирова в разоблачении и ликвидации в Азербайджане десятков тысяч врагов народа — от поэта Гусейна Джавида до профессора Чобанзаде, до сотен работавших об руку с Мир Джафаром Багировым партийных и государственных деятелей, до сотен врагов, еще до революции затесавшихся в ряды партии, —  этот человек все еще размышлял над смыслом вопроса о портрете товарища Сталина. А с другой стороны — вопрос о погоде. Разговор о езде на машине...

Комиссар знал, что для Мир Джафара Багирова нет ничего проще, чем заставить кого—то из подследственных, уже признавшихся, что они враги народа, уличить, разоблачить как врага народа самого комиссара — ничего нет проще, все равно что выпить стакан воды. Мир Джафар Багиров запросто отдавал приказ арестовать человека, с которым еще вечером ел пити, за чье здоровье поднимал рюмку, с кем строил блестящие планы на будущее. Все происходило, например, вечером, а ночью Мир Джафар Багиров приказывал арестовать этого человека — комиссар неоднократно был тому свидетелем и соучастником. Правда, комиссара знал лично Берия, сам Берия доверял ему, но что их знакомство и доверие перед дружбой Мир Джафара Багирова и Берии? Ничто. Комиссар все прекрасно понимал.

Комиссар знал (и то, что он так много знал и понимал, приводило его в ужас!), что еще до установления советской власти в Азербайджане Берия служил в Баку в контрразведывательном сыскном управлении Азербайджанской демократической республики — мусаватистского правительства, и наверное, поступил на эту работу по секретному заданию партии. В общем, об этом не только говорить, даже думать было нельзя. Это была тайна, и она уже никогда не откроется, ведь Меркулов увез в Москву все документы, что хранились в одном из подвалов... Документы были связаны с периодом мусавата. Комиссар бывал в том подвале и, когда уехал Меркулов, стал особенно бояться именно этих воспоминаний. Если они вдруг всплывали, он всем духом и плотью ощущал могильную сырость того подвала.

Дружба Берии с Мир Джафаром Багировым началась в конце десятых годов, а в феврале 1921 года Багиров был назначен председателем Азербайджанской чрезвычайной комиссии и сразу взял к себе Лаврушу, сначала начальником тайной оперативной части Азербайджанской чрезвычайной комиссии, а потом своим заместителем. Под руководством Багирова Берия сумел проявить себя в борьбе против врагов советской власти. По настоянию Багирова и с его характеристикой он прошел в Грузинскую чрезвычайную комиссию. А когда в 1927 году (разоблаченные ныне как враги народа) руководители Азербайджана хотели отдалить товарища Мир Джафара Багирова от административных органов, порекомендовали его в начальники Закавказского управления водного хозяйства, тогда пришла очередь Берии доказать свою дружбу, с помощью Берии Мир Джафар Багиров через два года вернулся на свою прежнюю должность. А через год Мир Джафар Багиров поехал в Москву на курсы марксизма—ленинизма, потом начал работать в ЦК ВКП(б). К тому времени Л. П. Берия стал первым секретарем Закавказского краевого комитета ВКП (б). Он свел товарища Сталина с Багировым. И в конце 1933 года Мир Джафар Багиров был избран первым секретарем ЦК КП(б) Азербайджана и Бакинского комитета, и самым смешным здесь было, конечно, слово «избран»...

Все произошло на глазах комиссара. Причем комиссар был не наблюдателем, а участником событий. Товарищ Багиров большинство своих личных врагов, противных ему людей отправил на тот свет руками комиссара. Все время он верно служил товарищу Багирову, понимал товарища Багирова с полуслова. Потому—то и был назначен народным комиссаром внутренних дел Азербайджана.

Тот свет был прекрасным миром, адские муки были на этом...

В самых дальних уголках сердца комиссара, в глубинах, куда он и сам боялся заглянуть, было столь же глубокое, как сама глубина, сожаление: когда в Азербайджане устанавливалась советская власть, надо было примкнуть к умным и сбежать, оказаться вдали от этого ада... Теперь бы в какой—нибудь прекрасной стране (во Франции или в Германии? — нет, в Германии нет, потому что в Германии тоже был Гитлер, там тоже была сплошная политика, были страх; может быть, в Швейцарии, в Швеции, на далеком и столь же счастливом, сколь и далеком острове Исландии... — где—нибудь в Европе у него был бы парикмахерский салон, а может, даже и не парикмахерский салон, а ресторан... Среди ночи не обделывался бы от страха, что сейчас придут люди Багирова, заберут его и его голос сольется с сотнями голосов тех арестантов, которые визжат от пыток, как собаки... Без всякого страха, в полутьме небольшого ресторанчика, в уголке, он сидел бы и наблюдал за своими клиентами, и тихонько играла бы легкая, беззаботная, интимная (!) музыка.

Когда Мир Джафара Багирова назначили начальником Закавказского управления водного хозяйства, глава бывшей Азербайджанской демократической республики и лидер партии мусавата эмигрант Мамед Эмин Расулзаде писал в турецкой печати: «Палача азербайджанского народа Багирова поставили главой водного хозяйства, полагаю, что воды закавказских рек помогут ему вымыть начисто руки, обагренные кровью сынов Азербайджана...»

Эти слова Мамеда Эмина Расулзаде Мир Джафар Багиров сам несколько раз приводил в пример — порой с гневом, а порой смеясь, и его смех обжигал как мороз.

Мамед Эмин Расулзаде написал эти слова лет десять назад, задолго и до 37—го, и до 38—го, а теперь начался 39—й год...

Интересно, что теперь пишет Мамед Эмин? Ему—то почему не писать: ни опасностей, ни страхов — по ту сторону кордона... Ни за жену не боится, ни за мать, ни за сестру... За детей не беспокоится...

Хорошо сидеть по ту сторону кордона и, попивая винцо, ругать Багирова (даже товарища Сталина...) легко, но подика сам поварись в этом котле, тогда посмотрим, как ты будешь...

В общем...

Мир Джафар Багиров иногда на торжествах пил коньяк, чуть—чуть пьянел и вдруг вспоминал Берию. «Где мой Лаврентий?» — спрашивал он и звонил Берии домой, сначала в Тифлис, а теперь в Москву, и по телефону поднимал бокал за его здоровье.

Комиссар знал, что Берия, став народным комиссаром внутренних дел СССР, чуть не в тот же день дал Мир Джафару Багирову большую семикомнатную квартиру в Москве, на Кропоткинской улице — весь последний этаж здания, где жили чекисты: пусть, когда приезжает в Москву, живет не в гостинице, не в гостевом доме ЦК, а в своей собственной квартире. Во всяком случае, среди чекистов ходил такой слух. В результате долголетней практики уши комиссара превратились в нечто вроде антенн самого коротковолнового приемника: тотчас улавливали малейшие слухи.

Конечно, Мир Джафар Багиров с Лаврентием Павловичем Берией были друзьями, причем у них была не фальшивая дружба, не дружба ради политики, а истинная дружба, настоящая. Правда, они были такие люди, по воле судьбы стояли на такой высокой ступени, что их отношения, их взаимоподдержка, опора друг на друга не могли быть результатом одной дружбы, даже и истинной. Был еще один оттенок в их отношениях, комиссар ясно чувствовал и его: в сущности, Берия боится Багирова и, если бы даже захотел, не смог бы Багирова уничтожить, потому что Багиров был в руках товарища Сталина картой против самого Берии. Багиров знал о Берии многое, и товарищ Сталин знал, что Багиров знает о Берии слишком много.

Ясное дело, Мир Джафар Багиров не был для товарища Сталина так близок, как Молотов, Микоян, Ворошилов, Каганович, Калинин, Андреев, Жданов (а теперь и Берия!). Но Мир Джафар Багиров был его любимцем, человеком, высоко ценимым, тут можно было не сомневаться. Каждый раз, бывая в Москве, комиссар становился свидетелем особого уважения к Мир Джафару Багирову в Народном комиссариате внутренних дел СССР, даже самого комиссара уважали особо, как близкого Багирову человека, порой даже подхалимничали перед комиссаром... Конечно, из—за товарища Сталина, вернее, из—за отношения товарища Сталина к Мир Джафару Багирову...

Да, вот такие дела... Мир Джафар Багиров как заботливый садовник взрастил, обработал Берию — Лаврентия Павловича Берию, с больших и маленьких портретов смотревшего глазами в пенсне на весь Советский Союз, с портретов, развешанных на стенах управлений, контор, школ, институтов, предприятий, рядом с портретами товарища Сталина. Мир Джафар Багиров сам взрастил Берию, чье имя упоминалось в ряду ближайших соратников и учеников товарища Сталина, —  и чтобы в будущем он развивался и рос еще быстрее, еще увереннее, чтобы разрастался ветками вширь, садовник сдал его могучему (и толковому!) агроному — товарищу Сталину...

Мир Джафар Багиров взял со стола карандаши, стал прохаживаться по комнате, и это усилило тревогу комиссара: Мир Джафар Багиров обычно прохаживался, когда нервничал, он ведь иногда вставал даже из—за стола президиума, как товарищ Сталин, вставал и прохаживался. Мир Джафар Багиров остановился у окна кабинета, покатал карандаши, и под шорох карандашей комиссар с еще большим беспокойством исподтишка взглянул на портрет товарища Сталина, потом на повернувшегося к нему спиной Мир Джафара Багирова. Мир Джафар Багиров в минуту мог забыть о верности, выказываемой комиссаром долгие годы, обо всех услугах. Тогда конец. Комиссар превратился бы в одного из тысяч подследственных врагов народа, хотя бы как Осташко.

Осташко — бывший секретарь Бакинского комитета партии. Мир Джафар Багиров близко знал его, они виделись чуть ли не ежедневно. Осташко разоблачили как врага народа, и он должен был дать показания против Рудзутака, Постышева и Косиора, подписаться, что был с ними заодно, участвовал в подготовке террористических планов против товарища Сталина. Мир Джафар Багиров поручил дело лично Сумбатову—Топуридзе, и комиссар знал, что каждое дело, которое Мир Джафар Багиров поручал Сумбатову—Топуридзе — самому доверенному и умелому человеку в руководстве органов Азербайджана, не раз оказывавшему разные услуги Багирову, близкому другу Берии, —  каждое из порученных ему дел имело особое значение, а показания должны были отправляться в Москву.

Ювелиан Давидович Сумбатов—Топуридзе в 1937 году был народным комиссаром внутренних дел Азербайджана. Он так чисто выбривал голову бритвой, что казалось, на его круглой, как арбуз, голове волосы вовсе никогда не росли... Начиная с 1920 года, с установления советской власти в Азербайджане, он работал подручным Мир Джафара Багирова. Сумбатов—Топуридзе, как и прокурор Вышинский, был старый меньшевик. Когда в 1927 году по настоянию тогдашнего секретаря ЦК КП(б) Азербайджана Алигейдара Караева (теперь разоблаченного как врага народа и расстрелянного) Мир Джафар Багиров был снят с поста председателя Чрезвычайной комиссии Азербайджана и назначен начальником Закавказского управления водного хозяйства, Сумбатова—Топуридзе тоже отстранили от работы в органах. Но в 1929 году Мир Джафар Багиров опять был назначен председателем Главного политического управления Азербайджана — и Сумбатов—Топуридзе сразу же вернулся в органы. Один из первых депутатов Верховного Совета СССР, бритоголовый лично допрашивал Осташко, и наконец показания были подписаны. Но через день Осташко отказался от подписанных показаний и заявил, что, когда подписывал, был не в себе. А Осташко был русский, был руководящим партийным работником, и потому его показания имели особое значение.

Когда Мир Джафар Багиров и комиссар (тогда он еще не был комиссаром) в двенадцать часов ночи вошли в кабинет Сумбатова—Топуридзе, Осташко был там. Комиссар сначала не узнал Осташко. В свое время они часто встречались, вместе принимали праздничные демонстрации тружеников Баку. Но за двадцать три дня Осташко так изменился, что узнать его было невозможно: лицо распухло, в синяках, разбитые губы открыты, руки и ноги дрожат.

Увидев Мир Джафара Багирова, Осташко бросился на пол перед ним, заговорил хрипло: «Как хорошо, что вы пришли... Как хорошо, что вы пришли... Товарищ Багиров! Товарищ Багиров!... Вы ничего не знаете о кошмарах в НКВД. Это ужас!... Вы не можете себе даже представить, товарищ Багиров! Как хорошо, что вы пришли... У меня вымогают признание в контрреволюционных преступлениях. Вы же знаете меня! Какой же я контрреволюционер? Как хорошо, что вы пришли! Тут фабрикуют дела на руководителей партии, правительства, на соратников товарища Сталина! Помогите. Помогите, товарищ Багиров. Разве это наша советская контрразведка?...» По лицу Мир Джафара Багирова скользнула улыбка, от которой комиссар содрогнулся, и Мир Джафар Багиров пинком отбросил от себя Осташко, с откровенным недовольством посмотрел на Сумбатова—Топуридзе. Двое чекистов, схватив Осташко за руки, волоком потащили в соседнюю комнату, и оттуда какое—то время доносился животный рев Осташко. Наутро Сумбатов—Топуридзе положил на стол Мир Джафара Багирова заново подписанные показания, и Осташко больше от них не отказывался.

Такой знаменитый до вчерашнего времени вожак, даже вождь советского комсомола, как Александр Косарев — все смотрели на него как на наследника товарища Сталина, —  в одном из докладов 1937 года, проявляя усердие, говорил: «Ряд наших товарищей... Некоторые наши товарищи ищут троцкистов — врагов народа в любых организациях, но только не у себя, не в комсомоле, и в силу того недостаточно остро ведут борьбу с врагами и недостаточно активно очищают ряды комсомольского актива от троцкистских и иных контрреволюционных элементов». Но не прошло и года после этих его слов, и при помощи и с непосредственным участием Мир Джафара Багирова самого Косарева арестовали, разоблачили как врага народа и расстреляли.

Мир Джафар Багиров был правителем Азербайджана, но у него были длинные руки, при надобности доставали и до Москвы, и для него, в сущности, не было других авторитетов, кроме товарища Сталина. И еще Берии.

И теперь, в этот зимний вечер, сидящий перед Мир Джафаром Багировым комиссар абсолютно не сомневался, что первый секретарь с поседевшими висками, с сединой и в узких, но густых усиках может обрушить на него точно такой же пинок, какой он дал Осташко. Мир Джафар Багиров возвратился за свой стол:

— Так. Что нового?

Комиссар откровенно дрожавшими от волнения пальцами вытащил из папки самый последний лист. Информация касалась самого Мир Джафара Багирова непосредственно, и комиссар оставлял эти сведения на самый конец. Разоблаченные в 37—38—м годах как враги народа и расстрелянные Рухулла Ахундов, Алигейдар Караев, Газанфар Мусабеков, Дадаш Буниятзаде, Самед Агамалиоглы, Султан Меджид ЭфенДиев, Айна Султанова, Гусейн Рахманов, Гамид Султанов, Мамед Джуварлы и другие бывшие партийные, государственные руководители в начальную пору следствия высказывали клевету о Мир Джафаре Багирове. Клевета о Мир Джафаре Багирове высказывалась впервые (без свидетелей высказывалась!). Потом, конечно, враги народа принимали на себя всю вину, признавались, что занимались террором против Советского государства и сознательно возводили напраслину на испытанного руководителя азербайджанских большевиков товарища Мир Джафара Багирова. Комиссар своими глазами видел, во что превращались от побоев во время следствия эти авторитетные люди, которым еще недавно народ аплодировал стоя (теперь народ аплодировал стоя Мир Джафару Багирову!). Председатель Закавказского Совета Народных Комиссаров Газанфар Мусабеков, например, при любом звуке забивался в камере под железную кровать, и вытащить его оттуда на очередной допрос было прямо невозможно... Комиссар знал, что в свое время семьи Газанфара Мусабекова и Мир Джафара Багирова жили в Кубе по соседству и мать Газанфара вместе со своим малышом Газанфаром кормила грудью и Мир Джафара. Мир Джафар Багиров велел арестовать и расстрелять не только Газанфара Мусабекова, но и сестру Газанфара, народного комиссара юстиции Азербайджанской ССР Айну Султанову, и мужа Айны, возглавлявшего различные комиссариаты в республике, Гамида Султанова (все они были членами партии с дореволюционных лет), и наконец, свою молочную мать — мать Газанфара — он велел арестовать и посадить в Баиловскую тюрьму. Избитая, с окровавленным лицом старая женщина в Баиловской тюрьме кричала: «Аи аллах, да не пойдет Мир Джафару впрок мое молоко, лиши его божьего света». Это было доложено комиссару. А Айна Султанова, когда ее расстреливали, сказала: «Умираю с именем Сталина...»

А Султана Меджида Эфендиева — председателя Центрального Исполнительного Комитета Азербайджана, одного из председателей Центрального Исполнительного Комитета ЗСФСР, заместителя «всесоюзного старосты» М. Калинина — допрашивал Борщев, один из ближайших соратников и доверенных людей Мир Джафара Багирова, и еще следователь Мусатов по прозвищу «боксер». После каждого удара «боксер» с удовольствием спрашивал: «Ну, «президент», признаешься в терроризме или нет?»

Наивный Султан Меджид... Он думал, что сможет вырваться из рук Багирова с помощью товарища Сталина... С товарищем Сталиным он был знаком с 1907 года, они вместе вели в Баку тайную деятельность, впоследствии — после установления советской власти — Султан Меджид был в Москве заместителем председателя Центрального бюро коммунистических организаций народов Востока, и опять они работали вместе с товарищем Сталиным. Как только Мир Джафар Багиров начал донимать Султана Меджида, тот, простодушный старик, написал письма товарищу Сталину и Калинину, переправил их в Москву с женой — Зивер—ханум, письма попали к адресатам, Зивер—ханум встретилась и поговорила с их старой знакомой Н. Крупской, Н. Крупская специально пошла к товарищу Сталину. В результате Султана Меджида расстреляли как буржуазного националиста и террориста, и все дела... Наивный старик. На Калинина надеялся... Калинин о себе беспокоился, подхалимничал перед товарищем Сталиным при малейшей возможности и даже совсем без нее. А Мир Джафар Багиров под хорошее настроение называл Калинина «козлиная борода».

37—38—е годы прошли, таких известных и авторитетных людей, как Газанфар Мусабеков или Султан Меджид Эфендиев, не осталось.

Все они понесли кару, все были истреблены, а семьи отправлены в ссылку. Теперь в показаниях арестованных невозможно было встретить имя Мир Джафара Багирова. А если оно встречалось, значит, заключенные произносили это имя с почтением, просили донести до товарища Мир Джафара Багирова, что возбужденное против них уголовное дело необоснованно. Но сегодняшняя информация была несколько иной...

Комиссар, глядя на бумагу в руке, глотнул воздуха и сказал:

         Сегодня один человек арестован как враг народа...

Мир Джафар Багиров внимательно посмотрел на комиссара сквозь круглые стекла очков и искренне удивился, мол, что тут такого. Ну, кто—то арестован как враг народа, дальше...

Комиссар почувствовал неловкость и не смог правильно построить фразу:

         С вами... вас...

Мир Джафар Багиров неожиданно улыбнулся:

     — Что, ругал меня? — спросил он.
Комиссар сказал торопливо:

     — Нет, нет... Отказался выпить за ваше здоровье...

Мир Джафар Багиров, так же улыбаясь, покатал карандаши:

         Кто он?

Комиссар, не отрывая глаз от бумаги, сказал:

         Учитель. Хосров Алекперли.

     — Откуда он?

     — Из Гадрута, сейчас живет в Баку...

— Из Гадрута?

  Да.

        И теперь целы враги, разносившие чуму в Гадруте...

Мир Джафар Багиров стал прохаживаться по кабинету, и на лице его не осталось следа недавней улыбки.

     — Где и когда это случилось?

     — Вчера вечером. На дне рождения дочери директора школы.

     — Кто сообщил?

     — Сам директор школы позвонил в райком партии и сообщил.
На этот раз стук карандашей прозвучал особенно громко, и комиссар, все еще не избавившийся от тревоги за себя, молчал, ожидая очередного вопроса Мир Джафара Багирова.

     — Он кто?

     — Директор школы, Мир Джафар Аббасович? Фамилия его Бабазаде.

Мир Джафар Багиров остановился:

     — Что?

     — Его фамилия Бабазаде, Мир Джафар Аббасович. — Комиссар отвел глаза от бумаги, посмотрел на Мир Джафара Багирова и понял, что товарищ Багиров знает этого человека.

Мир Джафар Багиров спросил:

         Алескер Бабазаде?

        Да, Мир Джафар Аббасович. Около двадцати лет работает директором школы... — Комиссар счел необходимым отметить и то, что директор школы — земляк Мир Джафара Багирова (перед тем как войти в этот кабинет, он выяснял все о людях, которых собирался назвать): — Он родом из Кубы. Товарищи очень хорошо его характеризуют.

Удивительное дело, это далеко не первый случай, когда кто—то вдруг неожиданно после долгих лет вспоминался Мир Джафару Багирову, а вечером или ночью вот так же внезапно всплывшее в памяти имя выскакивало из таких вот папок, из бумаг.

Ему опять вспомнилась далекая пора детства. Вспомнилась радость от книжки про Гулливера, не стершаяся, не изжитая за прошедшие годы, но к радости примешивалось и какое—то сожаление, и ребенок, плачущий от злости во дворе, забившийся в угол яблоневого сада, встал перед глазами Мир Джафара Багирова... Так бывало у Мир Джафара Багирова при воспоминании о детских годах: внутри вдруг разливалась тоска, и с течением лет эта тоска все усиливалась. Прекрасная, беззаботная детская пора больше не возвратится, она навек осталась в прошлом.

Мир Джафар Багиров холодным тоном, который всегда бросал комиссара в дрожь, спросил:

         Что это за директор школы, который собирает к себе в дом террористов?

Комиссар тотчас ответил:

         Правильно, Мир Джафар Аббасович. — Как будто речь шла не о человеке, которого он только что хвалил.

Комиссару все было ясно: директор школы должен быть расстрелян как террорист. Дело в том, что по закону от 1 декабря 1934 года обвиняемые в терроризме тут же расстреливались, защищаться или обращаться с просьбой о помиловании они не имели права. Один из ближайших соратников Мир Джафара Багирова, работавший в органах, —  Атакишиев всегда требовал от своих подчиненных оперативных работников: «Дайте в признаниях кусочек террора». Все личные враги Мир Джафара Багирова, а также Берии в Азербайджане были расстреляны как террористы.

... В ту же ночь, между часом и двумя, когда Мир Джафар Багиров все еще проводил совещание с руководителями «Азнефти», Алескер—муэллим, Калантар—муэллим, Фирудин—муэллим, Алибаба—муэллим и сам Хыдыр—муэллим по одному были разбужены, арестованы в своих домах как террористы, и никто больше этих людей не видел.

 

9

 

Быть или не быть?

 

В Кишлинской тюрьме, в западной стороне Баку, в одной из камер было двенадцать человек: Поэт, Драматург, четыре профессора (литературовед, фольклорист, философ и языковед), директор издательства, директор школы, библиотекарь, редактор, Хосров—муэллим и еще Один человек.

Этот Один человек объяснялся путано, из его слов то выходило, что он партийный работник, то — инженер в «Азнефти», то — политический работник в Красной Армии (последнее больше всего походило на правду) — Одиннадцать не доверяли тому Одному человеку, сторонились его, при нем прекращали разговоры. Может, потому что Один человек внешне был похож на Мир Джафара Багирова: в точности такого же поста, сходное строение лица, и нос, и подбородок, и узкие, но густые грубые усы, —  все похоже, даже очки с круглыми стеклами...

Впервые увидев Одного человека в камере, Поэт даже вздрогнул: какой храбрец осмелился схватить так похожего на Мир Джафара Багирова человека и сунуть в камеру как врага народа?...

Один человек путался в словах, задавал неуместные вопросы. Но, как видно, следствие в Кишлинской тюрьме еще до конца не сломило его личность, и, почувствовав недоверие товарищей по камере, он замкнулся, не молил о пощаде, не пытался оправдаться, лежал молча, устремив глаза сквозь круглые стекла в потолок. Когда во время следствия его сильно избивали («Понарошку, наверное, избили, чтобы через него у нас выведать...»), сокамерники, несмотря на свои подозрения, старались помочь Одному человеку, укладывали его на топчан, вытирали кровь с лица.

Правда, заключенные (а кто они в самом—то деле были: заключенные? подследственные? лица, подозреваемые в преступлении? свидетели? — неизвестно, но всех объединяло одно понятие: враг народа!) хоть и помогали Одному человеку, но когда ночью или днем его вызывали на допрос, а потом приносили в камеру, они все равно не верили, что он настоящий заключенный, им казалось, что и раны Один человек получает во время допроса лишь для того, чтобы их расколоть... Так похожий на Мир Джафара Багирова человек, конечно, никогда не мог бы стать настоящим заключенным, не мог делить участь Поэта, Драматурга, Редактора, Библиотекаря...

А следствие шло без перерывов, потому что здесь не было понятия дней, вечеров и ночей, люди из камеры (заключенные?!) в любое время могли быть вызваны на допрос — и вызывались. От них требовали имена людей, с которыми они вели совместную борьбу против Советского государства, против лично товарища Сталина, их хотели заставить подписаться под списком имен, им не известных, неведомых (и заставляли!), их заставляли признаваться в подготовке покушения на Мир Джафара Багирова.

Камера была так далека от мира, от улиц, по которым ты можешь пойти куда хочешь, от неба, к которому можешь в любое время поднять голову, от дерева, которого можешь коснуться рукой, когда захочется... В здешние цементные стены, в пол, в потолок впиталась безнадежность колодца, колодец был глубок, ты был на дне его, и если бы там, на дне колодца, ты поднял голову и стал кричать, тебя все равно никто бы не услышал, потому что ты был враг народа, ты был посажен в камеру не затем, чтобы отрицать это, чтобы кому—то что—то объяснять, а только затем, чтобы это подтвердить.

Но в камере, как и в обычном мире, было что—то преходящее, она то наполнялась, то пустела. Открывалась дверь, выкрикивалась фамилия, говорилось: «На допрос!» Значит, действительно, на допрос. Если после фамилии звучало: «С вещами!» — значит, заключенного куда—то увозили, была даже такая безумная надежда, что, может быть, освобождают...

Когда же только называли фамилию и не добавляли больше ничего, никакого приказа, это был ужас, это был такой ужас, что даже дно колодца в сравнении с ним было хорошо, дно колодца все—таки годилось хотя бы для того, чтобы дышать, плакать, стонать... Если после фамилии ничего не добавляли, значит, ведут на расстрел. Заключенный это знал, он кричал, бился о землю, он клялся, что невиновен, он хватал сокамерников за руки, за ноги и не хотел отпускать, он даже обгаживал брюки, его приходилось тащить из камеры волоком. А иной заключенный немел, превращался в механизм, двигался как заведенный, молча вставал и выходил из камеры, не проронив ни слова, ни звука. А бывал заключенный, который так ругался, будто дождался наконец момента, чтобы облегчить сердце, ругался самыми страшными уличными ругательствами, которых, может быть, не произносил никогда в жизни, бросался на охранников с кулаками, готов был рвать их зубами на части. Его выволакивали из камеры, помогая друг другу, втроем, а то и вчетвером. А бывал и такой заключенный, который торжественно вставал и, помолчав немного (может быть, все еще на что—то надеясь?!), говорил:

 — Моя совесть чиста! Да здравствует товарищ Сталин! Заключенные в камере, правда, уже не были людьми, но, как и люди, они все—таки были разные.

В жизни, за пределами камеры, вне колодца, там, где в любое время можно сесть в трамвай, нагреть воды и искупаться, выйти на берег и послушать шум моря, —  вот там порой происходили странные, непостижимые, не поддающиеся никакой логике события. И одним из непостижимых событий было то, что когда уже и Алескер—муэллим, и Калатнтар—муэллим, и Фирудин—муэллим, и Алибаба—муэллим, и сам Хыдыр—муэллим были арестованы и поспешно расстреляны как террористы, Хосров—муэллим все еще находился под следствием...

Хосров—муэллим был арестован за несколько часов до тех несчастных, один, а время было такое — столько было арестованных, что уголовное дело Хосрова—муэллима как—то выпало из группы поспешно расстрелянных террористов, и следователь Мамедага Алекперов вообще не обвинял Хосрова—муэллима как террориста. Хосров—муэллим был обыкновенный враг народа. Удивительное дело! То ли следователь Алекперов не знал о группе расстрелянных террористов, то ли забыл о ней, во всяком случае, он ничего про это не говорил. А Хосров—муэллим нисколько и не удивлялся, потому что Хосров—муэллим ведь и сам не знал о группе террористов, не знал, что и Алескер—муэллим, и Калан—тар—муэллим, и Фирудин—муэллим, и Алибаба—муэллим, и Хыдыр—муэллим расстреляны, что в дни, когда он сидит в Кишлинской тюрьме, в школе без конца идут митинги выражения ненависти, на учителей—террористов сыплются проклятья, Джумшудлу каждый день приходит, участвует в митингах выражения ненависти, Арзу каждый раз поднимается на трибуну и раскрывает внутреннюю сущность Алескера—муэллима, разоблачает его, разыскав в подвале спрятанные отцом книги, сдает их как вещественные доказательства в отряд Павлика Морозова и вместе со всеми членами отряда сжигает подаренные когда—то Авазбеком книги и древние рукописи...

В камере всегда было тринадцать заключенных (по норме этой камеры) — и до вчерашнего дня (понятие «вчера» было здесь условным, как «сегодня» и «завтра», здесь была своя единица времени, без «вчера», без «сегодня» без «завтра»...), но вчера ночью одного — художественного руководителя оркестра народных инструментов, от крика на допросах потерявшего голос, —  увели, причем плохо увели, фамилию назвали, больше ничего не сказали, и тот кинулся на пол, кричал без голоса, царапал цементный пол, хотел за что—то зацепиться, остаться, но беднягу схватили за ноги и выволокли.

В камеру должны были теперь привести нового, и камера с никогда не иссякающей надеждой ждала тринадцатого — тринадцатый мог принести новую весть из далекой жизни вне колодца. Тринадцатый заключенный каждый раз (люди ведь менялись, и тринадцатый всегда был новым, последним из помещаемых в камеру заключенных...) был вроде газеты, и кроме бесконечных судебных процессов, собраний, кроме разоблачений бесчисленных врагов народа, считавшихся до вчерашнего дня руководителями, крупными учеными, известными писателями, передовыми хозяйственниками, помимо митингов выражения ненависти, —  кроме всего этого, он ведь мог вдруг сообщить и о чем—то еще, и тогда крошечный лучик света падал на дно колодца.

Дверь отворилась, и Поэт, и Драматург, и Литературовед, и Фольклорист, и Философ, и Языковед, и Директор издательства, и Директор школы, и Библиотекарь, и Редактор, и Хосров—муэллим, и тот Один человек с беспокойством обернулись к двери, на скрип, к которому невозможно привыкнуть: чью фамилию назовут теперь, что скажут потом и скажут ли?

Но не назвали ничью фамилию, два охранника вволокли за руки нового тринадцатого заключенного, и как мешок с землей бросили его на цемент посреди пола, и дверь с тем же скрипом закрыли, заперев на задвижку, и, разнося эхо своих шагов из коридора тюрьмы по всем камерам, ушли.

Тринадцатого, как видно, сначала водили на допрос, а потом уже поместили в камеру, его так страшно избили, так пытали — английский шпион он был? или бухаринец? троцкист? замаскированный мусаватист? беспощадный пантюркист? А может, все вместе и при этом не хочет признаться?... Даже стонать сил у него не было. Он обвел глазами Поэта, Драматурга, Литературоведа, Фольклориста, Философа, Языковеда, Директора издательства, Директора школы, Библиотекаря, Редактора, Хосрова—муэллима и того Одного человека, потом снова посмотрел на Драматурга и вдруг усмехнулся глазами под распухшими, в синяках веками.

Он был избит до неузнаваемости, но Поэт все—таки узнал его и взволнованно воскликнул:

 — Это Гамлет! Это Гамлет! Осторожно! Поднимайте осторожно! Это Гамлет!...

И сокамерники теперь узнали тринадцатого. Настоящее имя и настоящая фамилия артиста, которого народ в Азербайджане называл Гамлетом, за незабываемо сыгранную им роль, будто вылетели из памяти всей камеры в Кишлинской тюрьме, будто тринадцатого заключенного действительно схватили, принесли и бросили сюда из средних веков, из датского замка Эльсинор.

Через некоторое время Гамлет приподнялся, снова оглядел по одному Поэта, Драматурга, Литературоведа, Фольклориста, Философа, Языковеда, Директора издательства, Директора школы, Библиотекаря, Редактора, Хосрова—муэллима и Одного человека — своих зрителей. Гамлет хотел подняться, но не смог и встал на колени, его распухшее, лиловое от синяков лицо озарилось, и голосом, который, наверное, навсегда впитается даже в стены той камеры, многое повидавшей, много слышавшей стонов, голосов, который пробьет цементный пол, потолок и выйдет наружу, начал декламировать Шекспира по—азербайджански в переводе Джафара Джаббарлы:

 

Быть или не быть — таков вопрос,

Что благородней духом — покоряться

Пращам и стрелам яростной судьбы

Иль, ополчась на море смут, сразить их

Противоборством? Умереть, уснуть —

И только; и сказать, что сном кончаешь

Тоску и тысячу природных мук,

Наследье плоти, —  как такой развязки

Не жаждать?

 

Когда Гамлет читал свой главный монолог, Хосров—муэллим хотел забыть весь мир, всю свою жизнь, судьбу, он желал забыть все — и шестилетнего Джафара, и чытерехлетнего Аслана, и двухлетнего Азера, и Ширин, плеснувшую вслед фаэтону, отправлявшемуся в Шушу, ковш воды, и мертвого петуха, и тот костер, и Гюльзар, широко раскидывавшую во сне руки, —  все, все хотел он забыть, только бы слушать Гамлета, жить бы только тем монологом, не было бы на свете ни афлатун—муэллимов, ни хыдыр—муэллимов, а был бы только Гамлет... Но невозможно было что—нибудь забыть, и мысль с безумной страстью уводила Хосрова—муэллима к часам, которые он проводил на допросе, снова сводила лицом к лицу со следователем Алекперовым...

... Следователь Мамедага Алекперов часто облизывал мясистые губы и, направив электрическую лампу на небольшом письменном столе в следственной комнате прямо в глаза Хосрову—муэллиму, говорил:

         Значит, так... — Потом, побарабанив по столу каждым из своих пухлых, как маленькие бочоночки, пальцев, спрашивал: — Ты признаешь, что в Гадруте писал заявления на русском языке?

Следователь Алекперов знал всю биографию Хосрова—муэллима, и Хосров—муэллим удивлялся, зачем эти люди о нем одном собрали столько информации и откуда они находят время для разоблачения настоящих бесчисленных врагов народа, если так долго и основательно занимаются им, ни в чем не виноватым.

        Ну, так признаешь, что писал в Гадруте заявления на русском языке?

Хосров—муэллим глотал воздух, закрывал глаза, ничего не видевшие из—за яркого света, снова глотал воздух, так что кадык поднимался и пускался на тонкой шее, и, подтверждая сказанное кивками, говорил:

         Писал...

Следователь Мамедага Алекперов получал удовольствие от признания Хосрова—муэллима, облизывал мясистые губы, почесывал трехэтажный подбородок и на всякий случай переспрашивал:

     — Значит, писал?

     — Писал...

     — Кому писал?

     — Люди приходили, просили, я и писал...

— Нет, нет, одну минуту! — Следователь Алекперов подносил пахну щий духами мягкий и мясистый палец к длинному носу Хосрова—муэлли ма. — Минутку погоди!... Ты же знаешь, меня запутать невозможно!... Я — Алекперов, понял, следователь Алекперов! Ты понял или нет?! — И следователь Алекперов смеялся как женщина. — Я у тебя спрашиваю, на чье имя ты писал заявления? Отвечай на мой вопрос!

        На имя руководителей...

Следователь Алекперов становился серьезней и, будто одним прыжком готовился уничтожить находящегося напротив, спрашивал:

     — На имя Бухарина писал?

— Откуда я знаю?

     — Да или нет?

     — Может быть...

     — «Может быть» посадили, вместо него горох вырос! — Следова тель Мамедага Алекперов смеялся, плечи его прыгали. — «Может быть» нельзя! Да или нет?! Отвечай!

     — Возможно!

     — Значит, да! На имя Рыкова заявления писал?

     — Рыков был председателем Совета Народных Комиссаров, дааа...

     — Ага! Значит, писал!

     — Люди просили... У каждого свои беды—заботы... Просили, я и писал председателю правительства, да...

     — Вот так... Смотри, как раскрывается твое нутро? Вот как заставляют человека говорить! От следователя Алекперова ничего скрывать нельзя!... Значит, ты просил помощи у Бухарина, Рыкова, да? Вел среди трудящихся пропаганду, что Бухарин, Рыков помогут, да? Отвечай, да?

Хосров—муэллим молчал, острый кадык поднимался и опускался на худой шее, внезапно он говорил:

         Но ведь... Но ведь я писал заявления и на имя товарища Сталина. Больше всего — на имя товарища Сталина!

Имя товарища Сталина каждый раз приводило к напряженному молчанию в следственной комнате в Кишлинской тюрьме, и в том молчании Хосров—муэллим будто вдруг начиная слышать беспокойный стук сердца в плотно набитом как мутака[11] теле следователя Алекперова. Молчание длилось, следователь Алекперов не знал, что сказать, и неожиданно плевал в лицо Хосрову—муэллиму:

— Подлец, сын подлеца! Меня на провокации толкаешь?!

Плевок стекал с лица Хосрова—муэллима на руку, лежащую на коленях...

 

Умереть, уснуть. Уснуть!

И видеть сны, быть может? Вот в чем

                                                            трудность;

Какие сны приснятся в смертном сне,

Когда мы сбросим этот бренный шум, — 

Вот что сбивает нас; вот где причина

Того, что бедствия так долговечны...

 

К Гамлету пришла какая—то внутренняя сила, как если бы те бедствия вновь потрясли его, Гамлет поднялся на цементном полу, встал на босые ноги с синяками под ногтями, и в тот миг не были видны раны на лице Гамлета, в тот миг разлился по лицу его свет, и просветленными глазами он по очереди смотрел на Поэта, Драматурга, Литературоведа, Фольклориста, Философа, Языковеда, Директора издательства, Директора школы, Библиотекаря, Редактора, Хосрова—муэллима и того Одного человека, просветленные глаза Гамлета излучали тепло, свет на дне колодца и одновременно наполняли сердца рыданием, рыдание встало комком в двенадцати горлах.

 

Кто снес бы плети и глумленье века,

Гнет сильного, насмешку гордеца,

Боль презренной любви, судей медлвдость,

Заносчивость властей и оскорбления,

Чинимые безропотной заслуге,

Когда б он сам мог дать себе расчет

Простым кинжалом?

 

... Следователь Мамедага Алекперов облизывал мясистые губы, почесывал трехэтажный подбородок и мясистыми пальцами перелистывал книгу, которая лежала перед ним на маленьком письменном столике. Вениамин Каверин, «Конец хазы». Когда Хосрова—муэллима забирали из дома, конфисковали во время обыска единственную память о Гадруте, и теперь, во время следствия, эта книга была вещественным доказательством его контрреволюционной деятельности.

       Значит, так... Эта книга твоя, да?

       Да...

       Конечно, твоя! Как бы ты это отрицал, а?

       Я же не отрицаю.

       И не сможешь отрицать!

       Да... Моя, моя книга, не отрицаю...

       Ты желаешь помочь следствию, поэтому не отрицаешь?... Нет! —Следователь Мамедага Алекперов подносил пахнущий духами палец к глазам Хосрова—муэллима, грозил им. — Нет! Потому ты признаешься, что другого выхода у тебя нет! Следователь Алекперов припер тебя к стенке! Ты читал эту книгу?

  Да...

       Сколько раз читал?

       Один раз...

         Правду говори!

Правду говорю, да...

Ты сказал, а следователь Алекперов так тебе и поверил, да? Всего один раз прочел, а?

— Да...

Хочешь отрицать, да? Хочешь направить следствие по ложному пути? Посмотрим, что у тебя получится!... Говори, откуда у тебя эта книга?

       Подарили...

       Кто подарил?

Профессор Зильбер... Эту книгу написал его брат... Профессор Зильбер подарил мне ее в Гадруте...

       Он еврей?

       Не знаю...

Значит, не знаешь, да? Хорошо... «Человеку, увидевшему и пережившему ад». Это он тебе написал, да?

  Да...

       И ты эту надпись читал?

       Какую надпись?

         «Человеку, увидевшему и пережившему ад».

       Конечно, читал...

       Вот так!... Значит, народ строит социализм, а ты в аду живешь, да?! Советский Союз, Советский Азербайджан — для тебя ад, да? Отвечай, быстрее отвечай! Да или нет? Не раздумывай! Отвечай!

       Ну нет... Тогда в Гадруте была эпидемия чумы...

       Может быть, примкнув к евреям, ты сам распространял ту эпидемию в Гадруте, а?

       Тот человек спас Гадрут от эпидемии... — Когда Хосров—муэллим произнес эти слова, перед его глазами встало лицо профессора Зильбера, профессор Зильбер опять, как в гадрутской больнице, подошел и сел на краешек кровати Хосрова—муэллима... Следователь Алекперов направил свет лампочки в глаза Хосрова—муэллима, но Хосров—муэллим в тот момент сидел лицом к лицу не с ярким светом в следственной комнате Кишлинской тюрьмы, а с профессором Зильбером, и профессор Зильбер опять боролся с чумой, потому что профессор Зильбер ошибся, профессор Зильбер полагал, что победил чуму, а чума продолжалась...

Хосров—муэллим не знал, что профессор Зильбер арестован как враг народа, не знал, что это второй арест в жизни профессора Зильбера после Гадрута: первый раз его арестовали в 1934 году, второй раз (теперь) — после открытия вируса весенне—летнего клещевого энцефалита, его арестуют и еще раз: в 1940—м... Но откуда Хосрову—муэллиму было знать о том, что было и будет. Следователь Алекперов, напротив, знал, что профессор Зильбер арестован как враг народа, и, облизывая полные губы, говорил:

         Ты думаешь, мы ничего не знаем! Сколько раз ты прочитал эту книгу, признавайся?! Сколько раз?

        Один раз прочитал...

Следователь Мамедага Алекперов снова умолкал на миг и снова внезапно плевал Хосрову—муэллиму в лицо:

 — Подлец, сын подлеца! Хочешь запутать следствие? Сволочь!

Лицо Хосрова—муэллима было как мусорный ящик, когда следователь Мамедага Алекперов злился и ему хотелось плеваться, он плевал туда...

 

Кто бы плелся с ношей,

Чтоб охать и потеть под нудной жизнью,

Когда бы страх чего—то после смерти —

Безвестный край, откуда нет возврата

Земным скитальцам, —  волю не смущал,

Внушая нам терпеть невзгоды наши

И не спешить к другим, от нас сокрытым?

Так трусами нас делает раздумье,

И так решимости природный цвет

Хиреет под налетом мысли бледным,

И начинанья, взнесшиеся мощно,

Сворачивая в сторону свой ход,

Теряют имя действия. Но тише!

Офелия? В твоих молитвах, нимфа,

Все, чем я грешен, помяни.

 

Артист был заключенный, зрители были заключенные, только Шекспир был Шекспиром всех эпох, Шекспир был вечно на свободе, для него не было непробиваемых стен, непреодолимых границ, и через плевки следователей алекперовых, и через лиловость синяков на теле Гамлета Шекспир проникал на дно колодца.

Гамлет улыбнулся. Улыбаясь, закачался на месте. Но не упал, сумел удержаться. Протянул руку, будто получил от зрителей цветы, понюхал цветы, прижал к груди и сказал:

         Последний букет, полученный мной на сцене!

Гамлет собрался шагнуть к своему месту. Но колени подогнулись, он упал ничком на цемент, разбил нос, губы, кровь растеклась по цементу. Поэт подхватил его, поднял, и Гамлет, глядя на молодого Поэта, сказал, будто продолжая монолог:

         Не трогай меня, несчастный!... Ты разве не знаешь, кто я? Я враг народа, я террорист, я шпион! Убери руки, или это, как болезнь, и тебя заразит!... Убери руки, Поэт!... О несчастный!... Или и ты уже заражен этой болезнью?

Кажется, теперь в глазах Гамлета был уже другой свет — свет больного воображения.

Поэт уложил Гамлета на кровать.

Воцарилась такая тишина, какой никогда ещё не бывало в камере Кишлинской тюрьмы.

Сколько прошло времени? Час? Три часа? Пять?

Снова звякнул замок, заскрежетала дверь, назвали фамилию Гамлета и больше ничего не добавили.

У Гамлета не было сил встать, и два стражника подхватили его под мышки и, волоча по цементу, вытащили.

Гамлет не сказал ни слова, не попрощался со своими последними зрителями. А может быть, он и не знал, куда идет.

Снова заскрежетала дверь, заперли замок.

Снова в камере воцарилась тишина, и в тишине Философ прошептал:

Интересно, если бы Ленин остался жив, его тоже теперь арестовали бы?

Шепот услыхали все, но почему—то никто не испугался, что его услышат и стражники...

И воспаленный горячечный мозг Философа, посвятившего свою жизнь марксизму, в камере Кишлинской тюрьмы точно и ярко воссоздал облики Маркса и Энгельса, и Философу показалось, что и Маркс, и Энгельс вместе с ним заключены в камеру Кишлинской тюрьмы, они тоже совершенно бесправны, тоже изолированы, лишены каких бы то ни было прав. Их, Маркса и Энгельса, так же пытают, как Гамлета, —  ломают зубы, загоняют иголки под ногти, пинками ломают ребра, и кровь из разбитых губ течет по их бородам...

Следователь Мамедага Алекперов плюет в лицо Марксу и Энгельсу, требует признания, что они японо—немецкие шпионы, троцкисты, пантюркисты, мусаватисты, добивается признания в намерении убить товарища Мир Джафара Багирова, в участии в террористических акциях, направленных непосредственно против товарища Сталина...

И горячечное воображение Философа нарисовало картину: Карл Маркс и Фридрих Энгельс стоят под палящим солнцем, прислонившись спинами к белоснежно выбеленной каменной ограде, рубашки на груди разорваны, Философ не видел винтовок, но знал, что в грудь Марксу и Энгельсу нацелены винтовки.

Философ хотел крикнуть тем, с винтовками, что это Маркс и Энгельс, что их нельзя расстреливать. Он хотел крикнуть: «Не расстреливайте их!» — но не мог издать ни звука, потому что боялся: возьмут и самого расстреляют.

Но тут Маркс и Энгельс еще сильнее выпятили грудь, собрали последние силы, вытянули вперед руки и закричали: «Да здравствует товарищ Сталин».

 

да здравствует товарищ Сталин!

да здравствует товарищ Сталин!

да здравствует товарищ Сталин!

да здравствует товарищ Сталин!

 

, , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , ,

 

, , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , , ,

 

потом были спущены курки невидимых ружей, из груди и Маркса, и Энгельса фонтаном хлынула кровь—потом и Маркс, и Энгельс исчезли, стали невидимы... и большие пятна крови на белоснежной каменной стене ярко—красным засверкали на солнце...

И в ту ночь Хосров—муэллим увидел во сне в камере Кишлинской тюрьмы человека, который прежде никогда не являлся в его сон.

За всю свою жизнь Хосров—муэллим всего один раз видел первого секретаря ЦК КП(б) Азербайджана: на торжественном собрании, посвященном пятнадцатилетию установления советской власти в Азербайджане 28 апреля 1935 года; из райкома Джумшудлу прислал в школу три приглашения, и Алескер—муэллим счел нужным дать одно из них Хосрову—муэллиму. Он сидел в последнем ряду большого зала, а Мир Джафар Багиров — в президиуме на сцене, но поскольку портреты его без конца публиковались в газетах, журналах, всем в Азербайджане казалось, будто они видели Мир Джафара Багирова вблизи.

И вот ночью в Кишлинской тюрьме Хосров—муэллим увидел во сне Мир Джафара Багирова. Лицо Мир Джафара Багирова выступило из мрака, как будто со дна глубокого, очень глубокого колодца, оно быстро приближалось и наконец остановилось перед Хосровом—муэллимом Хосров—муэллим посмотрел в глаза, устремленные на него сквозь круглые стекла очков, и там же, во сне, весь облился холодным потом, потому что в глазах Мир Джафара Багирова, устремленных сквозь круглые стекла очков, был отсвет костра, горевшего в шести километрах от Гадрута десять лет назад, и тот отсвет источал чуму. Хосров—муэллим заслонился ладонями, отвернул лицо в сторону, стремясь защититься от чумы, он хотел бежать, но куда ни поворачивался, как ни старался заслониться, закрыться, отпихнуть чуму от себя, глаза, устремленные на него сквозь круглые стекла очков, не отставали, источаемая ими чума как черный—пречерный мазут разливалась по лицу, по груди Хосрова—муэллима, и издалека послышались крики будто заживо горящих в костре шестилетнего Джафара, четырехлетнего Аслана, двухлетнего Азера, и услыхавшая их крики Ширин, горя на костре, завыла как волчица...

        Ты чума! Чума! Чума! Чума! Ты чума! — среди ночи в камере Кишлинской тюрьмы Хосров—муэллим схватил за грудки Одного чело века, тряс его и изо всех сил орал, он хотел растерзать, разорвать на куски Одного человека — Мир Джафара Багирова. — Чума! Чума! Ты чума! Чума!

У проснувшегося от нечеловеческого крика Одного человека собственный голос пропал, он не мог вымолвить ни слова и вырваться из высохших, как сухое дерево, рук Хосрова—муэллима тоже не мог и едва не задыхался.

        Чума! Чума! Чума! — кричал Хосров—муэллим как сумасшедший.

Проснулся и подоспел на помощь Поэт, обнял Хосрова—муэллима, попытался, отвести его в сторону, но сил у молодого Поэта не хватало, а Хосров—муэллим никак не мог опомниться, прийти в себя и, вздувая вены на тонкой шее, по которой тек холодный пот, все тем же нечеловеческим голосом кричал:

         Чума! Чума!... Чума!...

Хосров—муэллим старался задушить, убить Одного человека, на помощь Поэту пришли Философ и Редактор, и втроем они вырвали из рук Хосрова—муэллима Одного человека, оттащили Хосрова—муэллима.

Хосров—муэллим задыхался, сердце его колотилось, будто хотело вырваться из груди, но понемногу Хосров—муэллим все—таки стал приходить в себя. Он не помнил, как встал с места, как напал на Одного человека, приняв его за Мир Джафара Багирова...

В камере воцарилась тишина, и в тишине внезапно Один человек заплакал, всхлипывая как ребенок:

— Чего вы все от меня хотите? Вы, вы, ну почему вы—то меня мучаете?

Потом однажды звякнул запор, заскрежетала дверь, назвали фамилию Хосрова—муэллима и сказали:

— С вещами.

Хосров—муэллим был обвинен в диверсионной деятельности, ему дали десять лет лишения свободы, отправили в Сибирь, в Томскую область, в Колпашевский район — в Нарым, где в свое время был в ссылке товарищ Сталин.

Теперь тысячи арестованных Иосифом Виссарионовичем Сталиным людей отправляли в Нарым, туда, где до революции был в ссылке сам Иосиф Виссарионович Сталин.

В 1912 году, в конце июля, И. В. Сталина арестовали в Петербурге и как политического заключенного на судне «Колпашево» отправили из Томска в Нарым. Полицейское управление Томска завело новое секретное дело «О ссылке Иосифа Виссарионовича Джугашвили, начиная с 8 июня 1912 года под открытым полицейским надзором на 3 года в Нарым». Товарищ Сталин жил в маленьком деревянном доме крестьянина Якова Агафоновича Алексеева на берегу озера Полой и в тот же год, 1 сентября, сбежал из Нарыма на судне, отправлявшемся в Тюмень. Много большевиков и кроме товарища Сталина были в ссылке в Нарыме, и товарищ Сталин бежал с их помощью. Сосланные в Нарым за большевистскую деятельность полицией Николая II неоднократно бежали из ссылки, это было делом почти обыкновенным. Бежал Алексей Иванович Рыков, член партии с 1898 года, после смерти Ленина шесть лет возглавлявший Советское государство. Бежал и Александр Васильевич Шотман, и Вениамин Давыдович Вегман, члены партии с 1899 года. Бежали десятки других, и десятки ссыльных в самом Нарыме вели революционную деятельность, а после победы Великой Октябрьской революции работали на высоких партийных и государственных постах. Но в 1937—1938 годах все были расстреляны как враги народа, террористы и шпионы...

Первый знакомый, которого увидел Хосров—муэллим в Нарыме, был Красный Якуб, он тоже был политический заключенный. Голос Красного Якуба был едва слышен из—под тряпок, которыми он закутал лицо в сорокапятиградусный мороз:

         Сказали, будто я бухаринец, муэллим... И даже не объяснили, злодейские дети, что такое — бухаринец?... Что делает бухаринец?... Что он делает такого, чтобы ему припаяли пятнадцать лет и отправили в Сибирь? Ну ничего, учитель, мы с тобой чуму видали. Что такое Сибирь, если мы с тобой, муэллим, чуму победили...

Хосров—муэллим смотрел, как Красный Якуб, пытаясь согреться, хлопал руками, плотно обернутыми в тряпки, похожими на клубки, как он прыгал на месте, потом спросил, будто не на далекой сибирской земле, среди льда и мороза, у Красного Якуба, а сам у себя:

         Так вы победили чуму?...

Этот вопрос и потом не выходил из памяти Хосрова—муэллима.

На далекой сибирской земле у Хосрова—муэллима были очень неожиданные встречи, но самая незабываемая произошла летним днем 1947 года на берегу реки Обь (Иосиф Виссарионович Сталин в сентябре 1912 года сел в лодку и сбежал из ссылки именно по этой реке): среди политических заключенных, привезенных из Тюменской области, Хосров—муэллим увидел Мамедагу Алекперова.

Он совсем не похудел.

Мамедага Алекперов исполнял обязанности моллы при захоронении умерших в ссылке заключенных мусульман, за такую услугу каждый арестант отрывал от своего пайка кусок и давал Мамедаге Алекперову.

От Мамедаги Алекперова больше не пахло духами, он издавал какой—то другой запах, но Хосров—муэллим никак не мог понять какой...

Узнал Мамедага Алекперов Хосрова—муэллима или не узнал? Неизвестно. Хосров—муэллим выяснять не стал. Но порой Хосрову—муэллиму казалось, что хотя Мир Джафар Багиров и этот человек совершенно непохожи друг на друга, ни внешне, ни, наверное, по характеру, по масштабу личности, но по существу, если вглядеться, они были как братья близнецы. Может, Мир Джафар Багиров, чтобы скрыться, превратился в Мамедагу Алекперова... А как же он попал в Сибирь?...

Сидя в уголке, Хосров—муэллим внимательно смотрел на Мамедагу Алекперова, наблюдал за Мамедагой Алекперовым.

И Красного Якуба на берегу Оби Мамедага Алекперов по мусульманским обычаям препоручил земле, и как все азербайджанские, татарские, узбекские, чеченские, лезгинские, казахские, кабардинские, балкарские, карачаевские, ингушские, таджикские, киргизские заключенные, Хосров—муэллим выделял часть своего пайка Мамедаге Алекперову.

... Хосров—муэллим вернулся в Баку через семнадцать лет, осенью 1956 года, получил реабилитацию, но уже больше не преподавал, стал продавцом в газетном киоске.

После того как Хосрова—муэллима арестовали и увели, Гюльзар не поддерживала с ним связь (наверное, не могла поддерживать...) и не стала ждать Хосрова—муэллима, уставившись на дорогу. Выйдя замуж, она переехала в Дербент. Однажды — в середине шестидесятых годов — Хосров—муэллим встретился с приехавшей в Баку Гюльзар, короткая встреча старого мужчины и старой женщины через тридцать лет разлуки была теплой, родственной, но после той короткой и теплой встречи эти двое больше не виделись никогда и ничего друг о друге не знали.

 

10

 

Лучи рассвета

 

В тот день над морем вдоль всей линии горизонта сияло ярко—красное утро, краснота рассвета окрасила ярко—красным и воды Каспия, как будто в воде были ранены целые стаи рыб и их алая кровь выступила на поверхности моря.

Странное дело, для Гиджбасара, всю жизнь тосковавшего по свежему, с кровью мясу, краснота горизонта и моря была чем—то неприятна, рассветная краснота говорила не о недостижимом куске свежего мяса, а о злобе, покрасневших от ярости глазах, о жестоких пинках и тяжелых камнях: «пошел!», «убирайся отсюда!». Лежавший на брюхе под кустом на приморском бульваре (морда на передних лапах), Гиджбасар смотрел сквозь листья на красный горизонт и море еще не совсем открытыми со сна глазами. Ночью он спал беспокойно, часто открывал глаза, смотрел в темноту, и теперь темнота стала красной, и Гиджбасар смотрел на красноту—Кровь из поврежденной глотки Гиджбасара запеклась на грязных кофейно—черных шерстинках его шеи, боль пронзала все тело, возрастала при малейшем движении еще больше, и, глядя на красный рассвет, Гиджбасар заранее ощущал муку, которая ему предстоит: встать, бежать, прятаться, искать еду, и тяжкий груз муки, ожидающей его через некоторое время, давил Гиджбасара, под тем грузом морда его как к наковальне была притиснута к передним лапам.

Вчера Гиджбасар, кружа по совершенно чужим улицам Баку, прячась от беспризорных местных собак, поделивших между собой весь город, спасаясь от бесчисленных машин, автобусов, троллейбусов, мотоциклов, прижимаясь к заборам, ночью забрел во двор какого—то большого дома на приморском бульваре, постоял у стены, прислушался, проверил, чем пахнет. В доме смотрели футбольный матч и порой все вскрикивали, а порой наступала тишина и слышался лишь торопливый говорок футбольного комментатора. Гиджбасар не уловил ничего страшного в этих звуках; кроме нескольких кошек на мусорных ящиках в дальнем конце двора, живой души не было. В стены большого дома, в асфальт во дворе, в настежь раскрытые ворота, в отличие от других больших и малых домов Баку, дворов, садов, площадей, не впиталось ничего, что испугало бы Гиджбасара, и пес медленно двинулся к мусорным ящикам.

Правда, по неподвижности кошек, влезших на полные мусора железные ящики, по их безразличным взглядам Гиджбасар понял, что там нет ничего интересного, но Гиджбасару надо найти хоть что—нибудь, надо было поесть, потому что с самого того утра, с тех пор, как он убежал с кладбища Тюлкю Гельди, уже несколько дней Гиджбасару ничего не доставалось, и усталость, бесприютность, голод этих дней становились нестерпимыми.

Скрип нарушил тишину ночного двора, и Гиджбасар повернул голову в сторону дома, взглянул в направлении скрипа: отворилась дверь на балкон, женщина с газетным свертком в руке огляделась по сторонам и, решив, что никого нет вокруг, швырнула сверток в сторону мусорных ящиков.

Он шлепнулся на асфальт, и Гиджбасар со свойственным ему в молодые годы проворством и страстью в три прыжка настиг божью милость, схватил. Кошки злобно зашипели и отошли в сторонку, а Гиджбасар, не обращая внимания на потерявших свою долю кошек, быстро снес прекрасно пахнущий сверток к стенке дома во двор, помогая себе передними лапами, разорвал бумагу, торопливо, жадно давясь начал есть прекрасные объедки: кусочки колбасы, хрящи, даже цыплячьи косточки с кое—где оставшимися кусками мяса, огрызки вареных яиц, кусочки хлеба, обмакнутые в какой—то жир и сохранившие аромат и вкус замечательных яств... Всего этого было мало (остатки трапезы на двоих), но все—таки по мере того, как Гиджбасар торопливо заталкивал еду себе в утробу, он чувствовал, как тело его наливается силой, как в глаза приходит свет.

Кошки стояли неподалеку и обиженно смотрели, как внезапно появившийся неведомый пес уминал прекрасные лакомства, аромат которых они чуяли. Кошки, наверное, заметили и старость, и, что самое главное, немощь пса, они не боялись его, даже, может быть, намеревались напасть на Гиджбасара и похитить еду; но Гиджбасар уже прикончил и кусочки колбасы, и кости, и хлеб, и остатки яиц и теперь обнюхивал обрывки газет, облизывал асфальт, время от времени с откровенной благодарностью поглядывая снизу вверх в сторону того балкона.

Дом вдруг зашумел (как видно, забили гол), но шум не имел отношения к Гиджбасару, был не страшен и не опасен, наоборот, тот шум теперь свидетельствовал о неожиданном даре божьем в жестоком мире.

Гиджбасар все нюхал газетные обрывки, все вылизывал асфальт и не заметил, как кошки вдруг сбежали, исчезли, будто после сокровищ из газетного свертка у Гиджбасара притупилась способность различать другие запахи, слышать шорох. Он все понял, когда уже было поздно. Огромная, черная как ночь собака последними атакующими прыжками набросилась на него и вонзила клыки в шею Гиджбасара. От ужаса боли и внезапности нападения Гиджбасар завизжал так жалобно, так беспомощно, что некоторые из жильцов большого дома оторвались от футбола, встали и выглянули в окно.

Молодой, здоровый Черный пес был грозой всех окрестных собак, господином и хозяином всех окрестных уличных сук, отцом большинства рождающихся щенков. В теле Черного пса кипела кровь различных пород, и десять — пятнадцать поколений разные крови, перемешавшись, принесли миру Черного пса, будто затем, чтобы отомстить (кому и чему?) за все муки и страдания, перенесенные десятью — пятнадцатью поколениями его предков на улицах города. Каждый неизвестный пес был врагом Черного пса и не имел права ступать на его территорию, в его часть города.

Гиджбасар задыхался и, устремив на верхние этажи большого дома (в сторону того балкона!) выпученные, чуть не вылезающие из орбит, молящие о пощаде у неба и земли глаза, собрав все силы, еще раз (наверное, последний!) жутко взвизгнул.

Чудо это было или что другое?... На том балконе, с которого был сброшен для Гиджбасара божий дар, снова отворилась дверь, но на этот раз вышел мужчина (видимо, участник трапезы с колбасой, цыпленком и яйцами) и запустил в собак большой картофелиной:

 — Пошел!...

На весь двор в ту апрельскую ночь прозвучало «пошел!». Это слово было противным, Гиджбасар слышал его всю жизнь, но теперь оно прозвучало для Гиджбасара так по—родственному, что в задыхающемся и гаснущем мозгу пса появилась надежда. А большая картофелина, с силой запущенная с высокого этажа, попала Черному псу в бок, и разрывающийся от злобы Черный пес, выпустив глотку Гиджбасара, поднял морду вверх и басом, сердито залаял в сторону балкона. С балкона бросили вторую картофелину, и хотя она в Черного пса не попала, он взъярился еще сильней, залаял еще громче и яростнее.

Как видно, опять забили гол, и все большое здание радостно вскричало, и лай Черного пса смешался с криком дома.

А Гиджбасар, выбежав со двора со скоростью, которую подогревал страх, уже пересекал широкий проспект. Водители жали на тормоза, чтобы не задавить пса, из шеи которого текла кровь и который задыхаясь бежал, не обращая внимания на машины, устрашающий скрежет тормозов еще сильнее подгонял Гиджбасара, и наконец, перебежав проспект, он оказался на бульваре, кинулся в густые заросли маслин и, на миг остановившись, глубоко дыша, оглянулся на большой дом. Молодой, здоровый Черный пес не появлялся, будто широкий проспект был никогда в жизни не виданной Гиджбасаром бурной рекой и Гиджбасар, переплыв реку, спасся, а Черный пес остался на том берегу, бурная река — быстро мчавшиеся машины — избавила Гиджбасара от жуткого страха и теперь охраняла Гиджбасара.

Бульвар был абсолютно пуст, и море было в черной—пречерной мгле, и одиночество тянущегося насколько хватит глаз простора принесло еще больше печали Гиджбасару, и пес у того же куста опустился на землю.

Гиджбасар чувствовал теплоту крови, текущей из шеи, рана пульсировала. Спереди ветер не дул, слышался спокойный гул моря. Сзади — по ту сторону маслиновой рощицы, на проспекте, слышался шум машин, их свет, пробиваясь сквозь заросли маслин, слабо освещал место под кустом. От асфальта на бульваре запах машин не доносился, да Гиджбасар был не в том состоянии, чтобы еще к чему—то принюхиваться, во всем теле пса было такое бессилие, такая боль, что они пересиливали беспокойство и страх перед машинами...

И теперь открывалось ярко—красное утро...

Гиджбасар понимал, что надо вставать, надо искать спокойное местечко, искать еду, но не вставал, положив морду на передние лапы, сонными черными глазами так и смотрел на красноту. Гиджбасар хотел хотя бы повернуть голову назад, посмотреть на большой дом, потому что всю ночь страх перед Черным псом был внутри Гиджбасара, ведь тот здоровый, молодой, сильный пес мог прийти сюда, мог найти Гиджбасара здесь, но Гиджбасар не поворачивал голову — малейшее движение распространяло боль из шеи по всему телу.

Отведя глаза от той красноты, пес, не шевельнувшись, посмотрел в сторону нагорной части Баку, туда, где должно было быть кладбище Тюлкю Гельди. Некоторое время смотрел туда, и в глазах пса, смотрящего в сторону кладбища Тюлкю Гельди, было полное безразличие... Вдруг уши Гиджбасара встали торчком, пес услышал машину, внезапно въехавшую на бульвар ранним утром, и почуял запах колес, бензина, железа — и Гиджбасара охватило беспокойство.

Начавшая работу ранним утром машина—фургон бакинского санитарного управления, въехав на приморский бульвар, остановилась около спящего еще фонтана, и двое в белых халатах, выйдя из машины, стали оглядываться по сторонам. Водитель, прижавшись грудью к рулю, потянулся и зевая проворчал:

 — В такое время и собаки спят!

В руке одного из санитаров, вышедших из машины, было ружье. Эти люди по инструкции должны были очищать город от бешеных и больных собак, но у них не было ни времени, ни желания выполнять смехотворную инструкцию (то есть ставить собакам диагнозы); для них каждая беспризорная уличная собака была бешеной и больной. У санитара с ружьем за долгие годы службы выработался инстинкт на собак, инстинкт сразу повел его к декоративному кусту, под которым лежал Гиджбасар. Второй санитар шел следом.

Гиджбасар из—за куста, сквозь листья и ветки, видел и машину, и приближающихся санитаров и, наверное, чувствовал, что готовится что—то дурное, что надо бежать, и бежать незаметно. Гиджбасар выпрямил задние лапы, а морду от основания куста не отрывал. Санитар с ружьем тотчас увидел кофейно—черные волоски задней части, высунувшиеся из—за куста, и, прижав приклад к груди, нажал на курок.

Глухой выстрел разнесся по бульвару, по широкому проспекту, где проезжали пока еще редкие машины, и Гиджбасар почувствовал сначала удар по задней ноге, а потом боль, но не заскулил, понял, что нельзя издавать ни звука, снова растянулся на земле, ползком пробрался под второй куст. Здесь начиналась густая маслиновая рощица, и надо было найти возможность броситься в расщелину и бежать, бежать, спасаться. Санитар с ружьем в руке вглядывался в декоративный куст, хотел понять, где залегла собака. Но случилось неожиданное: видно, напавший на след Гиджбасара, теперь к нему тайком приближался молодой, здоровый Черный пес. В мгновение ока Черный пес, выскочив из маслиновой рощицы, оказался на асфальте и стал с обычной своей злобой, низким голосом лаять на санитаров.

Легкий отзвук двух подряд глухих выстрелов снова разнесся в округе, и лай Черного пса превратился сначала в повизгивание, потом в стон, Черный пес закачался на месте, голова его опустилась, лапы подогнулись, и он упал на бок, растянулся в своей крови, вытекающей из живота и груди. Пару минут лапы Черного пса дергались в воздухе, потом тело вытянулось, спина напряглась, и Черный пес остался недвижим.

Стрелявший перекинул ружье через плечо, вынул из кармана большие синие рукавицы, надел их, второй тоже вынул из кармана и надел такие же большие рукавицы, и оба приблизились к сумасшедшему Черному псу, один взялся за передние лапы, другой за задние, подняли Черного пса и понесли к фургону.

Черный пес, подставивший себя под пулю как прекрасная мишень, был сегодняшним утренним почином санитаров — и если бы им и дальше так везло, они запросто выполнили бы сегодняшний план. Санитарам надо было обойти места, где могли укрываться беспризорные уличные собаки, чтобы в городе не распространялись эпидемии, чтобы было чисто. Но они собирались искать не только больных, но вообще собак, план требовал собачьих трупов, поэтому они намеревались стрелять подряд всех собак, попадающихся им навстречу.

Гиджбасар из—за куста видел все, происшествие заставило его забыть о боли в шее, в ноге, и когда санитары, открыв дверцу фургона, забросили внутрь труп Черного пса, Гиджбасар прыжками помчался в маслиновую рощицу и, напрягая все силы, постарался убежать от этих мест как можно дальше.

Санитар без ружья, взглянув в сторону декоративного куста, спросил:

         А другой куда делся?

Санитар с ружьем, повернув голову, посмотрел сначала на куст, потом в сторону маслиновой рощицы, догадался, в каком направлении исчез пес, с искренним сожалением сказал:

  Сбежал, подлец!
Оба сели в машину.

Водитель в очередной раз зевнул, запустил мотор и опять проворчал:

         На катафалке и то лучше работать! Мертвых собак вожу...

Машина—фургон тронулась с места.

Краснота рассвета понемногу спадала, в Баку начинался новый день.

 

11

 

Абдул Гафарзаде

(Продолжение)

 

Когда в тот апрельский день Абдул Гафарзаде во второй раз вышел из здания райисполкома и опять приехал на троллейбусе в управление кладбища, к нему вошли двое и немного его расстроили. Один был приземистый парень, другой — худой и длинный как столб тип (давеча, возвращаясь с собрания, он видел их в комнате ожидания), они хотели получить место для своего покойника и боролись против взяток... Идиоты!... Абдул Гафарзаде видеть не мог таких жалких людей, поскольку они — разини и бессмысленные существа, у них копейки в кармане нет, поэтому они борются за справедливость, талдычат о законе. А приземистый болван призывал на помощь законы Советского Союза, и страж закона в Советском Союзе майор Мамедов как нарочно был здесь, он показал болвану законы...

Кладбище Тюлкю Гельди входило в территорию Мамедова, участкового уполномоченного, майора милиции. Когда он пришел на работу, был старшим лейтенантом, но человек, конечно, неблагодарное существо — теперь он уже не мирился с должностью участкового уполномоченного, в последнее время особенно подольщался к Абдулу Гафарзаде, чтобы он пошел в Бакинское городское управление милиции или в Министерство внутренних дел, похлопотал, чтобы его продвинули по службе. Ему хотелось бы стать начальником районного отделения милиции, для начала хотя бы заместителем начальника... Вначале Абдул Гафарзаде через Мирзаиби, Агакерима и Василия время от времени давал Мамедову на карманные расходы, но теперь сам Мамедов при случае делал намеки Мирзаиби, Василию, Агакериму (прямо говорить не осмеливался), предлагал деньги для Абдула Гафарзаде, чтобы Абдул Гафарзаде пошел в верха его дела налаживать. Голодушник был, а с тех пор как стал здесь участковым уполномоченным, прибарахлился — на территории сколько угодно шашлычных, лавок, цех мороженого, цех ремней, керамическая фабрика, пивные... Если с каждого в месяц немного хоть пятьсот рублей, сколько выйдет?... Во всяком случае, с голоду не умрешь... В общем, Мамедов тоже был человек и лез из кожи, хотел жить как человек. Возможно, Абдул Гафарзаде ему поможет, но пока он окончательно не решил. А теперь Абдул Гафарзаде был голоден и, вызвав новую секретаршу, послал ее в магазин за хлебом и сыром. Конечно, девушка проявила халатность, без разрешения впустила двух болванов, а Абдул Гафарзаде не любил халатности, особенно на работе, но Абдул Гафарзаде любил молодых и красивых девушек — и, поддавшись чувству, выгнать такую девушку из—за халатности? Пока не время... И потом — Абдул Гафарзаде ничуть в этом не сомневался — тех двоих впустила сюда не девушка—секретарша, хотя именно она должна решать, кого впускать, кого нет. Их впустила постепенно теряющая разум Бадура. Бадура никак не хочет смириться со своей старостью и до сих пор ревнует Абдула Гафарзаде. Никто этого не видит, может быть, даже сама Бадура не понимает, что ревнует, но Абдул Гафарзаде видит отлично. Азербайджанки такие, да... Вон бухгалтер Евдокия Станиславовна или кассир Маргарита Иосифовна состарились, так опустили головы и работают. А в молодости мало ли что они вытворяли с Абдулом Гафарзаде? Но то минуло, и они смирились. А азербайджанки не могут... Во всяком случае, с Бадурой надо хорошенько поговорить, а новая девушка — дело дальнейшего, не теперь же... Наконец, нужно спокойно почитать сегодняшние газеты...

Красивая девушка—секретарша, глядя на два мятых рубля, данных Абдулом Гафарзаде, стояла в растерянности: человек, о котором люди столько говорят, как простой могильщик вынул из кармана два мятых рубля, он на обед, как простой могильщик, будет есть магазинный сыр с магазинным хлебом... Девушка смотрела то на мятые рубли, то на обитую коричневой кожей дверь кабинета...

Машинистка Бадура—ханум знала все от и до и об управлении кладбища, и про Абдула Гафарзаде (во всяком случае, так казалось этой женщине, работавшей в управлении кладбища свыше двадцати лет!), и потому, сидя у себя в углу и продолжая печатать, она взглянула на новую секретаршу, и по ее ярко накрашенным губам пробежала улыбка. Бадура—ханум тоже, когда пришла в это управление двадцать два года назад, когда двадцать два года назад впервые познакомилась с Абдулом Гафарзаде, многому удивлялась и часто терялась. А теперь, спокойно сидя в своем углу, она печатала диссертацию. Абдул Гафарзаде разрешил, когда нет работы по управлению (а в управлении работы для машинистки было очень мало — в основном справки, рапорты Абдула Гафарзаде для вышестоящих организаций, некоторые просьбы), и Бадура—ханум печатала работы своих клиентов, самые разные диссертации — от литературной до философской.

Конечно, как могла понять молодая, красивая девушка—секретарша, почему такой человек, как Абдул Гафарзаде, хочет на обед хлеба с сыром? Почему не велит принести себе обед из прекрасных шашлычных Баку (одна из шашлычных под названием «Прощай» как раз рядом с кладбищем Тюлкю Гельди, и не кто—нибудь, а сам Абдул Гафарзаде ее истинный хозяин)? А причина проста: если бы Абдул Гафарзаде теперь хорошенько пообедал, то дома он не мог бы есть, а когда он не ел дома, Гаратель вообще в рот ничего не брала. Абдул Гафарзаде перекусит хлебом с сыром, а после работы дома приготовит обед (если Гаратель сама не приготовит обед к возвращению мужа с работы), будет есть с аппетитом и Гаратель заставит немного поесть. В общем, откуда могли прийти в голову молодой девушке—секретарше такие странные дела.

Пройдя за свой стол в кабинете, Абдул Гафарзаде начал читать газеты и вспомнил, как утром Фарид Кязымлы скрывался за газетой, потом почему—то вспомнил Буруна и после утреннего беспокойства, дневной спешки, широко раскинув руки, с удовольствием потянулся, улыбнулся.

Фарид Кязымлы и Бурун были совершенно разные люди, занимали в обществе совершенно разные позиции, но Абдул Гафарзаде видел между ними нечто близкое, родственное.

Во дворе управления кладбища Тюлкю Гельди был небольшой морг, но в этом одноэтажном трехкомнатном, выбеленном известкой здании никогда не бывало трупов (Кто до похорон отдаст своего покойника в морг?). Кладбищенские каменщики, плотники, слесари, грузчики (были и такие в штате, кто—то ведь должен снимать гроб с машины и нести к могиле), могильщики—алкоголики и их не состоявшие на службе в управлении кладбища приятели—алкоголики провели в морг воду, газ из котельной, поставили печку, печка грела так, что полы и стены, выложенные бельм кафелем, потели от жары даже в разгар зимы.

Днем в морге, можно сказать, людей не бывало, только один—два алкоголика спали на полу в маленькой комнате, но как только наступал вечер, а особенно полночь, в морге закипала жизнь: машины подъезжали к воротам управления кладбища, клиенты, выходя из машин, направлялись в сторону морга, или для клиентов, подъезжающих на такси, караульщик кладбища Афлатун охотно бежал в морг.

Дело было в том, что по ночам, когда в городе закрывались не только магазины, но и рестораны, в морге шла торговля водкой, бутылка продавалась втрое, впятеро, а порой и вдесятеро дороже (зависело это от клиента и погоды; в снежно—метельные ночи цена на водку, как ртуть в термометре под мышкой тяжело больного, взлетала). У торговли в морге была своя система, доход от этой ночной жизни кладбища Тюлкю Гельди находился в руках трех людей, близких Абдулу Гафарзаде: кочегара Мирзаиби (лет десять назад Абдул Гафарзаде принял его на Должность кочегара, а прежде он, выпускник востоковедческого факультета университета, работал переводчиком в Египте и Ливии, научным работником в Академии наук), слесаря Агакерима и могильщика Василия Митрофанова, а Бурун был, как говорится, их неофициальным

компаньоном.

Разумеется, Мирзаиби не прикладывал и пальца к работе в котельной, Агакерим не слесарил, Василий Митрофанов не рыл могилы. Все эти работы выполняли могильщики—алкоголики и их приятели—алкоголики, эти же трое были контролерами, маклерами, доверенными людьми Абдула Гафарзаде: не только ночная, но и дневная жизнь кладбища Тюлкю Гельди, в основном, была в их руках. В служении этих троих Абдулу Гафарзаде был строгий порядок, а между ними самими — Мирзаиби, Василием, Агакеримом — создались настолько продуманные деловые отношения, что они совершенно не мешали друг другу, напротив, все трое служили Абдулу Гафарзаде как один, прекрасно понимая хозяина, зная, кто он такой. Несколько лет тому назад их было не трое, а четверо (четвертым был кубинский еврей Алеша, чье имя теперь они даже вслух не осмеливались произносить), и все четверо были самыми близкими Абдулу Гафарзаде людьми, но однажды бес попутал Алешу, он совершил нечто ужасное, он предал Абдула Гафарзаде (ни Василий, ни Мирзаиби, ни Агакерим до сих пор не знали, в чем состояла вина несчастного), и Алешу нашли в море: ночью он был застрелен на приморском бульваре, сброшен в море, и ветер отнес его тело аж в сторону Зыха. Ни Агакерим, ни Мирзаиби, ни Василий, как уже было сказано, точно не знали, за что был убит несчастный Алеша, но кем он был убит, им было отлично известно...

Помимо общих вопросов у каждого из троих была своя определенная сфера: Мирзаиби занимался деньгами Абдула Гафарзаде, Агакерим был сильный, суровый и грубый человек, он вел от имени Абдула Гафарзаде переговоры со всеми — от водителей такси до алкоголиков. Он же занимался распорядком работ на кладбище Тюлкю Гельди и контролировал деятельность шашлычной «Прощай». А Василий Митрофанов был ответственным за любовные вопросы Абдула Гафарзаде.

В одной из комнат морга хранилась водка. Мирзаиби, Агакерим, Василий днем посылали за нею в особые магазины (завмаги получали эту водку не от государства, а по дешевке у определенных лиц — водка—то была самодельная!). Кроме того, некоторые работники управления кладбища имели право хранить здесь и продавать свою личную водку. Они, как правило, не покупали ее в магазине, а получали в виде подарка от родственников покойных, и каждый знал свою водку, знал свой счет. Это была как бы мелкая частная торговля в сопоставлении с государственной (Абдула Гафарзаде можно назвать главой этого государства) торговлей водкой. Частная торговля ничуть не подрывала государственную монополию. Что с того, что могильщики—алкоголики назойливо вымогали с родственников покойных столько, сколько сами были не способны выпить, и пару бутылок продавали. И Мирзаиби, и Агакерим, и Василий закрывали глаза на это, потому что за долгие годы работы под началом Абдула Гафарзаде к ним перешли и некоторые черты его характера: с бедняками не связывайся, пусть как могут выкручиваются, но если обнаглеют — бей по голове.

Вторая, самая большая, комната морга была игорный дом. Работники кладбища, некоторые клиенты, таксисты (особенно Бурун), игроки (мелкие), приходившие и приезжавшие с других концов города, сговорившись со знакомыми из Кисловодска, Ростова, Таллинна, Тбилиси, Еревана, играли в этой комнате в карты, нарды, альчики, кидали кости.

А в третьей, самой укромной и маленькой комнатке, ночевали лестные алкоголики, порой и напившиеся до бесчувствия клиенты. Основная рабочая сила управления кладбища были алкоголики. Часть этих людей числилась в штате могильщиками, остальные — вне штата. Мирзаиби, Агакерим, Василий вели переговоры с родственниками покойных, назначали цену на рытье могилы. Все трое тотчас чувствовали, каковы возможности родственников, и требовали деньги не какие придут на ум, а в зависимости от возможностей — самое малое сто рублей, самое большое — 300—350 рублей (порой даже и 400). Работали алкоголики. Расставшиеся с семьями, чужие друзьям и родным, эти люди не получали зарплаты, только расписывались в ведомости, их зарплата, вся до копейки, шла Абдулу Гафарзаде. А с ними расплачивались Агакерим, Мирзаиби, Василий — те, кто их вызывал и поручал работу — рубль, изредка два вручали каждому за рытье могилы, да еще сами они вымогали у родственников что смогут — чаще всего бутылку. Люди, близкие к управлению кладбища Тюлкю Гельди, знали, что по ночам в морге через караульщика Афлатуна по двойной, тройной цене можно купить и анашу, знали и то, что снабжает ею торговую точку чаще всего Бурун

Ровно четыре года, как Бурун вместе с братом Гюльбалой раз в два—три месяца наладился летать в Ташкент, а оттуда в Самарканд, покупать высшего сорта анашу у учителя Сайзуллы Мирзамухаммедова, свыше тридцати лет преподававшего физику в средней школе. В Баку Бурун продавал анашу через друзей—таксистов, через махаллинских парней и за вычетом дорожных трат и платы посредникам имел в среднем на тысячу рублей затрат три тысячи чистой прибыли. Учитель Сайзулла Мирзамухаммедов, отец двенадцати детей, человек бывалый, улыбчивый, умный и предусмотрительный, каждый раз к приезду Буруна сам, засучив рукава, готовил прекрасный узбекский плов, и ровно четыре года эти люди тесно сотрудничали во взаимоуважении и доверии: Бурун не проверял на весах покупку, учитель Сайзулла Мирзамухаммедов не пересчитывал деньги.

Из каждого привоза часть анаши Бурун отдавал для ночной продажи на кладбище Тюлкю Гельди, и из каждых десяти рублей дохода от ночной продажи четыре рубля доставались, хозяевам кладбища (проще говоря, Абдулу Гафарзаде). За особое усердие с каждой десятки тридцать копеек отстегивали караульщику Афлатуну. Несколько раз караульщик Афлатун, хлюпая носом, пытался немного увеличить свою долю, хотя бы копеек до сорока, но из этих попыток ничего не вышло, потому что Бурун был скуп, и стоило караульщику Афлатуну, стесняясь, заныть, что доход маловат, хлопал его по губам. Доход от торговли анашой доставался и Агакериму, и Василию, и Мирзаиби, но сумму устанавливал сам Абдул Гафарзаде и вручал им, сколько считал нужным и когда считал нужным.

По ночам таксисты привозили сюда клиентов, пожелавших выпить, —  десять — двенадцать человек в ночь. Если клиент не знал этих мест и боялся выходить из машины, таксист брал себе за это с клиента трешку. Цену водки называл караульщик Афлатун, сидевший в будке в воротах, —  например, четвертной за бутылку. Получив деньги, Афлатун шел в морг, отдавал 24 рубля, потому что ему самому полагался рубль с каждой бутылки, это разрешил сам Абдул Гафарзаде, и, завернув бутылку в газету, приносил клиенту. Караульщик Афлатун знал всех таксистов, которые приезжали сюда ночью, и в особой тетради вел подсчет: с каждой бутылки водки полтора рубля шло шоферу (дополнительно к полученной от клиента трешке); утром, окончив работу, перед тем как поставить машину в гараж, таксисты заезжали на кладбище Тюлкю Гельди и получали причитающуюся им сумму у караульщика Афлатуна или у Василия, Агакерима, Мирзаиби. В расчетах все было точно, и, можно сказать, никогда не бывало обиженных — летом и зимой всегда хлюпающий носом Афлатун безотказно бегал за водкой, уважительно провожал клиентов, приветливо встречал, без обмана записывал в свою тетрадь пусть и одному ему понятным почерком, но нужные сведения.

Афлатун до войны жил в одном квартале с семьей Абдула Гафарзаде, приятельствовал со старшим братом Абдула Гафарзаде Хыдыром, был одним из водителей первого трамвая в Баку, а в тридцатые годы вступил в партию и был направлен в одну из средних школ заместителем директора по хозяйственным вопросам и секретарем первичной партийной организации. Потом некоторое время сам был даже директором школы. Но на этом продвижение Афлатуна—муэллима в области просвещения остановилось. В руководимой им школе обнаружились хищения, и Афлатун был исключен из партии. Впоследствии его дважды арестовывали за мелкие мошенничества. Во время войны, симулируя хромоту, он работал чайчи... Одним словом, он немало повидал на свете и наконец десять лет назад нашел Абдула Гафарзаде, и с тех пор его трудная жизнь как бы и закончилась, он ревностно служил Абдулу Гафарзаде и жизнью был доволен, так доволен, что даже пообещал старшему сыну Колхозу, работавшему в типографии линотипистом, купить машину «Жигули».

Порой в комнате, где играли в карты, назревал скандал, потому что сумма на кону повышалась до 10—15 тысяч рублей и нервы, естественно, напрягались, но Бурун не допускал, чтобы скандал разгорелся. Ночи Бурун проводил чаще в игорной комнате в морге, чем в такси, и его авторитет здесь был непререкаем.

Конечно, сам Абдул Гафарзаде ночью ни разу ногой не ступал в управление кладбища, но каждую пятницу Агакерим, Василий или Мирзаиби приносили недельную сумму, причитающуюся Абдулу Гафарзаде за ночную жизнь, сумму немалую: 7 процентов любого — большого или малого — выигрыша причиталось Абдулу Гафарзаде как хозяину места плюс доход с водки — шесть рублей из каждой десятки. Сумма подсчитывалась тщательно, потому что и Агакерим, и Василий, и Мирзаиби отлично знали: ошибись они хоть на рубль (об обмане речь вообще не могла идти!), Абдулу Гафарзаде это тотчас станет известно — на кладбище Тюлкю Гельди и могильные камни были тайными шпионами Абдула Гафарзаде.

Несмотря на отличный доход, ночная жизнь морга была не по душе Абдулу Гафарзаде, его инстинкт, всегда бодрствующий, говорил ему, что рано или поздно водочная торговля, картежная игра, продажа наркотиков выйдет боком. Правда, никто не смог бы доказать, что эти темные дела связаны с самим Абдулом Гафарзаде, но если никогда в жизни его не подводивший инстинкт не принимал ночной жизни, значит, ее надо было прекращать, и однажды Абдул Гафарзаде вызвал в кабинет Агакерима, Василия и Мирзаиби и запретил ночную жизнь морга — карты и анашу. Торговлю водкой пока оставил.

Агакерим, Василий и Мирзаиби глаза вытаращили, а слова вымолвить от изумления не могли: с их точки зрения запрет был начисто лишен смысла... Но Абдул Гафарзаде всегда семь раз отмеривал, прежде чем отрезать, и если он что—то сказал — все, тут двух мнений быть не могло, а значит, раскрывать рот было незачем.

Бурун, услышав о запрете, вышел из себя, обругал, опозорил и Агакерима, и Василия, и Мирзаиби, стал грозить им и, несмотря на то что эти трое буквально умоляли его ничего не предпринимать, в полдень вместе с братом Гюльбалой вошел в кабинет Абдула Гафарзаде.

Настоящее имя Буруна было Солтанмурад, но поскольку у него был слишком большой нос (бурун), он и стал Буруном. В восемнадцать лет он убил человека и отсидел пятнадцать лет, потом за ограбление сберегательной кассы среди бела дня снова был приговорен к пятнадцати годам, отсидел десять лет и вышел на волю. Он был знаменит во всех верхних кварталах Баку. У блатных самой надежной была клятва жизнью Буруна: «Солтанмурад джаны!»

После тюрьмы Бурун работал таксистом, но доход с такси не составлял и десятой доли его дохода от ночной жизни на кладбище Тюлкю Гельди.

Гюльбала, младший брат Буруна, был двухметрового роста и весил сто пятьдесят килограммов. Бывший боксер, он тоже водил такси. Братьев знали в городе многие — от начальников разных цехов и директоров ресторанов до милиционеров. Перламутровый «ГАЗ—24» Буруна был известен на улицах Баку не меньше, чем его хозяин.

Абдул Гафарзаде был в кабинете один, читал газеты.

Бурун оттолкнул своего мощного брата и подошел прямо к Абдулу Гафарзаде:

         Закрываешь морг, да?

Абдул Гафарзаде положил газету на стол, посмотрел на Буруна, посмотрел на его брата Гюльбалу и кивнул головой, мол, да, закрываю, а про себя подумал: какие странные дела творятся на свете, вот два родных брата, но у одного вон какой нос, а другой хоть сам и верзила, а нос у него нормальный...

У Буруна от ярости глаза завращались, жилы на шее взбухли, лицо потемнело:

         Да ты знаешь, кто я?!

Абдул Гафарзаде не отвел глаз от бешеного человека, слегка подвинул стул, поудобнее уселся, локти на стол поставил, неторопливо потер друг о друга ладони:

     — А ты знаешь, что такое «Домал»?
Бурун заорал:

     Нет!

Абдул Гафарзаде сказал, как всегда негромко и неторопливо:

         Откуда тебе знать? Дома не готовили, соседи не угощали! К тому же его трудно найти. ГДР выпускает. Всякую шваль приходится просить, чтобы ящик домой послали... Это порошок, уборную им моют смотри, Солтанмурад, —  и Абдул Гафарзаде очень внимательно посмотрел Буруну прямо в глаза, —  я велю сделать из тебя такой порошок! А твой огромный нос, клянусь, велю перемолоть в мясорубке и скормлю твоей жене и детям!...

Сердце Буруна выскакивало из груди, в тот миг он убил бы собственную мать, но не мог сдвинуться с места и сказать хоть слово, потому что холод серых внимательных глаз Абдула Гафарзаде заставил дрожать этого человека, проведшего в тюрьмах большую часть своей жизни, считающегося волком в криминальном мире. Всем телом, всеми нервами, всем своим существом Солтанмурад чувствовал: сероглазый в черном галстуке и в очках теперь же, не сходя с мягкого кресла, не снимая локтей со стола, не дрогнув и не колеблясь, запросто в точности приведет свою угрозу в исполнение.

Гюльбала стал белый—белый и затрясся от злобы. Он хотел шагнуть к Абдулу Гафарзаде, но Бурун, не отводя глаз от Абдула Гафарзаде, рукой удержал брата и смог только сказать:

— Посмотрим!

Потом, резко повернувшись, вышел из кабинета, таща за собой брата.

После этого Бурун не показывался на кладбище Тюлкю Гельди, но примерно через месяц в старом ресторане «Интурист» случайно встретился с Василием и, не сдержавшись, при молодой девушке (Василий пришел в ресторан с очередной молодой и красивой девушкой) вылил Василию на голову полбутылки коньяку, дал крепкую оплеуху. Бурун по—своему, вот так отомстил Абдулу Гафарзаде.

Разумеется, ресторанная история тотчас стала известна Абдулу Гафарзаде, и через два дня, под вечер, в машину Буруна сели четверо, велели ехать в Загульбу, а когда выехали из Баку, остановили машину, избили Буруна до потери пульса, сняли с него брюки и ушли. Брюки под утро повесили, как знамя, над уличными воротами дома, где жил Бурун, и все парни махалли, все женщины и дети видели то позорное знамя.

Бурун и Гюльбала трижды собирались напасть на Абдула Гафарзаде, но каждый раз отступали посрамленные, их срам доставлял удовольствие Абдулу Гафарзаде, он вспоминал о нем, когда ему становилось тоскливо, и настроение улучшалось. На какое—то время Бурун исчез, не показывал носа, и его было забыли, но однажды открылась дверь кабинета Абдула Гафарзаде — и Бурун вошел:

         Помоги мне, Абдул—гардеш[12]!

Выяснилось, что учитель физики из Самарканда Сайзулла Мирзамухаммедов так обманул Буруна, такое навлек ему на голову, что теперь Бурун бьется как рыба об лед, а выпутаться не может.

И Абдул Гафарзаде помог Буруну.

И Бурун с газетным свертком в руке вошел к нему в кабинет, чтобы выразить уважение и вручить подарок.

И Абдул Гафарзаде серыми глазами сквозь очки мельком взглянул на газетный сверток и сказал:

— Не нужно... На праздники поздравишь...

Тогда был канун Новруз—байрама, и начиная с того времени Бурун стал поздравлять Абдула Гафарзаде подарками на каждый Новрузбайрам.

И однажды Абдул Гафарзаде вызвал к себе Агакерима:

— Кроме Новруз—байрама разве праздников нет? Бурун — не советский человек, что ли? Есть 7 ноября, есть 1 Мая, есть День Конституции... Я верха поздравляю, а этот ведет себя так, будто живет в Иране, будто он племянник Хомейни и кроме Новруз—байрама праздников не признает... Нет, как более двухсот миллионов советских людей живут, так пусть живет и Бурун!... Иди, передай ему!

И после этого Бурун поздравлял Абдула Гафарзаде со всеми праздниками, и Абдул Гафарзаде с улыбкой принимал подарки.

Их прекрасные отношения дошли до того, что Бурун, скандаливший когда—то с Абдулом Гафарзаде, теперь курить при Абдуле Гафарзаде не осмеливался — из уважения.

Абдул Гафарзаде поручил Агакериму сдать морг в аренду шести студентам по 70 рублей в месяц — два человека в комнате. Приехавшие в Баку из далеких сел на учебу в техникум студенты были спокойные люди, и когда работы бывало много, Агакерим, Мирзаиби, Василий заставляли и их бесплатно рыть могилы, как алкоголиков.

Студенты ежемесячно давали 420 рублей караульщику Афлатуну (ответственность за квартирантов лежала на караульщике Афлатуне, то есть если бы вдруг аренда вскрылась, отвечал бы Афлатун, Абдул Гафарзаде, конечно, ни о чем не имел и понятия), и Афлатун передавал деньги Абдулу Гафарзаде. Абдул Гафарзаде 20 рублей из них давал караульщику Афлатуну (и караульщик Афлатун всегда брал деньги и клал в карман с одними и теми же словами: «Да не лишит нас Аллах, как это называется, ну это, тебя у нас над головой!... Да наполнит Аллах твой карман, как это называется, ну это, благодатью!... А мы живем в твоей тени!...), а остальное брал себе. Конечно, 400 рублей в месяц для Абдула Гафарзаде ничто, но в каждом деле должен быть порядок и точность, к тому же Абдул Гафарзаде не тот человек, который отказывается от малых сумм, поскольку зарабатывает большие деньги, —  у каждой суммы свое место и своя цена.

... В тот апрельский день Абдулу Гафарзаде сначала вспомнился Фарид Кязымлы, а потом Бурун с братом, и Абдул Гафарзаде, широко раскинув руки, с удовольствием потянулся, улыбнулся, нажал звонок, вызвал молодую и красивую девушку—секретаршу, и, когда девушка—секретарша вошла, Абдул Гафарзаде впервые за десять дней хорошенько рассмотрел ее с головы до ног и сказал:

— Позови Василия...

Покрасневшая под взглядом Абдула Гафарзаде девушка—секретарша даже не помнила, как вышла из кабинета: никогда в жизни никто не смотрел на нее так откровенно... А как на самом деле смотрел на нее Абдул Гафарзаде? Как на арбуз или дыню на базаре, мол, какой окажется внутри, если купишь...

Все женщины, работающие в управлении кладбища, помимо того, что были прекрасными специалистами своего дела, были еще и красивы.

От машинистки Бадуры—ханум до главного бухгалтера Евдокии Станиславовны. Их отбирал и брал на работу сам Абдул Гафарзаде. Правда, некоторые из них уже постарели, но Абдул Гафарзаде держал их на работе несмотря на это и, как всегда, оказывал им уважение. Как всегда — то есть как в их молодости. Каждая в свое время была любимой Абдула Гафарзаде...

Однажды женщины сели позавтракать. И главный бухгалтер, Евдокия Станиславовна, почему—то вдруг задумалась, голубые глаза ее повлажнели... Она глубоко вздохнула и сказала: «Абдул всех нас надул...» А кассир Маргарита Иосифовна внесла поправку: «Абдул всю советскую власть надул!...» В общем... Это всего лишь бабыли сплетни кладбища Тюлкю Гельди...

Абдул Гафарзаде взял на работу Василия Митрофанова по рекомендации своих друзей из Ростова, и Василий вместе с матерью—старухой переселился из Ростова в Баку. За двенадцать лет работы в управлении кладбища он полностью оправдал рекомендацию. Голубоглазый блондин, худощавый, красивый, на первый взгляд кажущийся простодушным, он с одной улыбки, с одного взгляда понимал, чего хочет Абдул Гафарзаде, и поэтому был, может быть, самым близким Абдулу Гафарзаде человеком (разумеется, кроме членов семьи). Вообще люди на земле делились для Абдула Гафарзаде на две части: члены семьи, то есть Гаратель, Севиль, Омар, маленький Абдул (прежде еще бедняга Ордухан!), и — все остальные люди.

Абдул Гафарзаде помог Василию получить в Баку двухкомнатную квартиру. Василий обставил ее с особым вкусом антикварными вещами, украсил прекрасными (альфрейными) малярными работами. Иногда квартира оказывалась нужной Абдулу Гафарзаде, и Василий вручал Абдулу Гафарзаде ключи, а сам со старухой матерью отправлялся к одному из бесчисленных приятелей в Баку. Они возвращались домой только после того, как Абдул Гафарзаде подаст сигнал — через три часа или через три недели.

Портрет Василия как передового рабочего был вывешен на районной Доске почета, среди передовиков производства. Абдул Гафарзаде часто упоминал имя Василия в своих победных рапортах, в докладах, даже в печати. Дважды Василий получал медали, и теперь Абдул Гафарзаде собирался представить его к ордену. Иной раз под хорошее настроение Абдул Гафарзаде, улыбаясь, говорил Василию: «Жаль, что ты числишься могильщиком!... У нас могильщиков не ценят... Если бы ты был на другой работе, дорогой, хоть бы, например, парикмахером, я бы теперь тебя героем сделал, и вся страна бы о тебе говорила!... Ей—богу, я бы депутатом тебя сделал! А теперь что? Пропади оно пропадом, это кладбище!»

Ну не Героем Социалистического Труда, не депутатом, а в партию Абдул Гафарзаде его провел и секретарем первичной партийной организации управления кладбища избрал. Рабочий к тому же, русский — образец нерушимой дружбы народов, и к тому же оценка преданности Абдула Гафарзаде центральной власти.

В Ростове Василий Митрофанов зарабатывал деньги (и немалые!) организацией оргий для некоторых высокопоставленных и денежных людей. По приезде в Баку, ознакомившись с дневной и ночною жизнью кладбища Тюлкю Гельди, он сумел верно оценить здешнюю ситуацию и некоторое время отдавал себя прежней профессии, вызывая знакомых девушек из Ростова в Баку. Он вошел в деловой контакт с бакинскими проститутками, и по ночам клиенты, приезжавшие на кладбище Тюлкю Гельди, кроме водки или анаши, за деньги, разумеется (сумма зависела от качеств проститутки и платежеспособности клиента, шестьдесят процентов проститутке, сорок — Василию), мог увезти с собой на ночь девушку (сколько она сорвет с клиента дополнительно — ее проблемы, чем она умнее и опытнее, тем больше и сорвет!). Но эта постепенно расширяющаяся деятельность Василия длилась недолго, Абдул Гафарзаде категорически запретил Василию приводить шлюх на кладбище Тюлкю Гельди и вообще предаваться этому идиотскому занятию.

Василий больше не приводил девиц на кладбище Тюлкю Гельди, он занялся молодыми русскими девушками, жившими в Баку, в стороне Баилова, и пристрастившимися к анаше. Он снабжал их анашой и отдавал во временное пользование денежным председателям колхозов, директорам совхозов, руководящим партийным и советским работникам районного уровня, работающим в районах Азербайджана, а также районах Грузии, Армении, Дагестана, в Краснодарской и Ростовской областях. Районные деятели проводили свои отпуска в санаториях Кисловодска, Сочи, Юрмалы, и девушки, получив у Василия месячную дозу анаши (некоторые перешли на морфий, кокаин, и Василий, ругая их про себя, должен был находить и покупать эти наркотики, гораздо более дорогие, чем анаша), за счет районных деятелей снимали прекрасные квартиры поблизости от санаториев в Кисловодске, Сочи, Юрмале, развлекали своих покровителей, потом возвращались в Баку. Василий получал плату и с девушек, и с почтенных районных деятелей, и все при этом неплохо зарабатывали.

Абдул Гафарзаде считал, что для мужчины унизительно в делах зависеть от проституток. Если в дело вмешивается женщина (а особенно проститутка!), тогда делу вообще конец! Поэтому Василий Митрофанов стал посредником и организатором интимных дел одного только Абдула Гафарзаде.

Хотя Василий был очень близким Абдулу Гафарзаде человеком, он всегда знал свое место, близостью не злоупотреблял, не курил при хозяине (если в руке была сигарета, то, завидев Абдула Гафарзаде, он прятал ее за спину) и не пил, и Абдул Гафарзаде высоко ценил его такт.

Абдул Гафарзаде ездил в командировки в другие города в основном по двум вопросам: либо по любовным делам, либо по картежным. Деловые вопросы решались в Баку, и если нужен был человек из другого города, его приглашали в Баку.

Теперь Абдул Гафарзаде в карты давно не играл. И не потому, что, выехав последний раз на карточный сбор в Ригу, он в одну ночь проиграл наличными сто десять тысяч рублей — карты есть карты, и тот, кто играет, должен уметь не только выигрывать. А потому, что прежних игроков уже не было: большинство поумирало, кого—то убили, кто—то, отказавшись от советского гражданства, под маркой Израиля уехал за границу и теперь изредка подавал весть из США, ФРГ, Италии, Турции, Греции, да и из Израиля тоже.

А когда—то они жили в Москве, Ленинграде, Тбилиси, Ташкенте, Ереване, Таллинне, в других городах и по своему весу в обществе, то есть не по одному только огромному богатству, а по степенности (солидные были люди!), рассудительности, умению себя вести были равны Абдулу Гафарзаде. Они не были шпаной, дешевкой, они не связывались с мелкими ворами, но теперь место тех видавших виды мужчин заняли люди, у которых молоко на губах не обсохло, и хотя денег у них побольше, чем у прежних, сами они гроша ломаного не стоят. Новое поколение управляло значительно большими территориями. Конечно, у территорий было партийно—советское руководство, но было еще и теневое, реально управлявшее заводами, фабриками, торговлей, общественным питанием, бытовым обслуживанием, торговлей наркотиками, проститутками, часто между теневым руководством и официальным устанавливалась хорошая связь. И все—таки новое поколение состояло из совершенно несерьезных людей. Конечно, немало оставалось еще и старых друзей (как Абдул Гафарзаде), но они старели...

Размышляя об этом, Абдул Гафарзаде про себя усмехался, потому что советские газеты, радио, телевидение с утра до вечера писали об отвратительной мафии в капиталистических странах, и в тех же газетах печатались хвалебные очерки о каком—нибудь, например, председателе колхоза, Герое Социалистического Труда из Средней Азии, о каком—нибудь видном хозяйственнике из Ростовской облети, из Прибалтийских республик, а это был тот самый Герой Социалистического Труда, тот самый хозяйственный руководитель, с которым Абдул Гафарзаде лично только что играл в карты в Одессе, в Ереване или в Кисловодске и, играя, решал деловые вопросы...

Образ жизни нового поколения был совсем не по душе Абдулу Гафарзаде, и поэтому он больше не ездил на картежную игру. Внешние стороны каждодневной жизни этих молодых людей — и виски, что они пили, и проститутки, одетые ими по последней моде и обвешанные драгоценностями, которых они водили рядом с собой, анаша, которую они курили, морфий, которым кололись, сотни, которые они швыряли в ресторанах официантам каждый раз после трапезы сверх счета, их роскошные усадьбы, сооружаемые откровенно, у всех на глазах, без всякого стеснения, «мерседесы», в которых они разъезжали, —  все это очень не нравилось Абдулу Гафарзаде.

Нельзя было, сидя на корабле, так откровенно бросать вызов капитану. Все это, по мнению Абдула Гафарзаде, могло плохо кончиться. Правда, дела этого мира наперед знать нельзя, но похоже было, что до конца жизни Брежнева оставалось немного, его ведь под руки водят, а выступая, он так мямлит, что и понять невозможно. Кто придет после Брежнева? Конечно, может прийти такой, что дела пойдут еще лучше (Абдул Гафарзаде был почти убежден, что так и будет! Общество, в котором говорят одно, а делают прямо противоположное, невозможно исправить, потому что начнешь исправлять, так оно вообще развалится, и поэтому руководство оно должно избирать под стать себе!), но дурного не ждать, так и доброе не придет, мог к руководству прийти и такой (это Советский Союз, это история — может быть все что угодно!), что все перевернет с ног на голову... Правда, Абдул Гафарзаде хоть и ни во что на свете не верил, а в силу денег верил на сто процентов, но... Все равно новое поколение ведет себя неправильно, совершенно неправильно!

Прежде они перезванивались от Москвы до Херсона, съезжались, и тогда и карты, и оргии, и веселье были, в сущности, лишь предлогом, потому что главная цель была другая: они обменивались идеями, советовались, протягивали друг другу руку помощи, готовили будущие деловые встречи. А теперь цель — сами карты и сами развлечения, потому что деньги слишком легко даются, сами в руки идут, слишком много дающих взятки и берущих слишком много. Прежде настоящие мужчины общались с профессорами, видными артистами, композиторами, художниками, писателями, известными врачами... Правда, и у нового поколения профессора, начальники, министры были под рукой. Но Абдул Гафарзаде с течением дней все больше убеждался: теперешние профессора, писатели, композиторы, артисты, обладатели высоких должностей измельчали и продолжают мельчать. Ряды прежних мужчин редеют...

... Вошел Василий. Абдул Гафарзаде сказал:

         Поговори с Москвой. Двухместный номер в гостинице нужен на завтра.

Василий удивился и на чистом азербайджанском языке (у него был, как видно, особый талант к языкам, всего через год после переселения в Баку он стал чисто говорить по—азербайджански) спросил:

         Вы едете в Москву, Абдул Ордуханович?

Абдул Гафарзаде скривился, подумав о сыне свояченицы, Фариде Кязымлы:

     — Нет, знакомый едет.

     — Люкс, Абдул Ордуханович?

     — Пускай... — Абдул Гафарзаде, сняв очки и протирая стекла платком, усмехнулся: — У тетиного мужа денег много.

Василий ничего не понял, но задавать вопросы и прояснять ситуацию было не в его стиле, поэтому он спросил как обычно:

     — Больше ничего не нужно, Абдул Ордуханович?

     — Нет, дорогой. Только твое здоровье.

     — Большое спасибо. Я могу идти, Абдул Ордуханович?

     — Иди, займись, дорогой, вечером я буду дома, позвонишь, расскажешь.

     — Конечно. Пожалуйста.

Василий вышел. Но после разговора о Москве комнату заполнил Удивительный весенний воздух, и Абдул Гафарзаде, конечно, тотчас его ощутил, почувствовал, узнал, тот весенний воздух в памяти остался свежим, и внезапно пришедшие на память воспоминания снова, как и в далекие прекрасные дни, принесли ему юную радость, прогнали все заботы и горести. Правда, скользкое как у рыбы тело Розы внезапно выскользнуло из его объятий... Но весенние чувства, свежесть не унесло с собой, те весенние чувства и свежесть навсегда остались с Абдулом Гафарзаде и иногда, как сейчас, внезапно приходили на память.

Розе было двадцать восемь лет, то есть прошлой весной — в прекрасную, незабываемую пору, при воспоминании о которой закипала кровь, —  было двадцать восемь лет, и Абдул Гафарзаде, повидавший в жизни много женщин, знал, что самое время любить Розу, через пять даже через три года будет поздно, нынешней Розы не будет. Когда Абдул Гафарзаде увидел Розу впервые, каким он представил себе ее тело, таким оно и было в действительности: белоснежное, гладкое, здоровое, бедра полные, пупок глубоко скрыт, живые и всегда горячие, пламенные груди казались звенящими — это было сплошное счастье, и это сплошное счастье прошлой весной чуть не свело с ума Абдула Гафарзаде. Роза отлично знала, какая сейчас пора в ее жизни, она понимала, что через пять лет, конечно, сохранит свою красоту, —  наверное, сохранит и блеск, и способность увлечь, но теперешней Розы не будет. И Роза умело сводила людей с ума...

Она работала на Восьмом километре, в сберегательной кассе, напротив старого трехэтажного дома, среди знакомых считалась самой красивой женщиной во всем Баку, а не только на Восьмом километре, и Василий познакомился с нею на одном из бесчисленных празднеств. Он сразу по достоинству оценил эту женщину и поэтому счел ее достойной не себя, а самого Абдула Гафарзаде. Красота и кокетливость Розы были так впечатляющи, что дьявол чуть не сбил с пути истинного Василия Митрофанова, молодой человек впервые за время служения Абдулу Гафарзаде чуть не ступил на путь «предательства»... Василий знал вкус Абдула Гафарзаде и был совершенно убежден, что Абдул Гафарзаде безумно влюбится в эту женщину, и Василий также хорошо знал, что в пору любви Абдул Гафарзаде деньги не считает за деньги, Василий мог сговориться с Розой и делить с нею деньги, что будут сорваны с Абдула Гафарзаде, и доход, разумеется, был бы куда больше обычного (потому что Василий Митрофанов знал все самые тонкие пути, которыми Абдула Гафарзаде можно ввести в расход, и с помощью Розы не вполне мог тайно пользоваться этими путями), но Василий, хотя и с большим трудом, обуздал себя, заставил себя сказать: «Будь проклят, дьявол!»

Роза была одинока и, скорее всего, согласилась бы на предложение симпатичного Василия, но когда Василий на мгновение представил себе, что Абдул Гафарзаде может узнать о его «предательстве», все нутро у него дрожмя дрожало, хотя он, честное слово, несмотря на молодость, многое повидал на свете, а о том, чего не успел повидать, имел достаточно ясное, хоть и теоретическое представление. Страх вынудил Василия и на этот раз, как всегда, верно послужить Абдулу Гафарзаде, заставил быть преданным посредником между ним и Розой.

Абдул Гафарзаде, увидев Розу, сразу понял, что с такой женщиной он не хочет видеться тайком и наспех в Баку. Сначала Василий съездил в Москву и все там подготовил, потом поехала Роза, а уж потом и Абдул Гафарзаде. И Абдул Гафарзаде никогда не мог и предположить, что в нем еще столько юношеской страсти, Роза воскресила в Абдуле Гафарзаде юношу. В последнее время, особенно после бедняги Ордухана, Абдулу Гафарзаде казалось, что жизнь прожита, завершается, но дни с Розой в весенней Москве будто вернули его к жизни, дни с Розой возвратили не одни воспоминания о чувствах, волнениях тридцатилетней давности, но и сами молодые чувства.

Роза была айсоркой, и бывали минуты, когда Абдулу Гафарзаде, в свободное время прочитавшему много книг о древней Ассирии, казалось, что эта женщина с большими, черными, яркими, сверкающими глазами вошла в его жизнь не из сберегательной кассы Баку, а из древних эпох.

В том трехкомнатном номере люкс гостиницы в самом центре Москвы — Роза ничего на себя не надевала, жуя кардамон (Абдулу Гафарзаде нравился запах кардамона), ходила нагая, и, лежа в кровати или сидя в кресле, Абдул Гафарзаде не мог насмотреться на эту здоровую, страстную женщину. Абдул Гафарзаде никогда никакими деньгами, никакими сокровищами, никакими драгоценностями не гордился так, как Розой, в те дни ему казалось, что Роза была самым ценным сокровищем из всех полученных им в жизни.

Абдул Гафарзаде в любое время мог взять командировку на любой срок в любой город Советского Союза. Московскую поездку он предусмотрел как пятнадцатидневную, и первые пять дней и ночей промчались как миг — гигантский миг, полный чувств и волнений: за пять дней ни Абдул Гафарзаде, ни Роза ни на минуту не вышли из своего трехкомнатного номера люкс, даже в ресторан не ходили. Ресторан—то уж ладно, Абдул Гафарзаде вообще терпеть не мог рестораны, но за пять дней Роза не смогла найти возможности позвонить своему дяде Асатуру! Одним из самых ярких детских воспоминаний Розы, и может быть, первым из них, была большая коробка цветных карандашей, которые привез ей в подарок из Москвы дядя Асатур. Красный, зеленый, желтый, розовый, оранжевый — карандаши слились в памяти с чистотой, наивностью, искренностью четырнадцатилетней девочки Розы, в блеске красного, зеленого, желтого, розового, оранжевого была странная печаль, даже слезы. С тех пор прекрасная женщина не знала равных по яркости и чистоте чувств, а вспоминая карандаши, она вспоминала те чувства и маленькую себя, и без всякой причины ей хотелось горько плакать, всхлипывая.

Дядя Асатур водил в Москве трамвай, и с тех пор, как умер его родной брат, то есть отец Розы, а мать Розы вышла замуж за соседа—парикмахера, вдовца—азербайджанца, дядя не приезжал в Баку, но ко всем праздникам, включая 28 апреля — день установления советской власти в Азербайджане, —  присылал Розе поздравительные открытки. Дядя Асатур был единственным в мире человеком, который посылал Розе открытки.

Когда Василий Митрофанов вел, как говорится, переговоры с Розой от имени Абдула Гафарзаде и Роза дала согласие на прекрасную московскую поездку, печальный блеск красного, зеленого, желтого, розового, оранжевого вспомнился ей, и в воспоминаниях облик дяди Асатура предстал как сама чистота.

В Москве Роза хотела непременно позвонить дяде Асатуру и повидаться с ним, собиралась пойти к нему домой и сказала об этом Абдулу Гафарзаде, но что дядя Асатур водитель трамвая — не сказала.

Ей показалось, что это неудобно, и она придумала, что дядя работает в Министерстве торговли СССР. Придумала и стала волноваться: вдруг Абдул Гафарзаде захочет увидеть, познакомиться с человеком, работающим в Министерстве торговли.

Но Роза напрасно беспокоилась, потому что Абдул Гафарзаде знал в жизни множество роз и нероз и видел их насквозь, как прозрачных. Он сразу догадался, что Роза про дядю лжет, и, чтобы не портить себе настроение, не стал углубляться...

В те волшебные пять дней только звонки Василия Митрофанова напоминали о жизни за пределами гостиничного номера. Василий жил в той же гостинице и звонил каждый день, раз утром и раз вечером: «Не нужно ли чего, Абдул Ордуханович?» А что могло быть нужно Абдулу Ордухановичу? В те прекрасные весенние дни в том трехкомнатном номере—люкс — ничего, кроме Розы. Никакие драгоценности мира. Но вечером на пятый день Абдул Гафарзаде сказал Василию: — Душа кеманчи просит, Вася... — В коротенькой фразе было столько сердечности, столько души, голос был жалобный, почти молящий. Василий никогда не слышал у этого человека такого растроганного голоса...

Абдул Гафарзаде и сам не знал, почему душа запросила кеманчи, обычно он слушал кеманчу в печальные минуты, но тогда весной в Москве сердце Абдула Гафарзаде расцвело, как столетнее дерево, и он забыл заботы и горести мира; но, как видно, на сердце что—то было...

Абдул Гафарзаде никогда не ходил по номеру голым, как Роза, он одевался сразу, как вставал с кровати, это у Розы тело было белоснежное, кожа тугая и гладкая, а своего тела Абдул Гафарзаде стеснялся. Живот большой, волосатый... Несмотря на веселые, шаловливые, страстные призывы Розы, в совершенстве владеющей всеми тонкостями мира любви, любовных дел, Абдул Гафарзаде не становился с ней вместе под душ. Шел в ванную, закутывал Розу в большое китайское полотенце, брал на руки и нес на кровать. Ранним утром Василий улетел в Баку и вечером вернулся в Москву с Ахмедом Ширкеримом, знаменитым кеманчистом. Из Внуковского аэропорта заехал на московский Центральный рынок, у апшеронских цветочников купил для Розы охапку свежих нераскрывшихся роз и в тот же вечер привел Ахмеда Ширкерима в трехкомнатный номер—люкс.

Ахмед Ширкерим настроил кеманчу, как обычно закрыл глаза и сыграл для начала один «Сейгях», и сыграл его так душевно, в гостиничном номере Москвы «Сейгях» прозвучал так таинственно—неожиданно и в то же время интимно, что даже Василий и Роза, не любившие кеманчу и не понимавшие мугам, по правде говоря, получили удовольствие. Потом Ахмед Ширкерим играл азербайджанские народные песни, плясовые мелодии и снова вернулся к мугаму, по просьбе Абдула Гафарзаде сыграл «Сары бюльбюль»... Эту песню очень любил покойный Хыдыр, Абдул Гафарзаде как сейчас помнил: Хыдыр в зимнюю стужу моется во дворе под краном холодной как лед водой и напевает «Сары бюльбюль». «Сары бюльбюль» был тот же самый, он был как всегда живой, а Хыдыр давно уже был в праведном мире, и Ахмед Ширкерим будто знал об этом, языком кеманчи он вспоминал брата, и воспоминания терзали сердце Абдула Гафарзаде, и глаза его повлажнели. Ахмед Ширкерим заиграл «Кесме шикесте». Закрыв глаза, двигая туда—сюда смычком по струнам, он в такт качал головой, и Абдулу Гафарзаде казалось, что между звуками «Кесме шикесте» и большими черными глазами Розы, ее белоснежным тугим телом есть что—то родственное. Родственность была не кровной, а временной, эпохальной, она говорила о том, что красота на земле вечна, будь то красота песни или женщины, она говорила о древних временах, о давнем мире, о недосягаемости дали истории, и Абдул Гафарзаде, тоже закрыв глаза, слушая кеманчу, мыслями уходил в древность, в недосягаемость, в недостижимость.

Ахмед Ширкерим закончил играть «Кесме шикесте», и в гостиничном номере воцарилась странная тишина, в самой этой тишине была древность. Потом Абдул Гафарзаде сунул руку в нагрудный карман пиджака, вытащил большое портмоне из крокодиловой кожи, которое носил в кармане почти тридцать лет, и, отсчитав Ахмеду Ширкериму десять сотенных, сказал:

 — Да будет впрок.

Довольный Василий взглянул на Ахмеда Ширкерима и кивнул головой, мол, видишь, я говорил...

Воодушевленный столь высокой оценкой музыки (хруст сторублевок был звонок), Ахмед Ширкерим достал из футляра скрипку, которую привез из Баку вместе с кеманчой, встал перед Розой и, снова закрыв глаза, заиграл «Очи черные», посвященные Розе, специально для нее, ей одной...

В ту ночь, засыпая, прильнув к боку Абдула Гафарзаде, Роза в тишине и темноте трехкомнатного номера—люкс отчетливо слышала стук его сердца, и в том стуке было нечто родное, чего раньше Роза не чувствовала никогда, Розе казалось, что она действительно начинает любить этого пожилого мужчину с большим волосатым животом, недавно чуждая, а теперь ставшая своей кеманча будто снова печально заиграла, ее голос просачивался сквозь тишину, и, окончательно засыпая, Роза представила себе, что это — не гостиничный номер, а ее собственный дом, а лежащий рядом мужчина — ее муж, и, внезапно ощутив семейную близость, Роза легонько погладила волосатую грудь Абдула Гафарзаде.

В Баку, на Восьмом километре, на третьем этаже трехэтажного здания, напротив сберегательной кассы, в которой Роза работала, между верхней границей уличных окон и крышей из камня была вытесана такая надпись:

 

1867

Мешади Мирза Мир Абдулла

Мешади Мир Мамедгусейн оглу

 

 

Когда Роза смотрела из окна кассы на эту надпись, ей казалось, что в сравнении с древностью даты, с давностью жизни Мешади Мирзы ее собственная жизнь, все ее волнения — детская игра. Теперь, в трехкомнатном номере—люкс, перед сном, легонько поглаживая волосатую грудь Абдула Гафарзаде, Роза воображала, что она не в постели, а в той давности, где жил Мешади Мирза, в нынешнем ненадежном мире если и можно на что—то надеяться, на что—то опереться, то только на эту древность — ее надежность, ее покой принесли успокоение молодой женщине...

Но раздался телефонный звонок, и по звонку Абдул Гафарзаде сразу понял, что он из Баку и в Баку что—то случилось. В первый же день приезда сюда он позвонил в Баку и на всякий случай дал Гаратель номер (он всегда так делал, бывая в других городах!). Поспешно вскочив, он схватил трубку.

— Здравствуйте, дядя Абдул. Это Омар говорит. Как вы?

— Что случилось?

— Что?

— Что случилось, спрашиваю.

— Мама заболела, дядя Абдул.

Абдул Гафарзаде вначале понял, что речь идет о матери Омара, то есть о жене Муршуда Гюльджахани, и успокоился, задышал спокойно.

Состояние серьезное?

     — Что?

     — Я спрашиваю, состояние серьезное, тяжелое?

     — Да, тяжелое.

     — Детка, так твоя же мама—бедняжка была здоровым человеком...

     — Да не моя мама, э, дядя Абдул, мама Гаратель заболела. И мы приехали сюда. Из вашей квартиры говорим. Севиль сказала, чтоб я позвонил вам, а то я не беспокоил бы вас. Она очень боится...

Абдул Гафарзаде вдруг весь как ребенок затрясся (после смерти Ордухана он очень боялся внезапных смертей), как ни пытался взять себя в руки, ничего не получалось, и, больше ничего не спрашивая, он бросил трубку на рычаг — и счастье с Розой, и весенняя свежесть, заполнившая все его существо за шесть московских дней, в мгновение начисто исчезли. Абдул Гафарзаде торопливо умылся и стал одеваться. Роза проснулась, включила бра над головой и села в постели, одеяло соскользнуло с груди, упало на бедра, но теперь грудь Розы в свете бра была обыкновенной женской грудью.

     — Что случилось?

     — Мне надо уезжать, Роза...

     — Куда?

     — В Баку.

     — А я?

     — Ты сколько хочешь гуляй здесь. Иди... как, ты говорила, зовут этого человека? Да, Асатур... Вот и повидайся с ним... Вася тоже останется, как захочешь, он тебя привезет...

Надев пиджак, Абдул Гафарзаде позвонил, разбудил Василия, велел ему спуститься и подождать его на первом этаже. Потом сунул руку во внутренний карман пиджака, вытащил свое большое портмоне из крокодиловой кожи, положил три тысячи на телевизор и сказал Розе, смотревшей на него все еще сонными глазами:

         Это тебе.

Роза, прищурившись, внимательно посмотрела на Абдула Гафарзаде:

         Что?!

— Эти деньги — твои.

Роза вдруг вскочила с места, как кошка бросилась к телевизору и, схватив с телевизора деньги, швырнула их на пол.

  Кто я такая, по—твоему? Ты что мне деньги суешь?! За услугу?!

Абдул Гафарзаде в ту же ночь улетел в Баку.

Конечно, те три тысячи рублей были ничто в сравнении с шубой из выдры, которую он купил Розе, с золотым браслетом, жемчужным ожерельем, гарнитуром из бриллиантовых серег и кольца, японским сервизом на двадцать четыре персоны... Но поступок Розы в ту ночь, ее слова: «Кто я такая, по—твоему? Что ты мне деньги суешь?!» — так понравились Абдулу Гафарзаде, что, хотя с тех пор они больше не были с Розой близки (Абдул Гафарзаде не любил повторов), при посредстве Василия он устроил ее на заочное отделение Института народного хозяйства, чтобы она стала квалифицированным экономистом. Вообще после той прекрасной незабываемой московской весны Абдул Гафарзаде часто думал о Розе и искренне хотел, чтобы эта молодая женщина была счастлива, и столь же искренне не хотел, чтобы она распустилась, попала в дурные руки. Он даже подумывал, не женить ли Василия на Розе, но пока не пришел к решительному выводу.

А три тысячи рублей так и оставались в номере—люкс рассыпанными по полу, и после ухода Абдула Гафарзаде Розе, конечно, пришлось собрать хрустящие сторублевки с пола по одной...

 

12

 

Встреча

 

Хосров—муэллим никогда в жизни не видел дочерей Калантара—муэллима, однако вначале часто, потом все реже, но даже и сейчас, когда календарь века перешагнул восьмидесятую отметку, тех девочек он время от времени видел во сне. У них не было лиц, вернее, их лица были будто за тюлевыми занавесками, они хором плакали, слезы из глаз текли у них как сель, лились по улицам, сливались в море, и Хосров—муэллим во сне боялся утонуть, умереть в море слез, пролитых дочерьми Калантара—муэллима. Кто—то, очень возможно, что жена Калантара—муэллима — за долгие годы Хосров—муэллим забыл ее лицо, —  утешал и девочек, и Калантара—муэллима, и Хосрова—муэллима, который все это видел во сне (и во сне знал, что это только сон...): «Вода—это к ясности—Вода — это к ясности...»

Правда, Хосров—муэллим знал, что всё это сон, но и зная это, боялся утонуть в море слез, а Калантар—муэллим, сидя в маленькой лодке, плавал в том море. «Слушай, у меня дела хороши, —  говорил он, —  потому что мне с самого начала повезло. Что ж, что я отец семерых дочек? Моя жена из полкило мяса готовит так много и к тому же так вкусно, что мы доесть не можем. А когда живот полный — значит, дела отличные. Значит, и химию детям преподавать будешь хорошо». И Калантар—муэллим смеялся, но Хосров—муэллим знал, что, в сущности, это не смех, а плач, потому что из глаз Калантара—муэллима текли слезы, наполняли лодку, и лодка исчезала, и Калантар—муэллим исчезал, и Хосров—муэллим понимал, что Калантар—муэллим утонул в море слез, и боялся, что сам утонет, а девочки все плакали, и воды прибывало...

Тогда Арзу сказала Хосрову—муэллиму: «Мне—то что, я одна... А у Калантара—муэллима, бедняги, семь дочек остались...»

После этих слов Хосров—муэллим если где видел нищенку, думал, что это обязательно дочь Калантара—муэллима, останавливался, вглядывался в лицо нищенки, хотел отыскать и всегда находил в ее лице сходство с Калантаром—муэллимом, а нищенка так пугалась его взгляда, что убегала...

Количество девочек, которые снились Хосрову—муэллиму, бывало большим, бывало маленьким, но как бы много или мало их ни было, они были семью дочками Калантара—муэллима, семью девочками—сиротками, которых Хосров—муэллим не видел никогда в жизни.

Кончались семидесятые годы, и старуха Хадиджа верно говорила: Хосров—муэллим впервые за свою долгую жизнь (и как видно, в последний раз...) летом поехал отдыхать. Был август, в Баку стояла жара, Хосров—муэллим получил на почте отпускные (последний год перед пенсией он работал в киоске), прибавил к собранным за годы двумстам рублям и, купив билет в общий вагон поезда «Баку — Кисловодск», под вечер уехал.

Последний раз Хосров—муэллим садился в поезд в 1956 году, когда возвращался в Баку из Томской области. Целыми днями, вот так же сидя перед окном общего вагона, он смотрел на сменяющие друг друга дорожные картины, но, в сущности, ни одной из них не видел, а видел поднимающийся в Шушу фаэтон Ованеса—киши, разноцветного мертвого петуха, Красного Якуба у шлагбаума, преградившего дорогу на Гадрут, костер, горящий в шести километрах от Гадрута, все вглядывался в лицо Хыдыра—муэллима (он еще не знал, что Хыдыр—муэллим был расстрелян семнадцать лет назад — в один из зимних дней 1939 года, узнал только в Баку), рассматривал каждую черточку этого лица, все хотел разобраться, понять Хыдыра—муэллима, и порой ему казалось, что Хыдыр—муэллим это не Хыдыр—муэллим, а Мамедага Алекперов, потому что после семнадцати лет разлуки в поезде, который идет в Баку, если смотришь в окно общего вагона и думаешь о Хыдыре—муэллиме, то сам не замечаешь, как на стекле появляется лицо Мамедаги Алекперова, следователя. Поезд, шедший из Томской области, и дни, которые он просиживал перед окном общего вагона, —  все осталось в прошлом. И по мере того, как годы сменяли друг друга, и костер, в шести километрах от Гадрута, и торжество в доме Алескера—муэллима, и холод Нарыма — все перемешалось, превратилось в какой—то клубок, порой так сжимавшийся, съеживавшийся, что делался величиной с орех и застревал в горле Хосрова—муэллима, и тогда казалось, что вот сейчас сердце лопнет, вот сейчас смерть придет, но смерть не шла, сердце не разрывалось, и выходило, что раз живет мир, надо жить и Хосрову—муэллиму...

В тот августовский вечер Хосров—муэллим вошел в общий вагон поезда, идущего в Кисловодск, показал проводнице билет и хотел спросить, где его место, но очень толстая пожилая женщина—проводница сидела в тот дикий зной в своем купе, с хрустом поедала большой соленый огурец, читала какую—то старую книгу и, не поднимая головы, говорила:

         Давай... Давай... Проходи...

Хосров—муэллим нашел свое место (опять у окна), маленький ручной чемоданчик поставил под деревянное сиденье и, вдыхая тяжелый от смешанных запахов общего вагона и чересчур горячий воздух, подумал: где же он видел эту проводницу?

Поезд тронулся. Толстая проводница, выковыривая из зубов длинным ногтем указательного пальца остатки соленого огурца, пришла проверять билеты. Как только она встала перед Хосровом—муэллимом, он окончательно убедился, что откуда—то хорошо ее знает. Но кто она, никак не мог вспомнить.

Громко, чтобы весь вагон услышал, проводница закричала:

         Туалет содержите в чистоте! Кто набезобразит в туалете, дам в руки тряпку, сам будет мыть! — Потом протянула к Хосрову—муэллиму руку, которой ковыряла в зубах: — Давай быстрее! Давай—ка билет!

Хосров—муэллим протянул билет, который держал наготове, но проводница, вместо того чтобы взять билет, в колеблющемся вагонном свете пристально посмотрела на Хосрова—муэллима и вдруг спросила:

         А—а—а... Ты — Хосров—муэллим? — И глаза ее засверкали невероятным любопытством. — Слушай, а тебя не расстреляли? Откуда это ты воскрес?... Ничего себе!...

Хосров—муэллим знал, что это очень знакомая, близко знакомая женщина, кто же она, господи, кто? Никак не вспоминалось. Изнутри поднялось какое—то очень нехорошее, дурное чувство, которое смешалось с запахами общего вагона, —  пот, вареные яйца, колбаса, лук, чеснок, —  и чуть не вызвало у него рвоту.

А проводница взяла билет Хосрова—муэллима.

        Не фальшивый?... — сказала и громко расхохоталась. — Не узнал меня?

Хосров—муэллим не отрываясь смотрел на нее, толстую, седую, когда улыбается или смеется, видны испорченные и металлические зубы... Он ее знал... Он, конечно, ее знал... Он знал, кто она... знал... Но кто же она?! И нехорошее, дурное чувство снова подступило к горлу Хосрова—муэллима, и когда он сглатывал, острый кадык поднимался и опускался на тонкой шее.

Женщина—проводница сказала:

         Да это же я! Не узнал? Я Арзу, да, дочь Алескера—муэллима!...
Хосров—муэллим все так же глотал воздух и ничего не говорил, пот стекал со лба и повисал на кончике носа.

Женщина—проводница (Арзу!) опять рассмеялась.

        Ты как и прежде неразговорчивый, да?... Ну и ну!... Я думала, тебя давно расстреляли, а теперь уж и кости твои сгнили!... Но ты хорошо сохранился, ей—богу! — И толстая женщина—проводница смолкла, вдруг удалилась куда—то очень далеко, потом произнесла: — Жеву фелисит, мадемуазель... Помнишь?...

Странное дело, все хранилось у Хосрова—муэллима в памяти, но ничего он не помнил, в мозгу его и чувствах все перемешалось, слилось в клубок, но самое неожиданное, что из этого клубка, окончательно спутанного, так что ничего нельзя извлечь, вдруг как бы издалека послышался крик новорожденного. Кто был тот младенец? Джафар? Аслан? Азер? или эта самая Арзу? Кто?

А тот младенец кричал...

В это время в вагоне погас свет, и пассажиры зашумели:

     — Сапожник!...

     — Атанда!

     — Убери руки!

     — Пожарный!...

И в шуме—гаме раздался властный, хриплый голос женщины—проводницы (Арзу!), истинной хозяйки вагона:

         Смотрите не воруйте, да!... Милиционер в соседнем вагоне!

Потом свет загорелся, шум прекратился, пассажиры стали понемногу засыпать на своих сидячих местах, поезд шел мимо Дербента, и Гюльзар, если она была жива, наверное, и в голову не могло прийти, что сейчас Хосров—муэллим мимо проезжает...

Среди ночи женщина—проводница (Арзу!) снова подошла и встала перед Хосровом—муэллимом и, мокрым платком вытирая пот с груди, выпирающей из лифчика, сказала:

         Чего ты не спишь, Хосров—муэллим? Есть на свете что—нибудь лучше сна? Мечтаю досыта выспаться... Почему ты не спишь?

Хосров—муэллим отвел глаза от окна, посмотрел на пассажиров вокруг, привалившихся друг к другу плечами, свесивших головы, спавших кто сладко, кто беспокойно, потом посмотрел на Арзу — и ничего не сказал.

Арзу широко зевнула, распространяя запах спирта, глаза ее увлажнились, и сквозь зевоту она сказала:

         Увидела тебя, многое вспомнила... Откуда ты появился в моем вагоне, а?... — Она опять зевнула и, зевая, произнесла: — Мне—то что, я одна была!... А у Калантара—муэллима, бедняги, семь дочек осталось!...

Вот после той ночи семь дочек Калантара—муэллима, никогда не виденных Хосровом—муэллимом, стали входить в его сон, стали повторяющимся сном, и Хосров—муэллим так привык к нему, что сон стал казаться явью, как костер, горевший в шести километрах от Гадрута, как плевки следователя Мамедаги Алекперова, как то, что Гюльзар вышла замуж за шофера и переехала в Дербент, сон о семерых девочках стал частью жизни Хосрова—муэллима, запутался в общий клубок...

Хосров—муэллим побыл в Кисловодске месяц, каждый день даром пил нарзан, рядом с домом, где он снял комнату, был спокойный садик, куда он каждый день приходил посидеть, и однажды снова услышал откуда—то издалека крик младенца. Хосров—муэллим на этот раз увидел и профессора Фазиля Зия, бережно принимавшего младенца из лона матери, даже профессор Фазиль Зия пришел и сел рядом с Хосровом—муэллимом... Хосров—муэллим видел профессора Фазиля Зия пару раз на торжествах у Алескера—муэллима и с тех лет впервые вспомнил. Хосров—муэллим в тихом садике в Кисловодске вспоминал профессора Фазиля Зия, и доносившийся издалека младенческий крик превращался в голос шестилетнего Джафара, четырехлетнего Аслана, двухлетнего Азера, и сам профессор Фазиль Зия обернулся профессором Львом Александровичем Зильбером...

За тот месяц у Хосрова—муэллима подобные встречи в тихом садике в Кисловодске бывали часто...

За тот месяц игравшие в садике в Кисловодске дети, молодые люди, приходившие в садик, привыкли к длинному, худому, иногда разговаривавшему с самим собою старику как к тамошним скамейкам и деревьям; потом худой, длинный старик исчез, но ни игравшие в садике дети, ни приходившие в садик молодые люди этого не заметили... Хосров—муэллим вернулся в Баку. Началась осень, и Хосров—муэллим почему—то очень плохо переносил в том году осень; после того прекрасного воздуха в Кисловодске он все не мог привыкнуть к дымному Баку, ни дома, ни на улице не находил покоя, по ночам просыпался от одышки и до утра сидел в постели, не мог заснуть.

Потом началась зима, в Баку день—два шел снег, потом стал таять, и в один из таких дней, в воскресенье, Хосров—муэллим пошел на базар, купил яблок, дивно пахнущей айвы, апельсинов, сел в автобус и поехал на Восьмой километр. (Арзу тогда написала свой адрес, и Хосров—муэллим с тех пор носил его в кармане).

А там чуть прошел и встал прямо против старого трехэтажного здания. Каменные стены потемнели дочерна, краска на рамах и балконных перилах высохла и осыпалась, и поскольку таял снег, с перил и крыши капала черная вода. На самом верху, между крышей и наличниками третьего этажа, была выбитая на камне и теперь едва различимая надпись:

 

1867

Мешади Мирза Мир Абдулла

Мешади Мир Мамедгусейн оглу

 

Здание было на тридцать три года старше Хосрова—муэллима. Его построил человек по имени Мешади Мирза Мир Абдулла Мешади Мир Мамедгусейн оглу, и с тех пор оно вот так безмолвно стоит и наблюдает за делами мира. Хосрову—муэллиму показалось, что он знаком с этим зданием, откуда—то его знает. И как если бы здание было человеком, он подумал: откуда я его знаю?

А может быть, эта долгая жизнь — вторая, может, когда—то однажды он уже жил в этом мире, а теперь живет во второй раз...

Хосров—муэллим вошел во двор и остановился перед дверью номер семь на первом этаже. Слева от двери на асфальте из трех деревянных ящиков соорудили нечто вроде курятника, огородили давно проржавевшей железной сеткой, и между вымокшими в грязной снеговой воде дощечками мыкалось десятка полтора кур. Едва завидев Хосрова—муэллима, они закудахтали, забегали внутри своего крошечного загона, налетая друг на друга.

От грязи в курятнике шел резкий запах, и Хосров—муэллим отвернулся и, очень странно, именно в этот момент вспомнил Хыдыра—муэллима — его здоровое тело, и как он прямо держал голову, и как горделиво шагал четким шагом... У Хосрова—муэллима даже волосы встали дыбом, потому что ему показалось, что запах куриного помета идет не от самодельного курятника, а от здорового, играющего мускулами тела Хыдыра—муэллима.

Хосров—муэллим считал (был на сто процентов уверен!), что в тот зимний день 1939 года их арестовали по доносу Хыдыра—муэллима, и Хосров—муэллим никогда не узнает, что их арестовали по доносу Алескера—муэллима, но если на свете действительно есть нечто, именуемое духом, то дух Алескера—муэллима в таком неведении Хосрова—муэллима, наверное, все равно не находил себе хоть какое—нибудь утешение...

Хосров—муэллим хотел постучать в дверь номер 7, но в это время Арзу, браня кур, распахнула дверь:

         Что за прожорливая скотина?! Только что разве не дала я вам хлеба, чтоб вас разорвало?! — Увидев перед собой Хосрова—муэллима, Арзу слегка запнулась, даже как будто вздрогнула. — А—а—а, —  сказала она. — Ты откуда явился, слушай? Когда тебя вижу, пугаюсь, э, как будто мертвый воскрес...

В одной руке Арзу держала тарелку с остатками вермишелевого супа, другой застегивала ворот старой голубой проводницкой куртки с истончившимися плечами, теперь домашней. Сказала:

         Заходи, заходи! Добро пожаловать... — И отступила в сторону.
Хосров вошел, в узком коридоре коснулся раздутого, как бурдюк, дряблого тела Арзу, снял галоши, поискал место для бумажного кулька, не нашел и положил его на пол в коридоре, стал снимать пальто. Арзу сказала:

         Сейчас!... Снесу вот обжорам... Столько еды даю им, овчинка выделки не стоит! Но яйца вкусные у паршивок... Я их по одной из Ставрополя привезла... — Поспешно выйдя во двор, она вылила суп через железную сетку курам, часть вермишели, куски картошки застряли на железной сетке, и ставропольские куры в тот грязный зимний день как с голодухи, отпихивая друг друга, начали склевывать суповые остатки с сетки.

Войдя в дом, Арзу сунула грязную тарелку на другие грязные тарелки, чашки, кастрюли в раковине в коридоре, открыла кран, сполоснула руки, вытерла губы от супа полотенцем, висевшим на гвоздике на стене, а руки о старую проводницкую юбку, теперь домашнюю, сказала:

     — Ну проходи давай, проходи! Очень хорошо, что пришел!...—И вместе с Хосровом—муэллимом вошла из узкого коридора в комнату. Пододвинув один из деревянных стульев к круглому столу, показала место:

     — Садись здесь... Погоди, тюфячок дам, подстели себе...

     — Нет, не нужно... — Хосров—муэллим хотел сесть.

     — Как это—не нужно?... — Арзу громко рассмеялась, задрожали меш ки под глазами и мясистый подбородок, показались испорченные металлические зубы. — Ты такой сухой, никаких накоплений нет!... Сядешь, дерево в кости врежется...

Арзу взяла со старого дивана с торчащими пружинами маленький круглый тюфячок, сунула Хосрову—муэллиму, села напротив. Какое—то время сидели молча, потом Арзу опять рассмеялась.

        Вот это да, Хосров—муэллим! Ничего себе! Ты такой же как был, а? Как будто сорок лет не прошло! Какие сорок? Больше сорока!... Ну давай расскажи, как дела?... Как же получилось, что тебя не расстреляли? А вдруг ты как раз стукач окажешься, а?!

Хосров—муэллим все глотал воздух, острый кадык его поднимался и опускался на длинной шее, вонь от курятника через коридор добиралась до комнаты.

«Дорогие друзья! Тысячу извинений прошу у тамады, что оставляю его в офсайде. Но мне в голову пришел замечательный тост, и я должен произнести его на этом прекрасном торжестве!»

 — Хороший свежий чай есть, давай я тебе чаю принесу! — Арзу встала, открыла дверцу шкафа рядом с диваном, взяла два стакана с блюдцами, в поллитровой банке оставалось яблочное варенье, поставила банку перед Хосровом—муэллимом. — Хорошее варенье, я в Саратове купила. Там не халтурят, не такие воры, как наши!... К тому же и дешево... — Потом пошла, сняла с газовой плиты в конце коридора чайник, налила в стаканы чай, принесла. — Погоди, давай я и ложку принесу. — Принесла ложки, зачерпнула яблочного варенья, положила в стакан Хосрова—муэллима. — Пей... — И опять Арзу рассмеялась, но смех теперь был другой, будто улыбка на лице этой женщины была и ее, и одновременно какого—то другого человека (другой Арзу!). — Помнишь, мама—покойница ореховые ядрышки из Ордубада ставила на стол?...

Хосров—муэллим отвел глаза от повлажневших, почти утративших цвет больших голубых глаз Арзу, посмотрел на прикнопленные к стене фотографии, на высившуюся чуть не до потолка гору книг, сложенную на два составленных стула в углу у дивана. А улыбка с лица Арзу все не сходила.

        Алибабу—муэллима помнишь? Он мне говорил, что я буду Софьей Ковалевской... Ах ты!... Ну и что, Софья прожила всего сорок один год, а мне уже за пятьдесят — и умирать не собираюсь!... Читаю себе прекрасные книги!... Если что и убьет меня, то прожорливость кур!...

Арзу опять громко рассмеялась, и испорченные металлические зубы Арзу, как и надпись наверху трехэтажного дома: «1867. Мешади Мирза Мир Абдулла Мешади Мир Мамедгусейн оглу», говорили о бренности мира, дальних дорогах, по которым идут поезда, и о судьбах каждого из живущих вдоль тех дальних дорог миллионов смертных...

        Слушай, ты пришел сюда, чтобы не открыть рта и ни слова не сказать?... Хорошо, пей свой чай!... Отличное варенье, в Саратове купила... Ты сам, один живешь? Один, да, у тебя на лице, написано, что ты совсем одинокий!... А кто тебя обслуживает? Может, на мне женишься, а? — Арзу на этот раз особенно громко, от души рассмеялась.—Эх, на что я тебе, все ушло, ничего от меня не осталось! Не видишь на фотографии?... Ну да, а у меня теперь — на что смотреть?...

С фотографий не похожие друг на друга парни смотрели на Хосрова—муэллима, и Хосрову—муэллиму казалось, будто парни на фотографиях чувствуют вонь из курятника.

Арзу подошла к фотографиям.

  Все трое — мои сыновья!... — сказала она. — Этот вот, видишь, его отец — Джумшудлу... Помнишь? Работал в райкоме, где наша школа, где вы все работали, пьяница, развратник поганый был, подлец!... На митинги выражения ненависти в школу приходил, аплодировал мне, ставил меня в пример... Потом будто бы пожалел нас, маму устроил уборщицей в парикмахерскую... А на меня с тех пор глаз положил, сукин сын, как мама умерла в конце войны, пришел, нашел меня... Мне 15 лет было, но 20 можно было дать. Полная была, до времени созрела!... — Арзу, улыбаясь, посмотрела на Хосрова—муэллима: — Ты не говоришь, хоть я поговорю... Да, отец этого сына был подлец, сдох он... Когда сдох, даже хоронить никто не пришел! У самого были жена, дети, а для меня отдельно комнату снял, там держал... Развратник паршивый! Здорового места на мне не оставил, подлец! С неба я упала ему в руки, в глаза себе напихивал меня, насытиться не мог, сукин сын!... Хорошо, что сын на отца не похож. Но жена у него оказалась паршивка. При соседях мне в волосы вцеплялась, б...! И жену и мужа — обоих выгнала от себя! Эх, как будто соседи лучше них?... Этого видишь, этот...

Арзу прервалась, внимательно прислушалась к кудахтанью кур.

        Слышишь, как шумят? Чтоб им кол в живот! Только что тарелку супа дала! Никак не нажрутся! А когда меня здесь нет, чужие дети приходят и крадут яйца... А соседи в милицию жалуются, что куры двор загаживают... Ну их к черту, пусть пишут! На меня такие вещи не действуют!... Пей, пей свой чай...

Хосров—муэллим, осторожно подняв стакан, начал пить; он почему—то боялся, что стакан выскользнет из рук и чай и варенье разольются по столу, прольются на пол, все разобьется... И вообще он не понимал, что в стакане: чай или что—то вроде остатков супа, которые бросают курам...

Арзу сказала:

         Да, этот... — и показала фотографию второго сына, —  в Барнауле живет, слыхал такой город? Барнаул! Милиционер он, и отец его был милиционер, скончался он. У этого сына жена русская... Из моих сыновей он самый толковый, но мямля... Если бы не был мямлей, не работал бы милиционером! И жена у него, кажется, хороший человек. Я разве знаю, разве я ее видела? У меня не было поездки в Барнаул... Он там в армии служил, после службы так и остался, женился... В прошлом году они мне посылку прислали, конфеты и туфли. Хорошие туфли, но жалко, тесны мне, в Ростове продала, и все... Двое детей у них, фотографии мне прислали, оба по внешности — чисто русские... А это — мой третий сын, —  Арзу протянула руку к фотографии третьего сына так, будто хотела глаза ему выколоть, —  подлецом оказался!... А отец его был неплохой, проводник тоже был, арестовали беднягу... Из—за чего? Мелкой торговлей на станции занимался... Так в тюрьме и умер, несчастный. Эта квартира его была, как жена у него умерла, я вышла за него замуж, переселилась сюда... А до того жила где придется... После папы ведь квартиру у нас отняли, нас с мамой выкинули на улицу... Этого подлеца я папиным именем назвала, Алескер его имя, но вышел негодный... Со мной жил. Я проводница, уезжала, дом в его распоряжении... Сотни фокусов выкидывал тут... Пьянствовали, в карты играли... Сам он хороший кафельщик, если захочет, знаешь сколько может заработать?... А влюбился в одну айсорку, старше него, Роза зовут, около нас, вон там, в сберкассе, работает, знаю я ее, модная блядь!... Обмоталась вокруг этого идиота!... Кто бы на ней еще женился? А с этим идиотом пошли в загс... Женившись на бляди, хотел сюда ее привести, я их выгнала из дому! Теперь как напьется, приходит, подлец, пугает меня: я в суд подам, половина дома моя!... Я тебе свой дом отдам?... Как же! Но что делать?... Повесила здесь фотографию, сын все—таки... Подлец, приходит и каждый день все здесь переворачивает!... Пока что все—таки у той бляди живет...

Арзу показала на пустой стакан, спросила:

     — Еще чаю принести тебе?
Хосров—муэллим сказал:

     — Нет, большое спасибо...

     — Тогда ешь варенье!

     — Не хочу, спасибо...

     — Хорошее варенье, э!... В Саратове плохих вещей не продают...
«Дорогие друзья! Тысяча извинений у тамады, что оставляю его в офсайде. Но мне пришел в голову один замечательный тост, и я должен произнести его на этом прекрасном торжестве!»

         Дом у меня неплохой, да? Правда, кухни нет, но две комнаты, а в коридоре, видишь, и газ есть, и вода. А туалет во дворе. Отдать это айсорской бляди, а самой опять скитаться по улицам? да?! Скажи, а где твоя жена? Ты ведь тогда женился, э!... А звали ее Гюльзар, я помню...

Хосров—муэллим не ответил, но вдруг ощутил горячее объятие Гюльзар, как будто совершенно забытое, оставшееся в недостижимом, недосягаемом далеке, и жар в тот грязный зимний день хотел было обогреть кости Хосрова—муэллима, но растаял и исчез в вони от курятника.

        Не дождалась она тебя, да? Я помню, как сейчас вижу ее... Щеки у нее просто пылали... Такие женщины без мужчин быть не могут!...—Арзу рассмеялась. — Что ей делать, бедняге? Без мужчины трудно бывает, да...

Хосров—муэллим встал.

Что случилось?

     — Я пойду...

— Почему? Сиди, почему быстро уходишь? Давай я воды нагрею, хо рошенько голову тебе вымою, а? Ты человек одинокий, отдохни хоро шенько!

     — Нет, большое спасибо...

     — Да что «спасибо»?... В Воронеже я сушеных грибов купила, давай тебе суп сварю!

     — Нет, спасибо...

     — Водочки налью, кирнешь!... А? Или постарел, водку пить не мо жешь? Что скажешь?

Нет...

Хосров—муэллим вышел в коридор, надел галоши, папаху, стал натягивать пальто, и Арзу в том тесном коридоре стояла против Хосрова—муэллима, застегивала каждую минуту расстегивающиеся пуговицы старой проводницкой рубашки.

«Почему вы не даете нам выпить за здоровье этой прекрасной девочки, поздравить эту прекрасную девочку?»

«Одну минуту, одну минуту, Хосров—муэллим! Арзу же не убегает, она своя, и за здоровье ее выпьем, и поздравим. А эти бокалы мы поднимем за тост, провозглашенный Хыдыром—муэллимом! По правде говоря, Хыдыр—муэллим опередил нас, и хорошо сделал... От всех наших сердец сказал и от твоего сердца сказал, Хосров—муэллим!...»

Куры закудахтали громче.

Арзу сказала:

— Знают, что сейчас откроется дверь... Я таких прожорливых не видала... Обманули меня! Чем они набивали им животы в Ставрополе? В конце концов они меня самою съедят!...

На газовой плите в конце коридора кипела вода в чайнике и подбрасывала крышку.

Хосров—муэллим сказал:

— До свидания...

Арзу, показав на бумажный кулек на полу в коридоре, спросила:

— Это что такое?

— Немного фруктов, тебе принес...
Крышка на чайнике все так же прыгала.

     — А мне что тебе подарить? — Арзу оглядывала коридор, как будто видела его впервые. — А? Что подарить?

     — До свидания...

Арзу, кажется, нашла, что искала:

         А! Знаешь, что я тебе подарю? Смотри!... — Хриплым голосом, отчетливо, точно как сорок лет тому назад, выговаривая слова, с особым акцентом она начала громко декламировать:

 

Вы были вчера

                        безымянны,

Седая зурна

                        Сулеймана...

 

 

Хосров—муэллим, открыв дверь, вышел во двор.

Куры закудахтали еще громче.

Запах, идущий от курятника, бил в нос.

И Хосров—муэллим удалился от того трехэтажного здания, но какое—то время его еще преследовали и запах курятника, и хриплый голос Арзу, которая, стоя в открытых дверях, громко декламировала стихи:

 

Джамбула

                        седая домбра...

Так пойте же

                        Сталину

                        славу

Стихами,

                        подобными сплаву,

Золота

                        и серебра!...

 

Потом и старое трехэтажное здание, на котором было написано: «1867. Мешади Мирза Мир Абдула Мешади Мир Мамедгусейн оглу»

и сберегательная касса напротив того здания остались позади... и звук пропал и запах исчез...

и в грязную зимнюю ночь Хосров—муэллим опять увидел во сне семерых дочек Калантара—муэллима...

а женщину—проводницу из квартиры номер 7 старого трехэтажного дома никогда во сне не видел...

но иногда боялся, что куры действительно ее съедят, как крысы съедают младенца, так и куры съедят толстую женщину, живущую в трехэтажном доме, в квартире номер 7...

и иногда младенец так кричал...

и часто снились семеро дочек Калантара—муэллима...

но и во сне Хосров—муэллим знал, что и десятилетняя отличница—всезнайка есть среди семерых дочек Калантара—муэллима...

самой ее не видно, но она там...

и бледный отсвет идет от испорченных металлических зубов...

и девочки хором плачут...

и слезы, текущие из их глаз, потоками льются по улицам, образуют море...

и в море, под блеск испорченных металлических зубов плавают лодки...

но лодкам нигде нет спасения...

лодки должны потонуть...

и Хосров—муэллим, как Калантар—муэллим, плывет в лодке...

и Хосров—муэллим, перешагнув за восемьдесят лет, все не хочет тонуть...

хочет жить...

интересно, а жизнь у Мешади Мирзы Мир Абдуллы Мешади Мир Мамедгусейна оглу была такая же длинная, как его имя?...

Конечно, Хосров—муэллим не знал о могилах на кладбище Тюлкю Гельди и не знал, что история кладбища начинается именно с могилы этого человека...

 

13

 

Баранья ляжка

 

Ночь становилась все глубже, и число машин на дорогах уменьшалось, земля и асфальт казались теперь относительно безопасными, запах весны ощущался все сильнее, и в ту апрельскую ночь Гиджбасар с небольшой бараньей ляжкой в зубах, хромая, уже не бежал, а медленно шел вдоль дороги. Правда, он был очень голоден и хотел поскорее съесть холодную ляжку, но дороги были совсем пустынны, свет не горел в домах и дворах, ночь освещалась только луной и звездами, тишина успокоила Гиджбасара, никакого другого собачьего запаха вокруг он не чуял, железные сетчатые ограды где—то кончатся, и тогда, сойдя с дороги, он спокойно съест баранью ляжку.

Хотя все было спокойно — без машин, без скорости — и ночь была тиха и ясна, а все же в асфальтовой дороге, как и вообще во всех асфальтовых дорогах, виденных им от рождения, было для Гиджбасара нечто чужое, чуждое, асфальтовые дороги даже в самую спокойную, самую бесшумную пору были для Гиджбасара источником тайного страха. Хотя всю жизнь он провел на асфальте, исключая земляные участки кладбища Тюлкю Гельди (во дворе управления кладбища), —  чувствовал себя свободно, только сойдя с асфальта, оказавшись на земле, и как видно, в этом было нечто инстинктивное, первобытное.

Асфальтовая дорога, по которой шел Гиджбасар с маленькой бараньей ляжкой в зубах, была дорогой между дачами в одном из приморских поселков Апшерона, по обе стороны тянулся забор из железных сеток, ограда, сложенная из камня, потому что по обе стороны были дачи, собственные участки бакинских жителей, а в этих местах каждая дача как крепость.

У Гиджбасара не было сил бежать, но он, прихрамывая, шел быстро, а железные сетки и каменные ограды все не кончались, чтобы можно было сойти с дороги. Мясо было очень холодным, но та часть, которая была в пасти, понемногу разогрелась, и как только каменные ограды и железные сетки окончатся, Гиджбасар поест, у него уже слюнки текли.

Уже несколько дней, как Гиджбасар оставил позади большой город, его широкие улицы, большие дома и большие дворы, он миновал за это время заводы, нефтяные скважины, избежал преследования местных собак, оставил позади сменяющие друг друга бакинские селения. Куда вели его ноги, туда он и шел.

Раненая нога Гиджбасара болела, горло ныло все больше, голова не поворачивалась, но спокойствие лунно—звездной ранней весенней ночи как бальзам разливалось по всему телу, измученному страданиями дней, прошедших с тех пор, как пес покинул кладбище Тюлкю Гельди, и Гиджбасар по той асфальтовой дороге будто шел (наконец!) к вечной сытости и вечному покою.

Маленькая баранья ляжка, которую нес в зубах Гиджбасар, была выброшена из холодильника Наджафа Агаевича, зубного врача.

Наджаф Агаевич каждую субботу вместе с Надеждой Федоровной садились в свои «Жигули» и ехали на дачу в тридцати пяти километрах от Баку, ночевали там, а в воскресенье по вечерней прохладе возвращались в Баку. Ни один их родственник или знакомый, ни один приятель мужа, ни одна подруга жены — никто не знал об этой даче. За все годы, с тех пор, как после заявлений Наджафа Агаевича, обосновывающего их интернационализмом своей семьи и дружбой народов, —  заявлений в ЦК КП Азербайджана, в Москву, в ЦК КПСС, лично товарищу Л. И. Брежневу («Мы построили интернациональную семью, я — азербайджанец, а моя супруга — русская, после напряженного труда нам негде отдохнуть!), после хождений Надежды Федоровны по «инстанциям», от районного исполнительного комитета до городского комитета партии, до того, как они арендовали у государства эту дачу и превратили ее в прекрасный трехкомнатный дом, —  с тех пор сюда, кроме них, ни один человек ногой не ступал. И интернациональная семья каждую субботу и воскресенье отдыхала на даче как на острове, очень далеком от всякой купли—продажи, неразберихи, интриг, никто не мог их побеспокоить.

В эту субботу Надежда Федоровна с Наджафом Агаевичем были на премьере оперетты Оффенбаха «Прекрасная Елена» в Бакинском театре музыкальной комедии, поэтому на дачу приехали поздно. Отперев бесчисленные запоры в стальной двери, вошли в дом, и Надежда Федоровна по обыкновению в первую очередь заглянула в финский холодильник и, еще оставаясь под прекрасным впечатлением от оперетты, с особым презрением скривив лицо, сказала:

         Ой! Твоя баранина так ужасно воняет!

Дело в том, что Надежда Федоровна не любила баранину, она предпочитала телятину, постную свинину, курицу, индейку, свежую осетрину. А Наджаф Агаевич любил баранину, если долго ее не ел, чувствовал, что слабеет, одна баранина прибавляла Наджафу Агаевичу сил, он от нее более ловко и с большим блеском проворачивал свои бесчисленные дела в городе, и, между прочим, если днем он ел баранину, ночью Надежда Федоровна была особенно довольна мужем...

Баранину Наджафу Агаевичу привозили в благодарность клиенты, то есть больные, приезжавшие из районов, из окрестных селений. Полтуши крохотного ягненка привезли на прошлой неделе в благодарность, верхнюю часть — ребрышки и переднюю ногу — Наджаф Агаевич съел, а маленькую ляжку съесть не успел; она осталась в холодильнике и испортилась.

Наджаф Агаевич понюхал мясо — оно в самом деле испортилось, но Наджаф Агаевич на всякий случай сказал:

         Сейчас вымою. Может, запах уйдет...

Надежда Федоровна все еще чувствовала себя прекрасной Еленой и потому с неприсущей ей в обычное время расточительностью распорядилась:

         Да выбрось ты ее! Что твои дикари увидели в баранине, а? Никак не пойму! Азиат ты все—таки, азиат! — И Надежда Федоровна покружилась по комнате, напевая арию прекрасной Елены, и разлетелся, как веер, подол широкого, длинного платья, купленного у спекулянтки (из постоянных клиенток), которой каждый месяц привозили из Израиля узлы, полные тряпок.

Наджаф Агаевич посмотрел на маленькую баранью ляжку, потом на Надежду Федоровну и, чтобы не портить прекрасное настроение, вышел из дому, со двора, обнесенного трехметровым каменным забором, и положил мясо под дерево хартута у железных ворот дачи напротив — птички и червячки растащат... Глубоко вздохнув, Наджаф Агаевич вернулся в дом: развеселившуюся после оперетты, прекрасную Надежду Федоровну предстояло еще ночью ублаготворить...

А нашел то мясо под большим деревом хартута Гиджбасар и, обессиленный, с болью в раненой ноге, с ноющей раной на шее, когда взял мясо в пасть, как будто с мясом получил силу и от ствола большого хартута. Боясь, что какая—нибудь другая собака, другое существо или несущество вырвет мясо у него из пасти, отнимет, он, прижав уши, хромая, побежал прочь от железных ворот Наджафа Агаевича.

Дача Наджафа Агаевича была в стороне от главной дороги, идущей между дачами к морю, и, отбежав от хартута, попав на дорогу, Гиджбасар замедлил шаги: согревшаяся во рту часть бараньей ляжки напоминала ему в ту ясную апрельскую ночь лучшие мгновения его жизни: где—то когда—то под холодную метель на улице он спал в теплом местечке, где—то когда—то, в очень и очень далекие времена, его гладили, где—то когда—то за ним увязывалась белая сучка... Видения в мозгу Гиджбасара были окутаны туманом, перемешались друг с другом, но туман был теперь теплым и ласковым (из—за бараньей ляжки, которую он сейчас съест?), и от тепла и ласки стала поменьше и боль в ноге Гиджбасара, и боль в шее.

И вдруг Гиджбасар издалека учуял запах машины, услышал ее шум. Странное дело, шум, приближающийся в ночной тишине, не предсказал Гиджбасару ничего дурного, не заставил его вздрогнуть, не встревожил, будто в ту ясную ночь на Апшероне, на дороге, идущей к морю, ничего плохого случиться не могло.

Показался свет фар, за первой машиной показалась вторая, и Гиджбасар сбежал на обочину.

... В «Жигулях» сидели четверо: впереди Салим Бедбин, владелец и водитель машины, молодой прозаик, рядом с ним Арастун Боздаглы, известный поэт, заслуженный деятель искусств, сзади — два молодых поэта...

Салим Бедбин был редактором в издательстве и «Жигули» купил в долг. Купил не просто для удовольствия. Купил, чтобы обратить на себя внимание таких тиранов и невежд, как директор издательства Исламзаде, таких безыдейных графоманов, как Муршуд Гюльджахани, таких циников, как Мухтар Худавенде, тридцать лет заведовавшего отделом литературы в газетах и сделавшего интересы и пристрастия своего желудка интересами и пристрастиями азербайджанской художественной литературы, и некоторых собратьев по перу, называющих себя молодыми поэтами, молодыми прозаиками, молодыми критиками и думающих о своих личных интересах, а не об интересах родины и нации, завидующих художественным достижениям Салима Бедбина. Долг за «Жигули» Салим Бедбин не мог выплатить уже два года. Но даже усаживаясь за руль на голодный желудок, Салим Бедбин так горделиво вел машину, что пахнущие нафталином черви, подобные Муршуду Гюльджахани, не знали, что делать от злобы и ярости.

Десять лет каждую божью ночь, когда засыпали трое детей и жена, в кухоньке однокомнатной квартиры Салим Бедбин работал чуть не до утра. И вот, беззаветно посвятивший себя литературе, стремящийся своим пером блюсти честь нации, он наконец—то выпустил вторую книгу рассказов. И несмотря на то что директор издательства Исламзаде, консерватор, не выносивший передовую молодежь, ровным счетом ничего не понимавший в создаваемых ею произведениях, в договоре указал самый низкий гонорар за лист, вчера Салим Бедбин получил в бухгалтерии деньги и сегодня пригласил в одну из лучших шашлычных на Апшероне своих друзей и Арастуна Боздаглы, всегда охотно общавшегося с молодежью, заслуженного деятеля искусств, поэта. Они несколько часов просидели в шашлычной, уплетая шашлык из баранины и осетрины. Они отлично обмыли новую книгу и в лунно—звездную субботнюю ночь собрались с берега полюбоваться панорамой Каспия. В «Жигулях», идущих сзади, сидели еще трое молодых собратьев по перу, настоящих друзей Салима Бедбина.

Окна «Жигулей» были открыты, и ветер гулял внутри мчавшейся со скоростью машины, но после пира в шашлычной заслуженному деятелю искусств поэту Арастуну Боздаглы все—таки не хватало воздуха, и этот грузный, крепкий человек, с шумом втягивая воздух в легкие, говорил:

         Это был исторический банкет, джигит. Муршуду Гюльджахани за семьдесят, но он скряга, он нас один раз в жизни пригласил в гости, и то к сыну на свадьбу. Скупой и сухой. Злодей. На передовицы из «Правды» похож.

Когда речь заходила о Муршуде Гюльджахани, Салим Бедбин был не в силах себя сдерживать. Он сказал, презрительно скривившись:

     — Из—за этой свадьбы теперь Исламзаде перед ним подхалимничает. У нас самая высокая должность — быть родственником Абдула Гафарзаде. Вы знакомы с ним, да, Арастун—муэллим? Директор кладбища...

     — Как не знать, джигит? Знаю как облупленного.

     — Один раз я ему в лицо сказал...

Заслуженный деятель искусств, известный поэт Арастун Боздаглы, хоть и много выпил на историческом банкете, все же разум не совсем потерял и, удивленно взглянув на Салима Бедбина, спросил:

         Кому в лицо ты сказал, храбрец? Абдулу Гафарзаде?

Все это время молодой друг владельца «Жигулей», сидевший сзади, молча икал. Теперь подал голос:

         Если бы он ему в лицо сказал, теперь бы уже кости его гнили на кладбище Тюлкю Гельди...

Арастун Боздаглы отвел глаза от бледного лица Салима Бедбина, повернул величавую голову назад, громко и горько рассмеялся.

Длившаяся годы борьба за издание второй книги вконец испортила нервы Салима Бедбина, и молодой прозаик, со злостью сжимая руль, прокричал:

         Ничего!... Придет время, когда и эта нация проснется. Тогда мы плюнем в лицо всем абдулам гафарзаде...

Заслуженный деятель искусств Арастун Боздаглы снова взглянул в бледное лицо молодого собрата по перу:

     — Значит, тогда не станет абдулов гафарзаде, джигит?

     — Нет, устад, нет... Нация пробудится... Тогда будут жить только люди, любящие свою нацию... Тот день придет, устад, придет. Обязательно придет... — И, произнося эти слова, молодой прозаик Салим Бедбин расчувствовался (когда речь заходила о нации, он всегда расчувствывался). — Бедная нация... Несчастная нация...

... Свет фар приближался, и Гиджбасар стал волноваться сильнее, и когда свет упал на него, он очень испугался и побежал. Сидевшие в машине не поняли, что это за зверь.

     — Волк.

     — Нет, шакал, шакал...

     — Мясо несет...

     — Это собака...

     — Да, да, собака...

Арастун Боздаглы протянул вперед руку:

 

— Этот пес так же жаден, как Муршуд Гюльджахани...

Салим Бедбин с отвращением, сменившим недавнюю злость, сказал:

     — Люди мяса для еды не находят, а у этого в пасти смотри сколько...

     — Это мясо трудящихся...

     — Люди мясо по талонам получают...

     — Это мясо рабочего, мясо колхозника...

Салим Бедбин, увеличив скорость машины, погнал пса по асфальту, и пес, бросаясь то вправо, то влево, пытался спастись, найти укрытие среди железных сетчатых оград и каменных заборов, но попытки были тщетны — железные сетки, каменные заборы не кончались.

     — Гони его!...

     — Гони!...

     Гони!...

Машина металась по асфальту, и Арастун Боздаглы, чтобы не удариться головой о стекло, упершись в подоконник могучими руками, сказал:

— Ты не Бедбин[13], а Боран[14], храбрец. Салим Боран.

А сидевшие сзади, будто очнувшись от неги прекрасного застолья и благодаря случаю избавившись от проблем литературы, нравственности и нации, с откровенным охотничьим азартом следили за бежавшим впереди псом, спасающим собственную жизнь и мясо в пасти, кидающимся то вправо, то влево. Они кричали:

     — Гони его!...

     — Гони!...

     — Гони!...

Молодой прозаик Салим Бедбин, вцепившись обеими руками в руль, будто мстил этой гонкой директору издательства Исламзаде, безыдейному Муршуду Гюльджахани и знаменитому паразиту Мухтару Худавенде, мстил всем тем, кто, именуя себя молодыми писателями, завидуют, слушают сплетни и распускают слухи. Быстро вращая руль влево—вправо, он жал на газ, преследуя пса.

Гиджбасар был в ужасе от гнавшейся за ним машины, но не только ужас погони заставлял его, израненного, больного, обессиленного, мчаться как сумасшедшему, может быть, еще больше он боялся выронить мясо из пасти. Челюсти у Гиджбасара были так сжаты, он тратил столько сил на это, что казалось, будто маленькая баранья ляжка стала частью его самого...

     — Гони!...

     — Гони!...

     — Гони!...

Гиджбасара будто поместили в нескончаемо длинную клетку из железа и камня — клетка тянулась, тянулась, тянулась, пес больше не мог дышать, сердце чуть не выпрыгивало из пасти вместе с бараньей ляжкой.

Когда Гиджбасар на бегу снова метнулся вправо от дороги, молодой прозаик Салим Бедбин (Боран) обогнал его, и собака оказалась между двумя машинами; идущие сзади «Жигули» направили фары на Гиджбасара, и сидевшие в той машине коллеги по перу тоже с азартом закричали:

     — Гони его!...

— Гони!...

     — Ах, подлец, мы мясо по талонам едим, а ты даром?

     — Гони!...

     — Гони!...

Гиджбасар бежал между двумя машинами, и задняя его догоняла, а передняя не пропускала вперед; и в тот субботний вечер на асфальтовой дороге на Апшероне Гиджбасар был в ужасе, которого не испытывал еще никогда в жизни, даже хватка Черного пса была ничто перед этим ужасом; теперь все, даже маленькая баранья ляжка, вылетело из головы Гиджбасара, Гиджбасар стремился только избавиться от этой безумной гонки, от устрашающего воя моторов и скрежета тормозов, от диких криков, несущихся из машин:

     — Гони его!...

     — Гони его!...

     Гони!... Гони!... Гони!...

Справа от дороги Гиджбасар нашел, наконец, прорыв в нижней части железной сетки и кинулся в эту дыру. Он даже не почувствовал, как маленькая баранья ляжка, зацепившись за сетку, выпала у него из пасти, как острые концы проволоки разрезали его тело до крови; проскочив в дыру, пес пронесся между инжировыми деревьями и кинулся в виноградник. Это был дачный двор, и Гиджбасар, задыхаясь, с выскакивающим сердцем, почуял во дворе другую собаку, но как только донеслось движение другого пса сбоку от больших ворот, он нашел еще одну дыру в железной сетке (к счастью, хозяин дачи не особенно следил за своим участком...), и не успел другой пес опомниться, как Гиджбасар вылез наружу, железная проволока опять изрезала до крови ему морду, глаза, тело.

Тормоза двух машин на асфальтовой дороге своим скрежетом нарушили ночной покой хартута, вишневых, инжировых, абрикосовых, алычовых, гранатовых, лоховых, миндальных деревьев, покой виноградных лоз во всей округе, даже покой луны и звезд в ночном апрельском небе Апшерона.

А впереди шумело море, и Гиджбасар с вывалившимся языком, задыхаясь, страдая от боли не только в ноге и горле, но и во всем теле, поплелся к морю и свалился на бок на влажный песок у кромки воды.

Снова заработали моторы машин вдалеке, и Гиджбасар слушал до конца их постепенно удаляющийся шум. В их шуме теперь были сдержанность и спокойствие, будто они только и добивались того, чтобы Гиджбасар вот так свалился на берегу, а больше им не о чем было волноваться.

Страшные, жуткие, нечистые силы удалились, но это совершенно не уменьшило страданий Гиджбасара, не принесло ему никакого покоя.

Дул легкий ветерок, море не волновалось, ровно шумело, и его гул как будто никак не сочетался с безмолвием луны и звезд.

А маленькая баранья ляжка, явившаяся в ту апрельскую ночь из финского холодильника зубного врача Наджафа Агаевича, вся вымазанная в земле, пыли, так и осталась у железного сетчатого забора, и конечно, если бы Гиджбасар сейчас встал и вернулся назад, может быть он и нашел бы это мясо; через некоторое время будет поздно, другие собаки или черви, птицы найдут баранью ляжку, съедят ее... Но Гиджбасар не встал и никуда не пошел, он как будто вообще забыл обо всем мире, только слышал шум моря, и этот шум не говорил ни о чем, кроме себя самого, ни о чем, кроме моря...

 

14

 

Абдул Гафарзаде

(Продолжение)

 

Абдул Гафарзаде в тот апрельский день поел купленного молодой девушкой—секретаршей хлеба с сыром, выпил пару стаканчиков армуды — как всегда отлично заваренного Бадурой—ханум индийского чая с кардамоном (Абдулу Гафарзаде очень нравились и аромат, и вкус кардамона) — и встал у окна своего кабинета. Кладбище Тюлкю Гельди просматривалось отсюда вверх и вниз — полный обзор. Перед глазами был городок, уведомляющий об ином мире — печальном, абсолютно безрадостном, абсолютно безысходном, говорящем о бессмысленности жизни, о бренности всего живого. Бесчисленные могильные камни, видимые из окна, были обитателями этого печального, безрадостного, полного безысходности городка, обитателями, погруженными в вечное молчание и неподвижность.

Конечно, доктор Бронштейн и профессор Мурсалбейли были совершенно разные люди, но теперь почему—то Абдулу Гафарзаде показалось, что есть некая близость между крашеными волосами и усами доктора Бронштейна и белоснежным накрахмаленным халатом и волосатой грудью профессора Мурсалбейли. Но самое странное, что Абдул Гафарзаде задумался и о другой близости: между крашеными волосами и усами, белоснежным накрахмаленным халатом и волосатой грудью — и кладбищем Тюлкю Гельди. Все было не просто близко, но и родственно... Очень неприятное чувство. Абдул Гафарзаде постарался прогнать его от себя.

Правда, проснувшись сегодня рано, Абдул Гафарзаде впервые после долгой зимы почувствовал тепло солнца, в его лучах был какой—то оптимизм, даже энтузиазм, а потом ему вспомнилось окно в его кабинете, перед глазами появились надгробия — и принесенные утренним солнцем чистота, свет, тепло как будто извозили в грязи. Такое уж это место, кладбище — самое пессимистическое место на свете. Правда, и смотреть на кладбище как на что—то нежное, в сущности, было грехом, и в минуты, когда бренность мира и бессмысленность жизни навевали на сердце тоску и безнадежность, Абдул Гафарзаде старался утешиться тем, что не он первый и не он последний из пришедших в этот мир обязан когда—то его покинуть, а раз так, раз великие ученые мира (Авиценна!), поэты (Физули!), полководцы (Наполеон), государственные люди (Ленин!) не падали духом перед лицом бессмысленности жизни и вершили свои великие дела, значит, нечего об этой бессмысленности и думать; если ничего от себя самого не зависит, какой же смысл сокрушаться?

Абдул Гафарзаде протер очки, сцепил руки за спиной, выпятил грудь и вышел из кабинета. Девушка—секретарша вскочила, как только он показался в дверях, но он не взглянул на нее. У дворовых ворот управления кладбища он остановился и осмотрел могилы, покрывшие весь склон.

Бадура—ханум, печатавшая кандидатскую диссертацию, посвященную экономическим вопросам транспортировки фруктов по овощефруктовым рундукам Баку, на своей машинке, где с годами на клавишах буквы стерлись так, что стали невидимыми (никто, кроме Бадуры—ханум, на этой машинке печатать не мог), посмотрела на Абдула Гафарзаде, который, пройдя через приемную, пересекал двор, увидела его задумчивые серые глаза и поняла, что он опять идет прогуляться по кладбищу; у человека иногда возникает желание погулять по бульвару или походить по горам, лесу, лугу, и Бадура—ханум за долгие годы работы в управлении кладбища знала, что и у Абдула Гафарзаде порой возникает желание — погулять по кладбищу, причем это грустное, печальное желание. В последнее время такое желание у него появлялось все чаще, становилось потребностью... Бадура—ханум жалела Абдула Гафарзаде, она даже останавливала на миг пальцы, автоматически летающие по стертым клавишам, глаза ее на миг увлажнялись, но потом пальцы, как автомат, снова начинали работать.

Для Бадуры—ханум Абдул Гафарзаде был, конечно, страшным человеком, он загубил всю жизнь Бадуры—ханум (во всяком случае, самой Бадуре—ханум так казалось, и с годами эта одинокая женщина со все большей безысходностью, все большей враждебностью, злобой признавала Абдула Гафарзаде единственным виновником своего одиночества, неприкаянности, беспомощности, даже старения), но при всем при том в самой глубине сердца порой возникало и какое—то родное чувство к этому человеку, весьма мимолетное, очень легкое, но все—таки возникало, в мимолетном и легком чувстве были и нежность, и мягкость. Да, он — Абдул Гафарзаде. Но ведь он тоже отец, и дитя этого отца лежит на кладбище.

Караульщик Афлатун так свыкся с кладбищем Тюлкю Гельди, что проводил здесь не только ночи, но и дни, и было неизвестно, когда же спит этот человек, маленький, худой — кожа да кости, —  но очень проворный, выносливый. И в тот апрельский день караульщик Афлатун, шмыгая носом, мыкался туда—сюда по двору кладбища Тюлкю Гельди, и, завидев Абдула Гафарзаде, помчался к нему, и, с трудом ворочая слишком большим для его рта языком, невнятно забормотал:

 — Салам—алейкум, Абдул! Как это называется, ну это, чем могу служить? Не нужно ли чего?

Караульщик Афлатун во всем управлении кладбища был единственным человеком, который звал Абдула Гафарзаде по имени (и гордился этим не только на кладбище Тюлкю Гелъди, но и дома перед женой, перед сыном Колхозом, перед тремя замужними и двумя еще ожидающими мужей дочерьми, перед внуками!), а остальные люди — от плотника каменщика, фотографа Абульфаза до машинистки Бадуры—ханум — все говорили «Абдул Ордуханович». Кроме могильщиков—алкоголиков. Могильщики—алкоголики даже имени Абдула Гафарзаде не знали, а знали, так не запоминали, но боялись этого человека, то есть Абдула Гафарзаде, жутко, испытывали перед ним животный страх, потому что если Абдул Гафарзаде за что—то злился на алкоголика, гневался, он вызывал слесаря Агакерима, велел валить алкоголика на землю и хорошенько избивать.

Могильщики—алкоголики стерпели бы тяжелые как наковальня и кулаки и пинки слесаря Агакерима. Но ведь Абдул Гафарзаде поручал не только избить человека как ишака, он велел загнать его в будку караульщика Афлатуна, запереть на замок и целые сутки не давать ни грамма водки (и воды не давать!), а это для могильщиков—алкоголиков было абсолютно невыносимо, это было несчастье, это было пыткой, страшной карой.

Когда алкоголики получали такое наказание, караульщик Афлатун на целые сутки оставался на улице, в холод по ночам бегал вдоль ворот (а в дождь дела были совсем плохи), поджидая такси, водочных клиентов, порой приближался к будке, ругал ноющего внутри алкоголика: «Подыхай, как это называется, ну это, сукин сын!» Когда проходили сутки и алкоголик освобождался, караульщик Афлатун входил в вонючую, как уборная, будку, проводил очистительные работы. Даже когда в этой будке жил Гиджбасар (что—то пес в последние дни на глаза не попадался — потерялся, сдох, что с ним случилось?), собака не гадила так, как эти низкие алкоголики...

Абдул Гафарзаде посмотрел на маленького человека, который, стоя навытяжку, ожидал приказаний; кажется, с тех пор, как открыл глаза на мир, он видел в махалле Афлатуна таким же, как сейчас, —  этот человек не старился, у них весь род был такой — долгожители, очень шустрые. Мать Афлатуна, когда ей перевалило за сто лет, была как ртуть, на месте не могла усидеть, готовила, мыла, подметала... Умерла внезапно от рака, если бы не рак, и сейчас еще жила бы!... Говорили, что наркотики, выдаваемые в аптеке, чтобы облегчить боли старухи, этот подлец Афлатун матери не давал, а задорого продавал наркоманам... Все возможно, от этого караульщика Афлатуна можно чего угодно ожидать... А может, просто так говорят, кто знает, может, все вранье... Лучше жизнь потерять, чем имя! Но говорили... И другое говорили—ходили слухи, будто Афлатун — палач, что он ходит в тюрьму расстреливать приговоренных к смерти и получает зарплату...

Абдул Гафарзаде не уточнял этот слух (если бы захотел, конечно, все точно узнал бы!), потому что каким бы омерзительным существом караульщик Афлатун ни был, он когда—то дружил с Хыдыром, и если бы действительно выяснилось, что Афлатун — палач, Абдулу Гафарзаде это было бы неприятно.

Когда Афлатун еще водил трамвай, дети из махалли, где жила семья Абдула, вскакивали, бывало, на подножку, спрыгивали с трамвая на ходу, и один раз Афлатун рассказал об этом Хыдыру, и бедный Хыдыр, да упокоит аллах его душу, так поколотил Абдула, что когда Абдул вспоминал об этом, ему до сих пор было больно. Еще раз Хыдыр избил Абдула за курение... Хыдыр хотел, чтобы Абдул был сильным, здоровым. Хыдыр хотел, чтобы в этом волчьем мире Абдула сторонились, чтобы Абдул был не едой, а едоком. Бедный Хыдыр, если бы теперь он был жив...

Каждый раз, когда Абдул Гафарзаде вспоминал Хыдыра, рана у него в сердце начинала болеть как свежая. Годы проходили, а рана не заживала, даже когда Ордухан покинул этот мир, вместе со страшной раной от смерти Ордухана в сердце Абдула Гафарзаде оставалась на своем месте рана от смерти Хыдыра, боль от свежей раны, несмотря на страшную остроту, не заглушила боль старой раны.

Хыдыра больше сорока лет нет на свете, а маленький человечек Афлатун какой был, такой и есть, нечто вроде ртути, здесь ныряет, там выныривает, шмыгая носом, повторяя «как это называется, ну это». Что ж, раз мир таков, пусть живет... У Хыдыра с Афлатуном были отношения хорошие; рядом с Хыдыром, чье тело будто было отлито из бронзы, маленький Афлатун всегда был младшим, даже после того, как неожиданно вступил в партию, перестал водить трамвай, стал заместителем директора школы, Афлатун не возгордился перед Хыдыром, наоборот, в то дурное время постарался, устроил Хыдыра учителем физкультуры, и Абдул Гафарзаде никогда этого не забудет, до конца жизни будет давать хлеб Афлатуну.

— Нет, Афлатун, ничего не нужно, большое спасибо... — Абдул Гафарзаде сказал это и подумал: если на свете в самом деле есть счастье, то этот маленький человечек, этот Афлатун — самый счастливый человек: все ему нипочем, зарабатывает свои гроши, содержит свою семью — и доволен. Абдул Гафарзаде иногда завидовал таким вот «маленьким людям», и ему казалось, что его зависть от абсолютно чистого сердца.

Караульщик Афлатун постоял, глядя на Абдула Гафарзаде, направлявшегося на кладбище Тюлкю Гельди... Афлатун на собраниях часто видел Мир Джафара Багирова в те прекрасные времена, когда был партийным активистом и ходил на все собрания в Баку. Действительно, прекрасные были времена, все тогда боялись, все сторонились Афлатуна, а Афлатун отдавал свою жизнь за партию.

Однажды — шла весна 1939 года — на политическом собрании работников просвещения Баку в филармонии Мир Джафар Багиров здоровался с застывшими как статуи по обеим сторонам коридора людьми, он пожал руку и Афлатуну. Караульщик Афлатун никогда не забывал глаза Мир Джафара Багирова, глядящие сквозь очки, не забывал его лицо. В глазах и лице Мир Джафара Багирова был такой холод, что у человека шла дрожь по всему телу. И когда караульщик Афлатун стоял близко, лицом к лицу с Абдулом Гафарзаде, он видел его сходство с Мир Джафаром Багировым, и хотя природа не одарила караульщика Афлатуна богатством чувств, холод и во взгляде, и в улыбке полных губ Абдула Гафарзаде он ощущал. Да, у них были очень хорошие отношения, но караульщик Афлатун боялся Абдула Гафарзаде не меньше, чем когда—то Мир Джафара Багирова.

Абдул Гафарзаде в задумчивости вышел со двора управления, вошел на кладбище Тюлкю Гельди и, не обращая внимания на работников, которые при виде его подтянулись — кто перестал смеяться, кто спрятал сигарету в руке, кто прекратил разговор, —  никого даже не видя, удалился от управления.

Лучше бы Афлатун не устраивал Хыдыра в ту школу, Хыдыр там стал жертвой продажных людей, подлецов, и Абдул Гафарзаде во всех деталях помнил, как в снежную зимнюю ночь 1939 года трое постучали в дверь, вошли и забрали Хыдыра.

В ту зимнюю ночь Абдул хотел уснуть под теплым одеялом, но уснуть не мог, потому что с прошлой ночи чувствовал: что—то произошло и это «что—то» им обоим на пользу, дела Хыдыра теперь пойдут лучше, Хыдыр еще больше возвысится. Это «что—то» случилось вчера ночью, когда, Абдул знал, Хыдыр ходил на день рождения дочки к директору школы в гости.

Хыдыр вернулся с торжества поздно, разделся, лег, но до утра не уснул, в темноте понял, что и Абдул не спит. «А ты чего не спишь? — спросил. — Спи». Сказал, но знал, что Абдул не заснет, потому что Абдул так привязан к Хыдыру, так любил Хыдыра, что все чувства Абдула были связаны с Хыдыром, как будто обнаженный электрический провод тянулся от души к душе, Абдул тотчас улавливал волнение старшего брата.

И в ту ночь торжества Хыдыр сказал: «Спи... Спи... Все будет отлично! Наше все — впереди! Замечательная жизнь — впереди! И для тебя будет замечательно, спи!...» Хыдыр так это сказал, в его словах, как и в его мускулах, была такая сила, такая уверенность, что маленький Абдул сразу и очень сладко уснул под воздействием слова «замечательно», сказанного Хыдыром, доброго, мягкого, разлившегося по сердцу, принесшего под толстое одеяло покой и ласку.

Когда на следующий день Абдул, учившийся во вторую смену, вернулся из школы, Хыдыр был дома. Как всегда в хорошем настроении, он насвистывал «Сары бюльбюль» (и теперь каждый раз, когда играли, пели «Сары бюльбюль», Абдул Гафарзаде приходил в умиление, будто пели о несчастной судьбе Хыдыра), он поджарил мясо с луком (вкус последнего приготовленного Хыдыром жареного мяса до сих пор был в памяти Абдула Гафарзаде), поставил перед Абдулом бутылку лимонада, а перед собой — графин пива, и братья поели. Хыдыр время от времени все поднимал большой палец вверх: «Отлично будут дела, отлично!»

Сначала Абдул думал, что речь идет о каком—то спортивном состязании, о чем—то связанном со спортом, но, сидя напротив Хыдыра за столом и поедая прекрасное жареное мясо, десятилетний маленький мальчик понимал, что нет, на этот раз речь не о спорте, на этот раз будет нечто большее и оно осчастливит их с братом. Абдул ничего не спрашивал: хоть братья и очень любили друг друга, старшинство между ними соблюдалось, а если бы Хыдыр счел нужным, он ведь сам сказал бы, раз не говорит, то задавать вопрос было бы неуважением.

В ту зимнюю ночь Абдул был под толстым одеялом. Толстое одеяло было в доме единственным, и Хыдыр отдал его Абдулу, а сам укрывался пледом, когда же бывало очень холодно, накидывал на плед пальто. Толстое одеяло осталось от отца, которого Абдул не видел, от матери, которую он вспоминал с трудом, и самое прекрасное, самое лучшее свойство одеяла было в том, что Хыдыр не позволил себе взять его, тем толстым одеялом он оберегал Абдула не только от холода, но и от всех вызывающих содрогание дел мира, холодного как лед.

Постучали в дверь, вошли трое, приказали сонному Хыдыру одеваться, увели Хыдыра... Десятилетний ребенок сразу понял, что трое пришли не с добром, и скорее удивился, чем испугался: после того прекрасного слова «замечательно», после прекрасного жареного мяса, после «все будет отлично» и поднимаемого Хыдыром вверх большого пальца внезапный, в полночь, приход троих, их неуважительное обращение с Хыдыром... Растерянность. Десятилетний ребенок был растерян и пришел в себя лишь, когда эти трое уводили Хыдыра из комнаты.

Сбросив толстое одеяло, Абдул вскочил и закричал как безумный... Хыдыр, обернувшись, посмотрел на Абдула в свете десятилинейки: «Не бойся... Я вернусь!» Абдул успокоился. Потому что кто же мог сделать что—нибудь плохое такому сильному человеку, как Хыдыр? (Маленький дурачок Абдул слышал о дедушке Сталине только прекрасные сказки: дедушка Сталин знает семьдесят два языка; дедушка Сталин — друг советских спортсменов, это часто повторял бедняга Хыдыр; дедушка Сталин, увидев на Курском вокзале голодного мальчика—сироту, заплакал и насовсем подарил мальчику свою машину... Но что любимый дедушка Сталин — волк, —  откуда это было знать маленькому дурачку?) В свете десятилинейной лампы в лице Хыдыра виделась такая ласка, в улыбке было столько родного, а лица, жесты, слова трех пришельцев были так грубы, холодны, чужды, что Абдул хоть и успокоился, но заплакал.

С улицы раздался стук захлопнувшейся автомобильной дверцы, машина тронулась, и шум ее удалился от дома вместе с Хыдыром. Конечно, в ту снежную зимнюю ночь 1939 года десятилетнему ребенку не приходило в голову, что машина увозит Хыдыра в никуда, навсегда; десятилетний ребенок не мог предвидеть, что с этих пор он будет, полуголодный, одинокий и беспомощный, расти у своей старой, обессилевшей тетки... Что сам себе с десяти лет в своей свободной и счастливой стране он будет зарабатывать на хлеб, что, кроме него самого, ему больше никто не поможет...

Все проходит, и все на самом деле прошло, минуло, кануло. Он никогда не рассказывал об этом ни бедняге Ордухану, ни Севиль, ни, конечно, маленькому Абдулу. Удел жизни Абдула Гафарзаде только его удел, и горькие воспоминания принадлежат одному ему; каждый должен уметь нести свою судьбу на собственных плечах.

Два дня назад был дождь, и земля по обе стороны единственной асфальтовой дороги на кладбище еще не высохла, там и тут стояли маленькие лужицы, было грязновато. Но и лужицы, и грязь, странное дело, будто вносили нужные душе штрихи в картину кладбища Тюлкю Гельди, потому что в этот апрельский день Абдул Гафарзаде, медленно шагавший по кладбищу, соединив руки за спиной и выпятив грудь, чувствовал в себе и вокруг какую—то противную сухость, никогда им прежде не ощущавшуюся, даже могильные камни казались превратившимися в сухой—пресухой песок, готовый рассыпаться. И тело Абдула Гафарзаде и его внутренности были как сухой песок в песочных часах вот сейчас все просыплется на асфальт; хоть он и выпил два стакана чаю, но во рту тоже была сухость, и она будто переходила в мысли, раздумья, воспоминания, и вот теперь и мысли, раздумья, воспоминания превратившись в абсолютно сухой песок, рассыплются вместе с могильными плитами.

Внезапно возникшее ощущение сухости все усиливалось, Абдулу Гафарзаде стало казаться, что и нос его, и уши, и глаза, и волосы наполнились абсолютно сухим песком, он даже готов был поднять руки, чтобы вытрясти песок из волос, стряхнуть с ушей; ощущение сухости пересилило всегдашнюю сдержанность Абдула Гафарзаде, и он быстро, чуть не бегом, помчался к роднику, который три года назад велел оборудовать посреди кладбища, у дороги...

Два дня назад перед родником стоял молла Асадулла и, положив коричневую бухарскую папаху на каменное обрамление родника, неторопливо умывался. Увидел, что идет Абдул Гафарзаде, отошел от воды в сторону и нежными, как у девушки, руками стал поглаживать белоснежную короткую бороду. Два дня тому назад у родника Абдул Гафарзаде по всей форме поздоровался с моллой Асадуллой.

        Ас—салуми алейкум, молла даи.

Молла Асадулла знал, что директор управления кладбища — один из главных людей в Баку. Сват Абдула Гафарзаде (говорили, будто он писатель) Муршуд Гюльджахани одно время жил в одном дворе с моллой Асадуллой, был неприятным, бестолковым типом, как он стал писателем, Аллах знает... Молла Асадулла, хотя и издали, знал семью Гафарзаде и потому всерьез принял полуиронический—полушутливый привет Абдула Гафарзаде (понимал, что шутки с такими людьми для него хорошо не кончатся!) и ответил на привет полным набором:

         Алейкум ас—салам ве рехметуллахи ве берекетуху дадаш[15].

Абдул Гафарзаде не был близко знаком ни с одним из молл, приходящих на кладбище Тюлкю Гельди, и вообще ему не нравились моллы, потому что сейчас истинных молл можно пересчитать по пальцам, большинство мошенники, деньги зашибают. Абдул Гафарзаде, особенно в последнее время, очень интересовался религией. По вечерам, когда они с Гаратель бывали вдвоем и Гаратель тихо лежала на диване с закрытыми глазами, Абдул Гафарзаде сидел в кресле, попивал индийский чай с кардамоном, заваренный собственными руками, читал книги о религии. И приходил к выводу, что религия это одно, а предрассудки — другое: религия — серьезное дело, а предрассудки — темнота и невежество.

Чтобы кого—нибудь знать, личное знакомство не обязательно. У Абдула Гафарзаде были сведения о моллах, участвовавших в похоронных обрядах и зарабатывавших деньги на Тюлкю Гельди, он хорошо представлял себе, что за птица этот молла Асадулла, стоящий сейчас против него перед родником, и поэтому продолжил шутку:

         Что значит «риба», молла даи?

Молла Асадулла не вздрогнул, не захлопал глазами, напротив, ответил Абдулу Гафарзаде тоном учителя:

         «Риба» — это выдача денег под проценты, дадаш, то есть ростовщичество. Говоря нашим современным языком, дадаш, «риба», то есть процент долга, —  вещь запрещенная, дадаш, и не только «риба», но и все, в чем есть малейший элемент «риба», запрещено — к примеру, лотерея. Вот так, дадаш!...

     Да ну?... Молла дай, дорогой, а что, и в Коране об этом написано?

     — Конечно, написано, дадаш, конечно! А как же. В Коране говорится: «Аллах сделал торговлю праведной, а ростовщичество — неправедным». А в другом разделе говорится, дадаш: «Аллах уничтожит изобилие товаров, приобретенных путем ростовщичества, а изобилие товаров, отданных в подаяние, умножит».

Да, человек действительно венец творения и самое удивительное существо на свете: Абдул Гафарзаде отлично знал, что этот кроткий, благостный, набожный молла Асадулла все четыре из четырех лет войны брал в залог под проценты у жен, детей, чьи мужья, отцы, сыновья, братья сражались на фронте, были убиты, пропали без вести, —  он брал у них в залог последнее золотое колечко, часы, ожерелье и за четыре года набрал золота с царскую казну. Большинство женщин, которые ради хлеба ребенку закладывали Асадулле под большой процент последнее золотое кольцо, потом не могли найти денег, чтобы выкупить свое кольцо обратно. Кольцо, оставшиеся от предков золотые часы, ожерелье, браслет, серьги — все оставалось шапочнику Асадулле. Асадулла в то время шил папахи, как молла он стал промышлять потом, через много лет после окончания войны, во время Н. С. Хрущева.

Хоть молла Асадулла и много зарабатывал, но, когда женил сыновей или отдавал дочерей замуж, продавал кое—какие золотые вещицы — и понятия не имел, что все золото, проданное им Мирзаиби, основному своему покупателю, кочегару управления кладбища, доставалось Абдулу Гафарзаде, Мирзаиби был только посредником.

Молла Асадулла еще был ничего, он хоть Коран знал — правда, толкуя слово «риба», он ничуть не смутился, даже не покраснел... Но все—таки он Коран цитировал. А на кладбище шастали такие мошенники—моллы, которые о Коране и понятия не имели: кто из тюрьмы вышел, кто лекции по научному коммунизму читал, а один так раньше циркачом был.

Два дня назад Абдул Гафарзаде, прищурив серые глаза, взглянул поверх очков прямо в глаза молле Асадулле и спросил:

     — Ты знаешь молл, которые бывают на нашем кладбище?

     — Как не знать, дадаш? Конечно, знаю.

     — Всех?

     — Большинство! — Молла Асадулла хоть и не понимал смысла этих вопросов — директор его проверял, что ли? — но отвечал терпеливо и серьезно. — Большинство знаю.

Если молла Асадулла знал большинство этих молл, значит, знал и то, что все они — мошенники. Абдул Гафарзаде сначала улыбнулся вопросу, который сейчас задаст, потому что этим вопросом он как будто мстил молле Асадулле за кого—то, за что—то, и спросил:

         Когда ты умрешь, который из них прочтет над тобой поминальную молитву?

Абдул Гафарзаде умел говорить вот так прямо, в лоб, но и молла Асадулла был старый волк, потому даже глазом не моргнул, только погладил свою мягкую, как шелк, белую бороду, сказал:

         До тех пор, дадаш, я сам над многими поминальную молитву прочитаю!...

Внезапно откуда—то возник фотограф Абульфас, будто вынырнул из могилы, и, тотчас поднеся фотоаппарат к глазам, сфотографировал моллу Асадуллу с Абдулом Гафарзаде у родника.

        Вы так прекрасно стояли, Абдул Ордуханович! Будет настоящее художественное фото! Принесу — посмотрите!

Внезапное возникновение фотографа Абульфаса именно после тех двусмысленных слов моллы Асадуллы и то, что он сфотографировал их два дня назад, сейчас произвело очень тяжелое впечатление на Абдула Гафарзаде. Абдул Гафарзаде вообще не любил фотографироваться, а когда все—таки приходилось, ощущал сожаление о будущем, свое отсутствие в будущем. Когда—то кто—то, взглянув на эту фотографию, скажет... Это, мол, молла Асадулла, подлец был, мерзавец, да, теперь, наверное, уж и кости его сгнили в могиле!... Провались он к черту! На деньги сирот себя и своих детей лелеял. А это — Абдул Гафарзаде, когда—то было в Баку кладбище Тюлкю Гельди, так он был там директором... И что к этому прибавят? Вон куда увлекли его раздумья... Ну что, что еще скажут?

Почему он теперь вспомнил встречу, случившуюся два дня назад? В тот апрельский день Абдул Гафарзаде чуть не бегом добежал до родника, торопливо снял очки, наполняя горсти водой, плескал себе в лицо, проводил мокрой рукой по шее. Родниковая вода как будто смыла и унесла песок, сняла ощущение сухости, в мыслях, в сердце Абдула Гафарзаде полегчало, он немного пришел в себя; и неожиданное (и неприятное) чувство — чувство близости, родственности между крашеными волосами и усами доктора Бронштейна, белоснежным крахмальным халатом и волосатой грудью профессора Мурсалбейли и этими могильными камнями — оно, кажется, тоже уходило, пропадало понемногу... Но... Потом, потом что скажут? Что скажут?

Абдул Гафарзаде, как правило, избегал подобных неожиданно возникающих вопросов, и теперь он скорее стал думать, что моллы откровенно обнаглели, да и попы от молл не отставали, уж сколько лет по соседству с Абдулом Гафарзаде жил поп — с утра до вечера водку пил и ругался со своей сестрой, старой девой. Но на кладбище Тюлкю Гельди попы не приходили, приходили моллы. И, удаляясь от родника, Абдул Гафарзаде подумал, что этих молл (вместе с моллой Асадуллой!) надо как следует проучить, прижать их как следует, чтобы сок закапал. Абдул Гафарзаде, конечно, и раньше про молл не забывал, это дело поручено было слесарю Агакериму. Слесарь Агакерим по воскресеньям с каждого шатающегося по кладбищу Тюлкю Гельди моллы (их было человек пятнадцать) собирал по двадцатке и все деньги в понедельник отдавал Абдулу Гафарзаде, а уж Абдул Гафарзаде совал Агакериму в карман, в зависимости от настроения, когда одну, когда две, а бывало, и три четвертных. Двадцать рублей с каждого моллы в неделю были своего рода платой за место, если денег не дать, Агакерим прогонит с кладбища Тюлкю Гельди, не позволит сюда больше и ногой ступить. А к кому моллам идти с жалобой? В мечети как официальный молла никто из них не зарегистрирован, так кто с ними вообще будет разговаривать? Государству они пойдут жаловаться? Государство тут же выдаст директору управления кладбища новенькую Почетную грамоту, хорошо, мол, борешься с чуждыми обществу элементами! Моллы все это хорошо знали и, ругая в душе за грабеж и государство, и хозяев кладбища Тюлкю Гельди, безропотно отдавали подать Агакериму...

Теперь, идя между могилами с заложенными за спину руками, с выпяченной вперед грудью, Абдул Гафарзаде категорически постановил брать с мошенников—молл (в том числе и с моллы Асадуллы!) не по двадцать, а по тридцать (пока по тридцать, дальше посмотрим...) рублей в неделю, а кто не захочет платить, того гнать отсюда, как собаку... Непрофессиональные моллы, в сущности, и есть нечто вроде собак—попрошаек, другого выхода, кроме как платить сколько спросят, у них нет. И нищих надо зажать. Правда, Агакерим собирал по пятнадцать рублей в неделю с постоянных нищих кладбища Тюлкю Гельди, но нищие тоже обнаглели, и, как слышал Абдул Гафарзаде, один из них, работавший прежде в административных органах, похожий на женщину подлец по имени Мамедага Алекперов, тайком купил «Жигули» (и пенсию от государства получал!)... И с нищих сбор, как с молл, повысить — до тридцатки в неделю!...

Всегда, придя к какому—нибудь твердому решению, Абдул Гафарзаде чувствовал в себе какую—то легкость. Так было и теперь.

Идя между могилами на кладбище Тюлкю Гельди, Абдул Гафарзаде порой узнавал знакомые лица в высеченных на надгробьях портретах, взгляд его падал на знакомые имена — с кем—то из этих людей он был близок, но, как и те, с которыми он был далек, они были поручены земле; конечно, это навевало грусть, но к грусти внезапно примешался и некий оптимизм, подъем духа: близкие и далекие, знакомые и вовсе не знакомые, —  все были в земле, а Абдул Гафарзаде жив и здоров, как десять, двадцать, тридцать лет тому назад; а могло ведь быть и иначе, кто—то из них гулял бы, а Абдул Гафарзаде лежал бы в сырой земле. Но живым был Абдул Гафарзаде, именно он, и в этом, как видно, было везение, счастье. Это везение и счастье Абдул Гафарзаде ощущал физически... Правда, бывали у него и трудные дни, просто жуткие дни бывали. Но и везенье и счастье были простерты над его судьбой навсегда. Абдул Гафарзаде в это верил, как верят дети, что сами они, их отцы и матери не умрут никогда, будут жить всегда. В самом дальнем уголке сердца Абдула Гафарзаде жило понимание, что все это самообман, но он не хотел заглядывать так глубоко.

Подобно тому, как каждый хороший, деловой мэр знает в своем городе все улицы, переулки, тупики, каждый дом, Абдул Гафарзаде на кладбище Тюлкю Гельди знал старые и новые могилы, дорожки, тропинки. Поскольку кладбище было старое, вся площадь была занята, получить здесь место для новой могилы было очень трудно. Некоторых хоронили на участках отцов и дедов, и похороны обходились дешевле, но для тех, у кого здесь места не было, расходы возрастали впятеро, а то и вдесятеро. Новое, простое и аккуратное кладбище было очень далеко от города и не пользовалось у горожан никаким почтением. Бакинцы и жить любили в центре, поближе к морю, и покойников своих хотели хоронить только на кладбище Тюлкю Гельди, а новое аккуратное кладбище было как микрорайон с неотличимыми панельными домами, в таких микрорайонах жили только беспомощные, не нашедшие связей в верхах, в основном бедные люди...

Желающие похоронить своего покойника на кладбище Тюлкю Гельди вели переговоры с Агакеримом, с Мирзаиби или с Василием, а самые почтенные и уважаемые люди обращались непосредственно к Абдулу Гафарзаде. Абдул Гафарзаде, дав разрешение на место, отправлял человека опять к Агакериму, к Мирзаиби или к Василию, потому что сам он денежными расчетами не занимался. Места для могил на хорошем участке — с удобным подходом (близ единственной асфальтовой дороги), неподалеку от водопровода — Абдул Гафарзаде оценивал очень дорого, такие места обычно доставались директорам магазинов и ресторанов, другим денежным людям. А обширную площадь в центре кладбища Абдул Гафарзаде держал для родни высокопоставленных людей, места для подобных могил заказывал Фарид Кязымлы, а иногда и сам первый секретарь районного комитета партии М. П. Гарибли — это зависело от того, насколько высок пост родственника умершего. За места для высокопоставленных могил Абдул Гафарзаде, разумеется, не брал себе ни копейки, таких покойников хоронили по закону, за все услуги деньги в бухгалтерию, по прейскуранту, под расписку. В сущности, только в этих случаях бухгалтерия управления кладбища получала деньги от родственников за место, за услуги и выдавала расписки. В остальное время бухгалтерия строила свою работу лишь на основании указаний Агакерима, Мирзаиби или Василия. Сколько надо было расписок в день для выполнения плана, столько и писали, регистрировали в бухгалтерской книге, копия сохранялась, а оригинал рвали и выкидывали (как будто он у клиента), и в конце каждого месяца главный бухгалтер Евдокия Станиславовна дополнительно к зарплате получала от тех же Агакерима, Мирзаиби либо Василия дополнительно к зарплате 500 рублей, а кассир Маргарита Иосифовна — 300. Эта операция за годы была так отработана, что все действовало точно, как японские часы, купленные и подаренные Абдулом Гафарзаде Бадуре—ханум в честь ее пятидесятилетия (о том, что Бадуре—ханум исполнилось пятьдесят, никто, кроме Абдула Гафарзаде, на кладбище Тюлкю Гельди не знал — Бадура—ханум хранила это как трагическую тайну).

На кладбище Тюлкю Гельди было много старых могил, заросших бурьяном, забытых, давно никем не посещаемых, и Абдул Гафарзаде велел их перекапывать и предлагать как новые участки, а кости из старых могил алкоголики сбрасывали в специально вырытый глубокий колодец.

Некоторые столбили место на кладбище Тюлкю Гельди заранее, сами себе заказывали могилу, обносили оградой, даже строили над пустой могилой купол, сажали вокруг ивы, гранаты, инжир, цветы, пару раз в неделю приезжали поливать свои цветы и деревья, ухаживали за своей будущей могилой. Это были, в основном, доживающие срок старики, на свои деньги или на деньги сына, зятя получали они у Абдула Гафарзаде место в пятнадцать — двадцать раз дороже стоимости (за такие деньги можно было построить однокомнатную кооперативную квартиру!), и конечно же эти могилы никак не регистрировались в управлении кладбища. Но в последнее время появлялась и новая мода: молодые, здоровые люди лет сорока пяти — пятидесяти, заработавшие большие деньги путем превращения государственного предприятия в источник личного дохода или занявшись спекуляцией, покупали себе дома, дачи, машины, а потом брали и место для могилы, заказывали памятники. Для таких людей Абдул Гафарзаде особенно высоко поднимал цены за место для могилы и в душе считал их всех, конечно, идиотами...

Абдул Гафарзаде, все так же сцепив руки за спиной и выпятив грудь, медленно шел между могилами и хорошо знал, куда ведут его ноги; только что возникший в душе оптимизм, подъем духа понемногу сменялся беспокойством, и такая смена настроений всего за полчаса его утомляла.

Как получилось два дня назад, что фотограф Абульфас (надо прогнать подлеца из этих мест) оказался около родника и сфотографировал его вместе с моллой Асадуллой?

Откуда он возник со своим аппаратом?

В этом таится некий смысл? Или сфотографировал и сфотографировал, наплевать, да и все...

Но наплевать не получалось, в тот апрельский день Абдул Гафарзаде, идя между могилами кладбища Тюлкю Гельди, осознавал некий холод фото, некую противоположность жизни и фото, и, чтобы отвлечь себя от этих мыслей, Абдул Гафарзаде стал думать о работе, о хозяйстве.

Остановившись на минутку, Абдул Гафарзаде задрал голову повыше и оглядел не только окрестные могилы, но и все кладбище. Кладбище Тюлкю Гельди было сокровищницей, причем в подлинном смысле: под землей было столько золотых зубных протезов, что, если собрать, наверное, не меньше тонны набралось бы... Тонна золота... ну, пусть даже не тонна, центнер... Да если даже пятьдесят килограммов...

А что тут сложного? Поручить двум алкоголикам ночью вскрыть могилу, выломать у трупа, у скелета челюсти, выдрать протезы и привести могилу в прежний вид. Кто узнал бы? Никто... Кто догадался бы, услыхал бы? Никто.

В последние три года эта мысль то пропадала, то вдруг снова выныривала, и поскольку Абдул Гафарзаде перед тем, как претворить в жизнь какую—либо новую идею, семь раз отмеривал, чтобы один раз отрезать, он посмотрел Уголовный кодекс Азербайджанской ССР, который всегда хранил в сейфе. В Азербайджане до сих пор такого не бывало — Абдул Гафарзаде знал точно, —  а статья 231—я Уголовного кодекса предусматривала 2 года ареста. В сравнении с пудами золота всего 2 года ареста? Даже смешно... Если бы дело вдруг раскрылось — Абдул Гафарзаде мог так разработать операцию, что она не раскрылась бы никогда, но в любом случае, хотя бы и раскрылась, Абдул Гафарзаде поручил бы тому же Мирзаиби; иди, родной, отсиди два годочка, и вот тебе за это пуд золота! До конца дней потом ешь, пей, наслаждайся...

Три года эта мысль не давала покоя Абдулу Гафарзаде, и он впервые в жизни, впервые в своей деятельности не мог принять окончательного решения и страдал от этого. Конечно, на свете не могло быть дела более мерзкого, чем копаться в могиле. Но если с другой стороны посмотреть, ведь и игнорировать такое количество золота (дармового, совершение дармового золота!) тоже невозможно. Для покойников, чьи кости теперь гниют (пусть даже не гниют! — какая разница между человеком, умершим вчера, и например, Мешади Мирза Мир Абдулла Мешади Мир Мамедгусейн оглу, ушедшим из этого мира в 1913 году и порученным земле на кладбище Тюлкю Гельди, —  в сущности, не было никакого различия, оба пребывали в праведном мире...), какое значение, какой смысл имеют их золотые зубные протезы? Абдул Гафарзаде не раз отвечал сам себе: никакого значения и никакого смысла нет! Но все же к окончательному решению прийти не мог. Невыносимое, будто каждый раз вонзали ему в сердце кинжал по самую рукоятку, безумное чувство как молния пронзало Абдула Гафарзаде: под этой землей лежит и его собственное дитя, у его детки тоже были золотые зубы...

Знал, знал он, куда несут его ноги, знал, отчего каждую минуту у него меняется настроение, знал, что могила несчастного тянет его, еще ночью, во сне, могила несчастного звала его, и тяжелое настроение с раннего утра было, наверное, от того зова.

Шесть лет назад, в холодный декабрьский день Ордухана похоронили на кладбище Тюлкю Гельди, могила Ордухана была на исходе верхней части кладбища, на небольшом холмике, позади холмика была Сулу дере (Водяная долина), перед ним — все кладбище, ниже кладбища виделся весь город. Абдул Гафарзаде сам выбрал место, живописность места была хоть каким—то крошечным утешением.

Сначала Абдул Гафарзаде хотел обустроить могилу Ордухана так, чтобы она была достойна безвременно ушедшего из жизни прекрасного, безвинного существа, чтобы она выделялась среди других могил. Он хотел возвести здесь памятник, который жил бы в веках, привлечь скульпторов и архитекторов, удостоенных самых высоких званий, получивших премии за самые выдающиеся памятники в Баку — Бабеку, Кероглу, Ленину, Кирову, а раньше — Сталину. Он собирался ехать в Москву и привезти в Баку знаменитых советских художников... Но понемногу планы изменились, всегда бдящий разум Абдула Гафарзаде и на этот раз одолел страстное отцовское чувство: пышное надгробие несомненно привлекло бы внимание, вызвало бы разговоры, сплетни, и на свадьбах бы о нем говорили, и на поминках. Конечно же было бы неправильно, если бы человек, получающий 135 рублей в месяц, на глазах у людей сделал для своего сына такое роскошное надгробие...

Была бы капиталистическая страна, Турция, например, или Иран, тогда дело другое. Но Советский Союз — страна удивительная, здесь есть все условия и возможности, обманывая и государство, и народ, накапливать какое угодно личное состояние, но открыто тратить деньги здесь невозможно... Во всяком случае, надо было быть осторожным — от осторожности еще никто на свете не пострадал.

Могила Ордухана была простой, аккуратной и красивой: зелень, цветы, небольшой бассейн, у бассейна — еще не разветвившаяся молодая ива, чуть ниже — гранат, летом цветущий ярко—красными цветами, осенью приносящий крупные, с кулак, плоды, рядом с гранатом мраморное надгробие из розового гранита и надпись:

 

Гафарзаде Ордухан Абдулали оглу

(1951—1976)

 

При чтении этой надписи, высеченной на розовом граните, у Абдула Гафарзаде каждый раз сотрясалось все тело, шел шестой год, а он никак не мог привыкнуть к этой надписи, сознание, конечно, воспринимало, что под розовым гранитом, под белой мраморной плитой лежит его дитя, но сердце принять этого не могло.

В тот апрельский день Абдул Гафарзаде опять встал напротив розового гранита, протер очки, и когда снова надел их — в серых глазах, глядящих сквозь чистейшие стекла, был целый мир горя, тоски, печали. Каждый день не кто—нибудь, а Агакерим, Мирзаиби или Василий поливали цветы на могиле Ордухана, молодую иву, гранат, ровно подстригали траву, начисто протирали платком белый мрамор, розовый гранит, до последней соринки подметали территорию за невысокой каменной оградой, аккуратным квадратом очерчивающей просторный участок вокруг могилы. Они ухаживали за могилой каждый день — и в зимнюю вьюгу, и в адский летний зной, это превратилось в своего рода ритуал, Василий, Агакерим и Мирзаиби как бы выполняли моральный долг перед Абдулом Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде каждый раз, приходя сюда, видел свежий след метлы на земле, чистоту белого мрамора и розового гранита, слышал аромат свежескошенной травы, и в его страдающее сердце как будто вливалась некая энергия. Преданность и верность Василия, Агакерима, Мирзаиби почти трогала Абдула Гафарзаде. Порой действительно трогала.

Во вкусе Севиль была девичья нежность, и в надгробии Ордухана эта девичья нежность была видна: Севиль попросила отца, чтобы невысокий забор окружавший могилу квадратом, сложили не из камня—кубика, не из мрамора, а из простых крупных и мелких речных камней. Зашесть лет Абдул Гафарзаде изучил каждый камушек в заборе. Севиль не реже раза или двух в неделю, часто с маленьким Абдулом, приезжала сюда на машине. Абдул Гафарзаде не хотел, чтобы маленький Абдул бывал на кладбище, чтобы с таких лет у ребенка сердце сжималось, но Севиль говорила: «Нет, папа, пусть он всегда помнит его... Пусть знает, кем он был для нас!» И Севиль прятала полные слез глаза, не хотела, чтобы отец видел слезы, и сердце Абдула Гафарзаде сильнее сжималось: спасибо, хорошая она дочь, преданная сестра... Но жизнь брала свое, хоть все зависит от времени, но время ни от чего не зависит. Маленький Абдул совсем забыл Ордухана, то есть что у него был дядя по имени Ордухан — он знал, и знал, что это — его могила. Для мамы, для бабушки, для дедушки Ордухан был очень и очень дорогим человеком, его могила для них — священное место, но лицо самого Ордухана, голос Ордухана, смех Ордухана он совсем забыл, потому что когда Ордухан умер, маленькому Абдулу было всего—то два годика.

От Ордухана, как и от Хыдыра, ничего не осталось на свете, только сам он оставался в памяти отца, матери, сестры и еще, наверное, в памяти друзей, девушек, женщин, с которыми гулял. Пройдут годы, сменятся поколения, память об Ордухане вместе с теми, кто хранит ее, уйдет в могилу, а Гафарзаде, потомки Севиль (какая у них будет фамилия, бог знает... фамилия маленького Абдула была Гюльджахани, и Абдул Гафарзаде никак не мог с этим смириться) ничего не будут знать об Ордухане; пожелтевшие, поблекшие фотографии Ордухана, наверное, останутся в старых семейных альбомах, и Абдул Гафарзаде, стоявший в тот апрельский день напротив белого мрамора и розового гранита, будто услышал слова, которые через пятьдесят лет его собственные потомки будут говорить, глядя на пожелтевшую, поблекшую фотографию Ордухана: «Мама, а это кто?» — «Не знаю, кажется, брат моей бабушки...»

Воображаемый разговор об Ордухане будто грубая, мозолистая рука сжал сердце Абдула Гафарзаде, и он подумал, что не только люди похожи на людей, но и деревья тоже: юная ива как сам Ордухан — чиста, беспомощна, безгрешна, но придет время, она пустит ветви — и станет походить не на Ордухана, а на Абдула Гафарзаде.

Сравнение потрясло его, и на этот раз Абдул Гафарзаде в слове «Абдулали» на розовом граните прочел сырость земли, мрак земли; он почувствовал, что ему не хватает воздуха, и, чтобы прогнать это чувство, убежать от него, чтобы взять себя в руки, он стал думать о Гаратель. Абдул Гафарзаде и Севиль не пускали сюда Гаратель, потому что оба знали: если бы Гаратель хоть раз сюда пришла, живой бы не осталась. Порой горько и тихо плача, Гаратель говорила: «Ничего, живую вы не пускаете меня к моему детке, мертвую отнесете к нему...» Устроить скандал и самой прийти сюда у Гаратель не было сил...

Сколько на свете домов, и в каждом свое горе, своя трагедия... А со стороны кажется — что там особенного?...

Абдул Гафарзаде, глядя на белый мрамор и розовый гранит, думал, что за шесть лет он в душе пролил столько слез, что все тело его пропитано влагой.

По сыну плакал или по своей жизни?

Вдруг знакомый лик бородатого, его ярко—желтый профиль увиделся Абдулу Гафарзаде так четко, будто был высечен на розовом граните, и бородатый мужчина в апрельский день на кладбище Тюлкю Гельди так смотрел на Абдула Гафарзаде, будто один горюющий человек нашел на свете другого горюющего человека. Нет, Абдул Гафарзаде ни за что не хотел стоять вот так, лицом к лицу с ярко—желтым взглядом бородатого, ни за что не хотел вспоминать страшную, дождливую зимнюю ночь, но когда ноги несли его к этому белому мрамору, к этому розовому граниту, он знал, что все кончится именно так, что жуткое воспоминание вновь посетит его, пройдет перед глазами, снова его состарит, снова его убьет...

Ярко—желтый взгляд, как сильный магнит, вытягивал из Абдула Гафарзаде всю душу, и Абдул Гафарзаде действительно чуть ли не погибал.

Бородатый обладатель ярко—желтого взгляда был Николай Романов: бывший император Николай II, и желтизна была желтизной золота — глядящий сейчас с розового гранита лик Николая II был ликом с золотых десяток, золотых пятерок, и в кладбищенской тишине в апрельский день бесчувственное, застывшее ярко—желтое лицо Николая II вдруг задрожало, шевельнулось, и Николай II, внимательнее вглядевшись в стоящего перед ним высокого, крупнокостного смуглого человека в толстых очках, спросил:

«Как дела?»

Абдул Гафарзаде все ясно расслышал, хотя слова доносились как из другого мира, они были нездешние, а в голосе была страшная боль, все горе мира, боль и горе, конечно, были болью и горем судьбы самого Николая Романова, но голос сочувствовал и Абдулу Гафарзаде:

«Как дела?»

Ярко—желтый лик с чувством самого глубокого сожаления, как самый близкий товарищ по несчастью будто делил горе Абдула Гафарзаде:

«Все есть, а ничего хорошего нет... да?»

Потом ярко—желтое лицо застыло, ярко—желтые глаза без зрачков перестали смотреть и видеть, желтое лицо понемногу растаяло на розовом граните, исчезло...

У Абдула Гафарзаде было много тайных дел, но среди всех его тайн была одна такая, о которой никто на свете не знал и, конечно, никто на свете не узнает; ее, как видно, не знал и сам Аллах, потому что если бы знал, то не допустил бы...

Шесть лет назад, 27 декабря, в самый разгар зимы, в Баку лил сильнейший осенний дождь, его шум до сих пор не выходит из памяти Абдула Гафарзаде и, сколько бы он ни жил, никогда не забудется. Конечно, дождь всего только дождь, но в душе дождя, лившего в черный день 27 декабря, в безжалостный, палаческий день, звучал навсегда впитавшийся в сердце Абдула Гафарзаде особый ритм, особый стон, полная безнадежность: безумный вопль Гаратель, рыдания Севиль и плач родственников и знакомых были по одну сторону, а тот особый ритм, особый стон, полная безнадежность в шуме сильнейшего дождя — по другую.

Ордухан ушел за неделю, ушел от гриппа, бедняге, видимо, так на роду было написано. Грипп дал осложнение на почки, и никто не мог спасти ребенка, даже академик Иван Сергеевич Фроловский, которого Василий и Мирзаиби срочно, в течение дня, привезли из Москвы, —  осмотрев Ордухана и взглянув на рентгеновские снимки, сказал: «К сожалению, поздно...» И в тот же день Василий и Мирзаиби проводили академика самолетом в Москву.

Абдул Гафарзаде устроил сына на юридический факультет Азербайджанского государственного университета, чтобы он стал прокурором (весь облик, красота бедняги Ордухана будто говорили: сделай меня прокурором!), но потом изменил свое мнение — Ордухан должен работать на партийной работе, быть первым секретарем райкома (разумеется, в одном из районов Баку!), потому что в Советском Союзе не было должности лучше, чем секретарь райкома. Заработки директора ресторана, начальника цеха, директора универмага все вместе были ничто в сравнении с доходом секретаря райкома, а уважение и почет — само собой: депутатство, ордена, великолепные санатории ЦК КПСС, машина, шофер—слуга... И потому после окончания университета Абдул Гафарзаде оставил ребенка в аспирантуре, пусть защитится.

Ты играй что хочешь, посмотришь, что твоя судьба сыграет... Ордухан был прекрасным спортсменом (настоящим спортсменом!) играл в сборной волейбольной команде Азербайджана, трижды играл в сборной СССР и за несколько дней до болезни опять получил из Москвы приглашение на тренировки сборной СССР.

Давнишнее спортсменство Хыдыра, его мечты, связанные со спортом, теперь казались Абдулу Гафарзаде, конечно, наивными, но наивность Хыдыра была трогательной, и любовь Ордухана к спорту слилась для Абдула Гафарзаде с памятью о Хыдыре, а потому была тоже наивной, трогательной, дорогой. Двадцатишестилетний Ордухан был одним из самых уважаемых парней в Баку, и Гаратель готова была взять ножницы и перерезать телефонный провод, так донимали звонками неведомые девицы — Ордухан был любимым парнем у красивых девушек Баку. Он скончался 27 декабря. С тех пор ни Абдул Гафарзаде, ни семья Севиль не праздновали Новый год. В семье Севиль повелось, что с 27 декабря по 2 января — семь дней — Омар играл на рояле печальные пьесы Шопена и Скрябина (вернее, вынужден был играть). Василий, и Мирзаиби, и Агакерим тоже не праздновали Новый год, вечером 31 декабря они приходили в дом Абдула Гафарзаде побеседовать, попить чайку. Абдул Гафарзаде точно знал, что и Василий, и Мирзаиби, и Агакерим идут после чая по домам, а не пируют.

28 декабря на кладбище Тюлкю Гельди, вот на этом самом месте, Ордухана похоронили. В погребальном обряде помимо бесчисленных знакомых Абдула Гафарзаде (не только из Азербайджана, из многих городов СССР приехали; кто не смог сам приехать, прислал представителей, чтобы выразить соболезнование) участвовала чуть не вся молодежь Баку, в покрасневших от плача глазах красивых девушек и женщин в тот день была скорбь, казавшаяся вечной... Никакие подробности похорон не удержались в памяти Абдула Гафарзаде, потому что Абдул Гафарзаде до погребального обряда перенес самую страшную ночь на свете.

После того как 26 декабря днем академик Иван Сергеевич Фроловский из аэропорта Бина (в сопровождении Василия и Мирзаиби) попал прямо в больницу, в специально отведенную для Ордухана палату, и сказал: «К сожалению, уже поздно...» — Абдул Гафарзаде понял, что больше никакого чуда не произойдет, рок уносит Ордухана. После мук и страданий последних дней в мозгу его возникла удивительная ясность: от судьбы бежать невозможно. Вперив серые глаза в глаза академика Фроловского, Абдул Гафарзаде сказал: «Я могу его устроить даже в кремлевскую больницу, профессор...» Но профессор, глубоко вздохнув, ответил: «Не поможет... Боюсь, что сегодняшний день — последний день его жизни...»

Абдул Гафарзаде поручил Василию и Мирзаиби, чтобы Фроловского с уважением проводили в Москву (значит, сумму наличных денег, количество черной икры и коньяка надо было удвоить по сравнению с предварительной договоренностью), убивающуюся Гаратель с Агакеримом отправил домой и поручил Севиль находиться при матери; отправил сообщение родне, дал задание, заказы друзьям и знакомым, направил человека в дом шейхульислама, чтобы придержал в запасе на завтра одного их самых грамотных молл, а сам весь день и всю ночь просидел у кровати Ордухана. Утром, часов около пяти, Ордухан, как будто вздрогнув, открыл глаза, схватил Абдула Гафарзаде за руку: «Никуда не уходи...» И сидевший у кровати рядом со своим ребенком Абдул Гафарзаде почувствовал, что сын боится смерти, слова «никуда не уходи...» были выражением страха смерти. С той минуты Ордухан не выпускал руку отца, и когда врачи и сестры занимались больным, он не отнимал руку от руки отца (и жар, и холод той руки, и все, о чем та рука рассказала, навсегда осталось вместе с Абдулом Гафарзаде и навек с ним пребудет).

В восьмом часу Ордухан приподнялся в постели, и хотя в школе и университете учился по—русски, и дома, и с товарищами, и с девушками обычно разговаривал на русском языке, в тот последний миг прошептал по—азербайджански: «Папа, я ведь умираю...» Глаза Ордухана наполнились слезами, а Абдул Гафарзаде закрыл свои глаза под очками. За всю двадцатишестилетнюю жизнь Ордухан впервые, наверное, видел своего отца таким беспомощным. Ровно без пятнадцати минут 8 часов утра Ордухан сделал последний вздох на руках у отца и улетел в невозвратное.

Тело Ордухана из больницы повезли в мечеть Тазапир, обмыли, завернули в саван, потом привезли домой, и все детали того дня, то есть 27 декабря, были в памяти Абдула Гафарзаде. Он мог, закрыв глаза, вспомнить по одному приходивших в дом с соболезнованием бесчисленных людей (с тех пор многие из них тоже легли здесь, на кладбище Тюлкю Гельди), как будто 27 декабря мозг Абдула Гафарзаде от безысходности и полного бессилия перед судьбой так протрезвел, что работал как часы. Мозг тогда брызгал водой на чувства и волнения, иначе можно было от горя воспламениться, сгореть, а надо ведь было достойно похоронить Ордухана.

Дождь начался в тот самый день, 27 декабря.

Тело Ордухана положили на стол в гостиной, комнату от всего освободили и все сорок квадратных метров сплошь застелили коврами, а вдоль стен расставили стулья. Приходившие с соболезнованием бесчисленные мужчины, молодые друзья Ордухана садились на стулья; девяностолетний Ахунд Фатулла Ага, направленный лично шейхульисламом и являющийся одним из самых известных в Баку, самых образованных молл, сидел в изголовье тела, а Абдул Гафарзаде — сбоку от него. Женщины были в другой комнате, и их плач и причитания отчетливо слышались в комнате, где сидели мужчины, и вызывали слезы у крепких как железо мужчин, пришедших выразить соболезнование Абдулу Гафарзаде.

Абдул Гафарзаде к тому времени уже больше двадцати лет был членом КПСС (когда в 1956 году был разоблачен культ личности, Хыдыр был реабилитирован как безвинно расстрелянный, он вступил в партию и теперь имел двадцатипятилетний партийный стаж). Но когда академик Фроловский сказал: «К сожалению, уже поздно...», когда он понял, что никакого чуда не будет, то решил, что остерегаться нечего, единственного сына надо похоронить по настоящему мусульманскому обычаю, с «аль—рахманом». Пусть говорят что хотят, пусть кричат и шумят, что членство в партии несовместимо с набожностью, но он как решил, так и сделает (так и сделал!).

... Ахунд Фатулла Ага ровным голосом читал наизусть Коран а Абдул Гафарзаде стал прислушиваться к шуму дождя и постепенно перестал слышать и голос Ахунда Фатуллы Аги, и доносившиеся из другой комнаты причитания женщин, будто во всем мире был только шум дождя, и все, больше никаких звуков не было на свете, и под шум дождя перед глазами Абдула Гафарзаде стали проходить детские, подростковые, юношеские годы Ордухана, от дня рождения до дня, когда он умер на руках отца. Видения были как через воду, как еще не высохшие, мокрые фотографии, вода наполняла воспоминания — от дождя ли, льющего снаружи, от бесконечных ли слез самого Абдула Гафарзаде. Никто не видел его слез (потому что их не было!), Абдул Гафарзаде контролировал себя, но никому не видимые его слезы лились, переливались через край, наполняли воспоминания.

Абдул Гафарзаде чувствовал, что за воспоминаниями, за страданиями в мозгу возник еще какой—то пласт, какой—то слой, вернее, в мозгу зрело какое—то решение, и сидящий над телом единственного сына этот человек изо всех сил старался не опуститься до того пласта, до того слоя, не хотел до конца осознавать то решение. Он очень хотел просто предаваться воспоминаниям, потому что знал, что это за решение, и очень боялся его, им же самим принятого...

К ночи число приходящих стало уменьшаться, в комнате остались только близкие: некоторые родственники, друзья, Омар, Муршуд Гюльджахани, Мирзаиби, Василий, Агакерим, доктор Бронштейн, часто делавший Гаратель успокоительные уколы; в знак особого уважения (ясно, что уважение будет оценено особо!) не ушедший домой, сидевший у тела всю ночь Ахунд Фатулла Ага...

Друзья Ордухана, несмотря на все усиливающийся дождь, пошли в воинскую часть, взяли огромную палатку, поставили ее во дворе, провели в нее свет, разожгли печь, из соседней школы принесли стулья, столы и до утра сидели в той палатке.

У Абдула Гафарзаде целый день во рту не было ни крошки, ни глотка воды, и примерно в час ночи Муршуд Гюльджахани, сидевший в углу большой комнаты, где лежало тело, и то и дело в дреме роняющий голову на грудь, открыл глаза, огляделся, увидел, что людей немного, и, как свой, подошел к сидевшему у тела Абдулу Гафарзаде, вперившему серые глаза сквозь очки в неведомую точку:

         Пойди выпей стакан чая, съешь кусок хлеба... Так ведь нельзя... Завтра весь день на ногах...

Абдул Гафарзаде оторвался от неведомой точки, посмотрел на Муршуда Гюльджахани, и писателю Муршуду Гюльджахани показалось, что сват его не понял и даже вообще не узнал; за все время их родства Муршуду Гюльджахани в первый (и последний!) раз стало жаль этого человека, он опять зашептал:

         Пойди выпей стакан чая, съешь кусок хлеба...

Абдул Гафарзаде смотрел на Муршуда Гюльджахани тем же отсутствующим взглядом, но вдруг улыбнулся — и от его улыбки в ту ночь, от улыбки свата, сидевшего рядом с телом сына, по спине Муршуда Гюльджахани пробежал мороз, от писателя отлетел сон, и, не сказав больше ни слова, он вернулся на свой стул в углу.

А Абдул Гафарзаде встал, вышел из большой комнаты, прошел мимо комнаты женщин (потерявшая голос от плача и криков Гаратель все стонала), вошел в спальню и запер за собой дверь на ключ — в пятикомнатной квартире Абдула Гафарзаде дверь каждой комнаты запиралась на свой ключ; потом включил свет, прошел между кроватями, остановился перед книжными полками, висящими на стене. Это были книги, которые Абдул Гафарзаде иногда листал перед сном, некоторые читал, полки были по его проекту встроены в стену.

Он постоял неподвижно, будто к чему—то прислушиваясь или переводя дух. Он взял себя в руки. Он ловко, решительно раздвинул стекла третьей полки, сверху вытащил по одной книге по истории, толкованию религий (в том числе христианской и иудейской), сложил их на зеркальный туалетный столик Гаратель. Затем, обеими руками взявшись за бока пустой полки, он резко потянул ее на себя, и полка вышла из стены. Он вытащил тонкие целлофановые свертки, спрятанные за полкой, и со свертками в руках некоторое время постоял без движения, прислушался к шуму дождя, доносящемуся снаружи.

О целлофановых свертках за третьей полкой не знал никто, даже Гаратель. В них было 500000 (пятьсот тысяч) рублей, 100 000 (сто тысяч) долларов, пятьдесят штук (Абдул Гафарзаде знал все наизусть) золотых николаевских десяток, пятьдесят штук золотых николаевских пятерок и драгоценностей пятидесяти наименований: бриллиантовые кольца, серьги, ожерелья, браслеты...

Это было состояние на черный день, запасы Абдула Гафарзаде, не надеявшегося на этот мир, и хранимые в квартире, запасы не давали покоя Абдулу Гафарзаде, потайное местечко за третьей полкой всегда казалось ненадежным местом, ненадежность тайника постоянно держала в тревоге.

Абдул Гафарзаде высыпал целлофановые свертки на кровать, выбрал сверток с пятьюстами тысячами рублей, закинул на прежнее место, взял с тумбы хрустальную цветочную вазу в форме бочонка и стал аккуратно складывать в нее завернутые в целлофан и перевязанные веревкой свертки — доллары, золото, драгоценности. Когда втискивал в вазу последний сверток, внезапно испытал безумное желание: рука ощущала внутри золотые николаевские пятерки, под аккомпанемент сильнейшего дождя вдруг до страсти захотелось посмотреть на золото, на маленькие золотые монетки; страсть была, непреодолима, ее никак невозможно было заглушить.

У Абдула Гафарзаде, до этой минуты делавшего все дела хладнокровно и быстро, как сто раз отрепетированные, теперь сильно заколотилось сердце, едва переводя дух, он взглянул на дверь, потому что ему показалось, что стук его сердца разносится по всем комнатам... Потом внезапно наступила глубокая тишина, даже журчание ливня на улице перестало быть слышно, и Абдул Гафарзаде, как в невесомости, в глубокой тишине дрожащими пальцами начал осторожно развязывать веревку того последнего свертка.

Приложив горстью ладонь правой руки к животу, левой рукой он осторожно высыпал в горсть часть золотых николаевских пятерок из свертка. Золотые николаевские пятерки вместе были тяжелые, но каждая в отдельности была удивительно легка, удивительно нежна, даже ласкова. Абдулу Гафарзаде казалось, что он опять, как в детстве, лежит под толстым одеялом и ласка толстого домашнего одеяла оберегает Абдула Гафарзаде от всего, от всех мыслимых и немыслимых бед. Не двигая ладонью (боялся, что монеты рассыплются), наклонив голову, сквозь толстые очки он смотрел на николаевские пятерки, и еще одно безумное желание в ту ночь возникло у человека: заново пересчитать горсть золотых пятерок, а лучше все втиснутое в цветочную вазу золото. Но это безумное желание он сумел преодолеть. Высыпал золото из горсти в хрустальную вазу. А последнюю оставшуюся на ладони монету поднял к свету и внимательно разглядел — и пока разглядывал, не существовало для Абдула Гафарзаде на свете никого и ничего, только ярко—желтое застывшее лицо Николая II.

Он закрыл вазу целлофаном, крепко—накрепко перевязал веревкой (как закрывают банку с вареньем), открыл платяной шкаф, сорвал целлофановые мешки со всех новых шмоток, укутал хрустальную вазу в эти пакеты, потом взял первую попавшуюся рубашку — попалась французская ночная рубашка Гаратель, как обычно купленная в валютном магазине, —  завернул в нее поверх целлофана вазу и, прижав к себе большой сверток, решительно и осторожно открыл дверь, вышел из спальни, прошел мимо комнаты, где стонала Гаратель, мимо пустой кухни, снял пальто с вешалки в передней, надел шляпу и вышел.

Стон Гаратель не был уже слышен, все заполнило журчание ливня, ровный, прохладный шум, и Абдул Гафарзаде вздохнул полной грудью, быстро натянул пальто, крепко прижал к себе тяжелую большую вазу и спустился по темным ступеням вниз.

Двор были темный и безлюдный. Товарищи Ордухана, молодые ребята, сидели в палатке, и пробивающийся из палатки свет с трудом освещал выстроившиеся вдоль двора, рядышком одна с другой, машины — друзей, родственников Ордухана, Василия, Мирзаиби, Агакерима. Торопливо пройдя мимо темных деревьев, Абдул Гафарзаде вышел со двора и так же быстро удалился.

Дождь промочил его насквозь, но он не останавливал такси, потому что шоферы могли его узнать. Ветер бросался Абдулу Гафарзаде в лицо, но он не чувствовал холода, напротив, ему было жарко, он не знал, куда деваться от жара, сжигавшего его изнутри, но, прижимая к себе большую и тяжелую вазу в глухую ночную пору, Абдул Гафарзаде под дождем, среди безлюдья бакинских улиц совершенно не испытывал ни страха, ни колебаний — все будет так, как он решил.

Свет фар от большой машины, идущей навстречу, пробил водяную стену и упал на Абдула Гафарзаде, и первым инстинктивным желанием Абдула Гафарзаде было убежать, спрятаться от этого света — не потому, что он боялся, а потому, что свет были чуждым всей его ночной операции; операция, которую начал Абдул Гафарзаде, и свет были абсолютно несовместимы.

Четко работающий мозг Абдула Гафарзаде одолел все чувства, победил волнение, Абдул Гафарзаде увидел себя со стороны глазами водителя большой машины: среди ночи, под ливнем высокий мужчина в черном пальто и черной шляпе, прижав к себе какой—то сверток, шагает по совершенно пустынным улицам.

В любом случае машину надо было остановить, Абдул Гафарзаде поднял левую руку. Абдул Гафарзаде знал, что, если понадобится, он убьет водителя — убьет без всяких колебаний.

Машина подъехала и остановилась. Абдул Гафарзаде увидел, что это мусоровоз. В такой дождь и ветер, среди ночи, что делал мусоровоз на улицах Баку? Аллах знает...

Поднявшись в кабинку, Абдул Гафарзаде отер воду с лица, вынул из кармана десятку, вручил водителю и велел ему ехать в сторону кладбища Тюлкю Гельди. Хорошо, что водитель был русский; азербайджанец или армянин сгорел бы от любопытства, начал бы расспрашивать, а русский сунул десятку в карман и сказал:

 — Черт! Какой дождь, а?! — И повел машину куда надо. Абдул Гафарзаде остановил мусоровоз с задней стороны кладбища Тюлкю Гельди, у старой проселочной дороги. Здесь и днем—то никого не бывало, а сейчас... Абдул Гафарзаде подумал, что ветер дует ему в помощь, и дождь льет стеной, чтобы ему помочь, и все это — судьба, и от судьбы не уйдешь.

Чуть ли не по щиколотку увязая в грязи, он вошел на кладбище, и пока шум мусоровоза, быстро удаляясь (водитель, несмотря на десятку, наверное, хотел поскорее удалиться от этих мест и от этого пассажира), совсем не стих, стоял под высокой елью у старой могилы, ждал. И внезапно почувствовал запах омытой дождем ели. Он был похож на запах похоронных венков. И Абдул Гафарзаде на миг, всего на один миг, вспомнил тело, которое оставил на столе в гостиной... Потом стер воду с лица, еще раз убедился, что во всей округе нет ни души, и быстро зашагал в верхнюю часть кладбища Тюлкю Гельди, к тому холмику.

Когда тело Ордухана везли из больницы в мечеть Тазапир, Абдул Гафарзаде показал Мирзаиби, Василию, Агакериму это место и велел вырыть здесь могилу для сына. Место было из личного резерва Абдула Гафарзаде, он скрыл его даже от самых высокочтимых чинов и их родственников, как будто инстинкт говорил ему: сбереги — понадобится... Могилу на холмике вырыли и, поняв, что вечером будет дождь, спешно соорудили навес. Утопая в грязи на тропинках, где знал каждый кустик, Абдул Гафарзаде дошел до холмика и чуть не на четвереньках (скользко!) влез на него, положил сверток на отброшенную из могилы землю и внимательно огляделся. Но в темноте ему на глаза не попались ни палка, ни железка. Сунув руку в карман пальто, он вытащил ключи (от квартиры, кабинета и сейфа), которые всегда носил с собой, и спустился в свежую могилу. И низ, и бока могилы были аккуратно выложены камнем—кубиком, но воздух был сырой, навес не мог полностью задержать дождь, и раствор между камнями—кубиками еще не высох. Присев на корточки, Абдул Гафарзаде самым длинным из ключей стал быстро выковыривать раствор, скрепляющий камни—кубики, уложенные внизу.

Он ковырял ключом, пальцами вытаскивал отковырнутый раствор и ни о чем не думал, только часто взглядывал на сверток на краю могилы. Конечно, рядом никого не было, никто не мог прийти и унести сверток (он ведь специально постоял под елкой, чтобы своими глазами увидеть, как отъехал мусоровоз, хотя русский шофер, сразу видно, был размазня), Абдул Гафарзаде все понимал, но тревога не покидала, казалось, что, в очередной раз взглянув на то место, он не увидит сверток; тревога в сердце под ливнем, заливавшим округу, подгоняла Абдула Гафарзаде, и за двадцать минут он вынул два камня—кубика из дна могилы, ключом, пальцами вырыл под ними яму глубиной в полметра и шириной со сверток, взял с края могилы хрустальную вазу, осторожно заложил в яму, зарыл, утрамбовал, загладил, поставил на свои места камни—кубики, в швы затолкал остатки раствора, несколькими горстями земли окончательно выровнял низ и вылез из могилы. Но на краю снова присел на корточки: заровнял грязью следы своих ног в могиле.

Вот так было захоронено в дождливую зимнюю ночь на кладбище Тюлкю Гельди состояние, хранившееся на черный день. Об этом не узнает ни одна душа на всем свете. И можно поручиться: ничье богатство во всем Баку не хранилось в таком надежном месте...

Все было кончено, операция завершилась, и Абдул Гафарзаде, усевшись на край могилы, перевел дух, прислонился спиной к выброшенной из могилы земле (завтра ею засыплют Ордухана), ощутил влажность пальто, пиджака, рубашки, майки, брюк, трусов, носков и вдруг разрыдался, и слезы на лице смешались с дождем, и из груди вырвался стон: «До чего же я дошел, господи?!»

Сын, которого он оставил в гостиной и ушел, был теперь перед глазами Абдула Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде на краю свежей могилы плакал и по ушедшему из мира сыну, которого ждет эта сырая земля, и по своей жизни.

Абдул Гафарзаде опять увидел себя со стороны, его мозг и теперь работал с абсолютной четкостью, в ту дождливую зимнюю ночь он прекрасно сознавал весь ужас своего положения. Единственным утешением было то, что никто ничего не узнает, и единственным свидетелем ужаса был сам Абдул Гафарзаде...

Рыдания, доносившиеся от края свежевырытой могилы, смешиваясь с шорохом дождя, разносились по ближней части Сулу дере кладбища Тюлкю Гельди, и казалось, рыдает сам дождь, сама ночь...

Абдул Гафарзаде дошел до дома около пяти утра. Двор под непрекращающимся дождем был так же пуст, идущий от палатки свет так же слабо падал на машины, и Абдул Гафарзаде, опять пройдя мимо темных деревьев, поднялся к себе на третий этаж. И здесь, с тех пор как он ушел, ничего не переменилось.

Когда Абдул Гафарзаде открывал дверь в квартиру, Муршуд Гюльджахани выходил из туалета, и они встретились в коридоре. Писатель увидел свата, промокшего, в грязи, увидел цвет и выражение его мокрого лица и замер на месте: посвятивший почти сорок лет жизни писательству, Муршуд—муэллим никогда в жизни ни одного человека не встречал в таком виде, —  причем этот человек был Абдул Гафарзаде! Сняв шляпу, превратившуюся под дождем в тряпку, и пальто, грязное, промокшее до последней нитки, Абдул Гафарзаде бросил все Муршуду Гюльджахани и, оставляя за собой на паркете грязные следы, пошел прямо в спальню.

Муршуд Гюльджахани оглядел коридор, ища куда бы положить ужасное пальто и шляпу, наконец сбросил все это на пустой стул и направился вслед за Абдулом Гафарзаде. Муршуд—муэллим все это время думал, что Абдул Гафарзаде ушел спать, даже в душе ругал свата: сам, мол, спать пошел, а мы сиди тут до утра рядом с телом... Оказывается, свата и дома—то не было... Покончить с собой хотел, что ли?...

Когда Муршуд Гюльджахани вошел в спальню, Абдул Гафарзаде в грязных туфлях стоял спиной к дверям, прямо посреди комнаты на прекрасном тебризском ковре, сотканном еще до революции, но сохранившем свою свежесть. Сделав вперед шаг—другой, Муршуд Гюльджахани остановился, не осмелился ступить на прекрасный тебризский ковер и искренне, печально и тихо сказал:

         Так же нельзя, брат, возьми себя в руки...

Абдул Гафарзаде резко обернулся, посмотрел на Муршуда Гюльджахани покрасневшими, опухшими глазами, источающими ненависть и гнев, хрипло прокричал:

         Убирайся отсюда! Убирайся! Убирайся, сказал тебе! — И прямо в мокром пиджаке, в грязных туфлях, в брюках с абсолютно мокрыми и грязными штанинами бросился ничком на кровать.

Муршуд Гюльджахани, трепеща, на дрожащих ногах вышел из спальни.

Теперь с той черной ночи прошло шесть лет, но шум дождя до сих пор в памяти Абдула Гафарзаде, и особый ритм, и стон, и безнадежность того дождя впитались в его сердце и всегда с ним, а когда в памяти воскресает холод мокрого костюма, мокрого белья, Абдул Гафарзаде содрогается всем телом.

Теперь, в апрельский день, Абдул Гафарзаде стоял лицом к лицу с белым мрамором и розовым гранитом, руки у него были сцеплены за спиной, взгляд серых глаз устремлен на слова:

 

Гафарзаде Ордухан Абдулали оглу

(1951—1976)

 

и в сердце Абдула Гафарзаде было одно—единственное желание, волновавшее, прямо обжигающее, сильнейшее: он хотел убедить хотя бы себя самого в том, что каждый раз навещает эту могилу только (и только!) ради сына... Но будто бес вселился в него, бился как пульс после бега:

 

нет, не только ради сына ты приходишь сюда!...

не только ради сына приходишь сюда!

не только ради сына приходишь сюда!...

не только ради сына приходишь сюда!...

не только ради сына приходишь сюда!

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

 

и ярко—желтое застывшее лицо Николая II снова высекалось на розовом граните, и ярко—желтое застывшее лицо Николая II неожиданно улыбалось так, что волосы дыбом вставали.

Абдул Гафарзаде медленно спустился с холмика, по узким земляным тропинкам кладбища Тюлкю Гельди направился к управлению, и, шагая вниз, вспомнил слово

 

Абдулали

 

на розовом граните, и подумал, что когда—то на каком—то камне будет написано

 

Гафарзаде Абдулали Ордухан оглу

(1929 - ?)

 

и на мгновение задержал шаг: какой там будет год?...

Нет, так все—таки нельзя, возрастное это, что ли?... Живешь один раз, и единственную жизнь проводить вот в таких мыслях, так грызть себя изнутри, так себя мучить? Нет, хоть у единожды данной жизни есть начало и есть конец, но в сущности жизнь сама по себе была некой вечностью, и жить надо исходя из того, что она вечность.

Мозг Абдула Гафарзаде, будто выйдя из тумана, из мороси, прояснился, заработал точно и четко, брызнул водой на угли тоски и погасил их.

Войдя во двор управления кладбища, Абдул Гафарзаде спокойно направился в свой кабинет.

 

15

 

Все проходит...

 

Студент Мурад Илдырымлы ночь проводил на стоянке личных машин на Баилове. Прежние охранники из тарных деревянных ящиков соорудили здесь нечто вроде будки, и поскольку зима осталась позади, студент уже не маялся здесь ночами от жуткого холода, завернувшись в рваную, местами превратившуюся в лохмотья шерстяную шаль, он согревался теплом старой керосинки, оставшейся на память от прежних охранников.

Студент был абсолютно спокоен и в окошко этого подобия будки видел мрак апрельской ночи: темнота земли и неба смешались, и в самой глубине темноты едва различимы были редкие звезды. Студент смотрел на далекие звезды и думал.

Первая сура Корана начиналась так:

«С именем милостивого, прощающего Аллаха (начинаю).

(Аллах) милостивый, прощающий

Кара — владелица дня.

Только тебе поклоняемся и только у тебя просим помощи.

Направь нас на верный путь!»

Вот о чем просит человек, вот чего он желает всей душой, всем сердцем и разумом: «Направь нас на верный путь!» Почему же Аллах не всегда слышит эту мольбу, почему он не всех направляет на верный путь?

И зачем вообще существует неверный путь? Разве не все в руках Аллаха?... Ведь в суре «Бегера» Корана в обращении к человеку говорится: «Разве ты не знаешь, что царство небес и земли принадлежит только Аллаху и кроме него нет у вас другого покровителя и помощника?»

Раз царством небес и земли владеет Аллах и, как часто повторяется в Коране, Аллах мудр, так почему же в этом царстве кроме верной дороги есть и неверная и почему Аллах принимает такую данность, мирится с нею? Там же, в суре «Бегера», сказано:

«Небеса и землю сотворял из ничего он. Когда захочет, чтобы что—то было, он ему (делу или вещи) скажет «будь!»: и тотчас это будет!»

Так почему же, почему он не говорит «будь!» верным дорогам, почему неверные дороги не превращает в верные? Ведь если бы не было неверных дорог, не было бы надобности и в аде, и в день Кары — в Судный день — не понадобилось бы воздавать дурным за дурные деяния, хорошим за хорошие, потому что дурных деяний не было бы вообще и все были бы кандидатами в рай. В суре «Ниса» Корана говорилось:

«Лицу, помогающему доброму деянию, достанется от него (от благости дела) одна часть, а помогающему дурному деянию будет воздана от него (от грешного дела) доля. Конечно, Аллах всемогущ».

Раз это так, раз Он всемогущ, почему же Он позволяет кому—то способствовать дурному деянию и вообще допускает дурные деяния? Только потому, что в Судный день за грехи воздастся и согрешившие люди будут наказаны? Или человеческим разумом нельзя все это понять до конца, потому что человек не ведает о сути? Наверное, так и есть...

Наверное, наверное, так и есть...

Студент Мурад Илдырымлы нес караул на частной стоянке на Баилове через ночь, и те ночи проходили для него между бодрствованием и сном, спать по—настоящему он не мог, бодрствовать тоже, в дреме его мозг работал, утомлял студента, а как только наступало утро, он шел прямо в университет, и когда после занятий приходил домой, бедная старуха Хадиджа, взглянув на квартиранта, говорила: «Да умрет твоя мать, до чего ты дошел?! Чего ты так мучаешься, бедняга? Зачем так себя изводишь?!» Конечно, студент не мог ответить, что причина этих мучений — семьдесят рублей за постой как раз этой старухе... От недосыпу у него смыкались веки, но на железной кровати под синеватым одеялом он никак не мог уснуть; то уносился мечтами в путаный воображаемый мир, то предавался созерцанию никогда не виданных в жизни, но воображаемых эротических картин с участием девушек—сокурсниц... Избавиться от мечтаний и видений было невозможно, он вставал и шел в республиканскую государственную библиотеку имени М. Ф. Ахундова, готовился к сессии, листал старые газеты и журналы, читал книги, пытался изучать английский язык и писать рассказы. А рассказы никто не печатал, до сих пор ни один не увидел света, годами они лежали в ящиках столов таких заведующих отделами литературы, как Мухтар Худавенде... Мухтар Худавенде просто так рассказы не печатал. Либо тебе кто—то должен был тапшануть (составить протекцию), либо ты должен был найти деньги и пару раз сводить его в ресторан, либо же привезти из села гостинец — мяса, кур, козьего сыра, меда... Правда, теперь люди из деревни сами в Баку за казенным сыром едут, даже маргарин покупают, совсем обеднела деревня, но это Мухтара Худавенде совсем не касалось. Вчера, когда они вместе с Хосровом—муэллимом возвратились с кладбища Тюлкю Гельди, не сумев получить место для бедной старухи Хадиджи, обитатели махалли недовольно поглядывали то на Хосрова—муэллима, то на студента, перешептывались, а сын хлебника Агабалы, недавно вернувшийся из армии, ругался себе под нос. Студент Мурад Илдырымлы, увидев все это, понял, что переживает самые ответственные минуты за все двадцать семь лет жизни, и его охватила решимость, какой он не испытывал никогда раньше: студент Мурад Илдырымлы должен убить директора кладбища Тюлкю Гельди, —  и убьет!

Глядя на перешептывающихся махаллинских мужчин, на проклинающих плохих людей махаллинских женщин, студент понял, что четыре года назад он приехал в Баку из малолюдного, жалкого села на лоне далеких гор именно ради этого убийства. Именно ради этого убийства он стал студентом в Баку. Да что там, именно ради этого убийства он появился не только в Баку, но и вообще на свете, и бедная старуха Хадиджа умерла именно ради этого убийства, нет, она не умерла, она за это убийство погибла.

Обитатели махалли, посоветовавшись, пришли к выводу, что нет, хоронить старую набожную женщину на новом кладбище, заложенном Бакинским городским Советом в пустыне, —  грех и недостойно махалли, старуху Хадиджу надо хоронить на кладбище предков; молла Асадулла посоветовал собрать деньги и отдать их хозяевам кладбища Тюлкю Гельди, чтобы завтра для старухи Хадиджи на кладбище Тюлкю Гельди было место. Сын хлебника Агабалы поспешил за сухим льдом, чтобы обложить тело старухи Хадиджи, иначе труп до завтра испортится.

  Надо было с самого начала так и делать!... И людей нечего было гонять туда с пустыми руками! — Такие слова произнес молла Асадулла, но очень зло, как на виноватых во всем, посмотрел на Хосрова—муэллима и неуклюжего студента—квартиранта и стал с еще большей скоростью перебирать четки.

Баланияз с самого полудня сидел на одном месте, пребывая в каком—то куда более возвышенном, величественном состоянии, чем все происходящее, он только острым взглядом шарил по углам уже потемневшего двора, не снисходя до суеты мира. Молла Асадулла метнул и в него злой взгляд, но махнул рукой: с этого вовсе нет спроса...

Слова моллы Асадуллы, враждебность в его глазах, перешептывание собравшихся, боль, никак не покидающая глаз стоявшего в немом молчании Хосрова—муэллима, —  ничто больше не трогало студента Мурада Илдырымлы и не имело для него смысла. Все было решено: директор кладбища Тюлкю Гельди должен быть убит. Студент всем существом чувствовал, что так и будет, он знал, что убьет этого страшного человека в очках. А если не убьет — не сможет больше жить.

Дело было не только в директоре, то есть не только в его личности — студент видел его первый раз в жизни — дело было в том... В чем? Студент не мог сформулировать ответ. Но директор должен был умереть, и убить его должен именно студент. На следствии он, конечно, не сумеет ответить, не сумеет объяснить, почему убил. За оскорбление? Но за оскорбление надо уж тогда убивать майора милиции Мамедова. А он убьет директора. Кому объяснишь, что директор — тот человек, вернее, та сила в обществе, которая заставляет людей читать роман «Муки моего любимого», и автор того ненаписанного романа — тоже директор кладбища Тюлкю Гельди...

Студент Мурад Илдырымлы, выговаривая слова так плавно, как никогда в жизни, так спокойно и решительно, как никогда в жизни, —  постарался убедить махаллинских мужчин, что деньги собирать не надо, что завтра непременно дадут место на кладбище Тюлкю Гельди, что рано утром он снова туда пойдет и место обязательно получит.

Такой неожиданно спокойный, ровный, уверенный тон этого всегда смущающегося, неуклюжего квартиранта произвел впечатление даже, кажется, на Баланияза, и Баланияз отвлекся от темных углов двора и восхищенно взглянул на студента:

         Молодчик!

Молла Асадулла на этот раз с нескрываемой ненавистью посмотрел на Баланияза, потом смерил студента с ног до головы выражением глаз, горькой усмешкой дав понять обитателям махалли его ничтожность, и сказал:

         Рост у тебя с блюдце! Как ты туда пойдешь и получишь место, а?! Если уж мог получить, то получил бы!... Не морочь людям голо вы!

Слова пронзали унижением — на людях! — но на студента Мурада Илдырымлы не произвели ни малейшего впечатления. С прежним спокойствием и решимостью он повторил, что завтра утром обязательно получит для старухи Хадиджи место на кладбище Тюлкю Гельди. Решимость молодого неуклюжего квартиранта, видимо, вселила сомнение и в моллу Асадуллу, и он больше не настаивал на сборе денег, молла знал, что от таких, на первый взгляд, незаметных людей можно ожидать чего угодно: один, в свое время бывший в махалле квартирантом, теперь работал в Центральном Комитете и имел пятикомнатную квартиру на берегу моря... И потом, если бы стали собирать деньги, первым пришлось бы раскошелиться самому молле Асадулле — довольно веский аргумент в пользу решительного студента.

Махаллинские женщины, следившие за происходящим из окна комнаты, которую снимал студент, откровенно обрадовались, что мужья не понесут расходы, и, глядя на студента Мурада Илдырымлы, стали повторять:

     — Покойница так тебя любила!...

     — Тебя больше, чем сына, любила, валлах!...

     — Дай тебе бог здоровья!

     — Да не лишит нас Аллах таких образованных людей, как ты!... Вы умные бываете!...

И Баланияз кивал головой, подтверждал слова махаллинских женщин:

         Ну конечно, это так! Конечно!...

А Хосров—муэллим смотрел на студента все так же — в немом молчании...

Отправляясь на стоянку личных машин на Баилове, студент сначала зашел в хозяйственный магазин и купил за рубль девяносто (сумма двух—дневного пропитания) длинный и острый хлебный нож. Теперь ему, закутанному в шаль, казалось, что холод хлебного ножа, спрятанного в нагрудном кармане, порой отрезает тепло керосинки, и тогда студент чувствовал ледяной холод ножа, но это чувство быстро проходило, таяло, пропадало в ночной темноте и покое Баилова.

Еще за два—три квартала до стоянки личных автомобилей на Баилове студент обычно чувствовал ее запах, бензино—масло—железный, студента волновал таинственный ночной настрой стоянки, потому что иногда в прибывающих сюда машинах, кроме владельцев, парней и мужчин, бывали и девушки, женщины, старающиеся скрыть лицо. Такие машины, бывало, останавливались на своем месте, но никто из них не выходил, и в тишине студент слышал звуки, доносившиеся оттуда... Потом такая машина либо опять уезжала и возвращалась через некоторое время с одним владельцем, либо пассажиры выходили вдвоем, воровато оглядываясь, быстро пробегали мимо караульной будки и исчезали в темноте. Студент Мурад Илдырымлы с колотящимся сердцем глядел на них сквозь щели и тотчас определял, что девушки — проститутки (некоторых он видел по вечерам перед кинотеатром «Азербайджан», они пару раз даже подмигивали студенту, задевали его рукавом, и студент, задыхаясь от волнения, ускорял шаги, уходил) или жертвы тайной любви; в темноте он не мог разглядеть ни лиц, ни нарядов, он судил по походке, по жестам, и, как ему казалось, безошибочно.

Иногда владелец машины пропускал женщину вперед, а сам, приоткрыв дверь будки, молча совал студенту в карман трешник или пятерку, и все это совершалось так быстро, происходило в такой гармонии с темнотой и тишиной ночи, с запахом стоянки, что студент не успевал возмутиться, выразить протест, даже злость и смущение приходили к нему позже, чем надо, когда дверь уже была закрыта и владелец машины исчез из виду. Когда те трешки и пятерки лежали у него в кармане, студенту казалось, что он носит с собой что—то скверное, что скверна проникает в его душу, и он стал раздавать эти деньги нищим у мечети Тазапир... Среди владельцев личных машин была и высокая, крупнокостная женщина средних лет (говорили, будто какая—то начальница), так она время от времени привозила сюда парней...

Студент и теперь чувствовал запах стоянки, но сегодня в нем не было ничего волнующего и таинственного, и не потому, что стоянка была пуста, а потому, что решимость, внезапно охватившая студента Мурада Илдырымлы под вечер в махалле, изменила весь его мир, привнесла в его чувства, в восприятие окружающего такую остроту, что он больше не волновался каждую минуту, как бывало прежде, не раздражался, не расстраивался, не впадал в тоску. Когда—то растертая на стене — и годами не сохшая штукатурка теперь вдруг абсолютно высохла, ни капли влаги не осталось...

А потом что было?., дрема была?., сон был?., галлюцинации были?...

Все бежали за лисой...

Все кричали...

     — ...тюлкю гельди (лиса пришла)!...

     — ...тюлкю гельди!...

—...тюлкю гельди!...

самой лисы не было видно, но все ее преследовали, все бежали следом за лисой, и на всех упал ярко сияющий рыже—желтоватый свет, какая—то бесчисленная масса людей под рыже—желтоватым светом с криками искала лису...

     — ...тюлкю гельди!...

     — ...тюлкю гельди!...

     — ...тюлкю гельди!...

и старуха Хадиджа, как баба—яга, кожа да кости да ярко—рыжие от просроченной хны волосы, разметавшиеся по плечам и груди, и старуха Хадиджа тоже бежала вслед за лисой...

не бежала, а как будто летела...

старуха Хадиджа летела...

Баланияз... заслуженный деятель искусств Арастун Боздаглы... молла Асадулла... вернувшийся из армии сын хлебника Агабалы... заведующий отделом литературы Мухтар Худавенде... майор милиции Мамедов... молодой писатель Салим... Бедбин... седовласый, седобородый, пророк Сулейман... милиционер Аскер... женщина—начальница...

     —...тюлкю гельди!...

     — ...тюлкю гельди!...

     — ...тюлкю гельди!...

и Хосров—муэллим уперся плечом в набитую ватой кожаную дверь кабинета директора кладбища Тюлкю Гельди...

и кожаная дверь тоже была цвета рыже—желтоватой лисы...

внезапно воцарилась тишина, бесчисленная толпа онемела и неподвижно встала...

и мозг студента стал шептать эти слова: лиса здесь!., лиса здесь!...

лиса здесь!...

смотри!...

смотри!...

кожаная дверь цвета рыже—желтоватой лисы отворилась настежь...

внутри была толпа...

никого узнать было невозможно, ни у кого не было лица...

только одетый в наряд, похожий на поповскую рясу, Абдул Гафар—заде, стоя посередине, низким голосом пел гимн Советского Союза, и вокруг головы Абдула Гафарзаде сиял рыже—желтоватый нимб...

и преследующие лису, и находящиеся внутри — все перемешались...

Вокруг были красные транспаранты, на красном сатине большими белыми буквами были написаны лозунги: «Успешно выполним планы одиннадцатой пятилетки!», «Да здравствует нерушимая дружба советских народов!», «Претворим в жизнь исторические предначертания XXV съезда КПСС!», «Слава ленинскому Центральному Комитету Коммунистической партии Советского Союза!»...

и все вокруг было заполнено портретами Леонида Ильича Брежнева, и все портреты были рыже—желтоватого цвета...

и портреты членов Политбюро не отличались друг от друга, все были рыже—желтоватого цвета: Суслов... Тихонов... Гришин... Кириленко... Громыко... Устинов... Черненко... Романов... Андропов... Кунаев... Пельше... Щербицкий...

в окошке машины вождя показалась рука—Леонид Ильич Брежнев провел рукой по рыже—желтоватым волосам, выпрямился и, чмокая губами, давешним поповским голосом Абдула Гафарзаде запел «Интернационал»...

Абдул Гафарзаде пел «Интернационал»...

потом все вместе — вся толпа, в которой никого нельзя было узнать, вместе с Л. И. Брежневым запела «Интернационал»...

... Когда утром студент Мурад Илдырымлы пришел на кладбище Тюлкю Гельди и вошел в ворота, то, конечно, во всех деталях вспомнил, как вчера майор милиции вытолкал, выгнал его отсюда, но не разволновался, не почувствовал себя оскорбленным, униженным, потому что решимость молодого и упрямого человека за всю долгую ночь не уменьшилась: он пришел убить директора кладбища Тюлкю Гельди, —  и убьет.

Студент вошел в приемную, и впервые со вчерашнего вечера сердце его забилось взволнованно: Хосров—муэллим, в плаще и шляпе, сидел на вчерашнем месте — на стуле в углу приемной, но на этот раз глаза его были устремлены не на коричневую кожаную дверь директорского кабинета, а на входную дверь, он явно ожидал студента. И когда студент вошел, когда его глаза встретились с глазами Хосрова—муэллима, только тут впервые студент подумал: допустим, он убьет (а он убьет!) директора... Кто же получит место для могилы бедной старухи Хадиджи? И как обитатели махалли привезут и похоронят ее здесь?

Хосров—муэллим, глядя на студента, часто глотал воздух, и когда он глотал, острый кадык поднимался и опускался на его тонкой шее.

Женщина—машинистка, как и вчера, сидя на своем месте, колотила по клавишам, мешки под глазами стали у нее еще больше, веки опухли и покраснели, как будто она всю ночь плакала, теперь она ни на мгновение не поднимала голову от машинки, не взглядывала на молодую девушку—секретаршу, не улыбалась, как вчера, едва заметной улыбкой.

А красивая и молодая девушка—секретарша опять часто поднимала трубку ярко—красного телефона и говорила:

     — Товарища Гафарзаде нет! Еще не пришел! — И хотя телефон звякал тихонько, как прежде, сегодня он не напоминал о надгробных камнях, напротив, сегодня студент в этой маленькой приемной вдруг ощутил деловитость муравейника во дворе управления кладбища: прак тичность торопливых указаний, поспешность выполнения как невидимые волны проникали в маленькую приемную.

     — Товарища Гафарзаде нет!...

     — Товарища Гафарзаде нет!...

     — Товарища Гафарзаде нет!...

Студент Мурад Илдырымлы подумал, что, если он еще немного постоит вот так в дверях, еще немного подышит воздухом маленькой приемной, у него разорвется сердце... Почему? Он боялся? Откуда вдруг пришел страх? И что говорил глазами Хосров—муэллим? Студенту стало нестерпимо жарко, невыносимо душно. Как недавно бесшумно вошел, так теперь он бесшумно вышел наружу. Хосров—муэллим вышел следом.

В то апрельское утро на небе не было ни облачка и в лучах солнца, падающих на управление кладбища, была такая чистота, что в ней и помину не было о трупном духе, царившем здесь еще вчера. В легком воздухе чистота солнечных лучей распространялась повсюду, проникла и внутрь студента Мурада Илдырымлы, растопила тяжесть в душе. Впервые со вчерашнего вечера у студента возникло сомнение: а он в самом деле сможет убить директора управления кладбища? Вернее, не так. Сможет ли один человек, студент Мурад Илдырымлы, убить другого человека — директора? Должен ли убивать? Есть ли у него на это право? Странно, за эти внезапно возникшие сомнения и колебания студент впервые в жизни не корил себя, не смущался, собственная трусость, нерешительность впервые его не смущали. Он не испытывал ненависти к себе за то, что раз решил! нож в карман положил! а теперь боишься! потому что ты трус! потому что ты жалкое и бессмысленное существо! Нет, студент чувствовал, что убить сможет (и может быть, убьет...), не боится, это не трусость... Но есть ли право у одного человека вонзить нож в сердце другого человека? Люди задавали себе этот вопрос тысячелетиями — и тысячелетиями убивали; вместо ответа на вопрос — убивали... Но кто он такой, студент Мурад Илдырымлы, чтобы его внутренний суд дал ему право убить человека? Студент не Аллах! Смертный приговор человеку мог вынести только Аллах! Разве можно было делить с Аллахом его полномочия? В Коране говорится: «Аллах никогда не простит партнерство с ним. А другое может подарить любому лицу. Лицо, желающее стать партнером Аллаха, несомненно, сильно заблудилось, далеко ушло с праведной дороги».

И без того все люди на земле, как все живое, приговорены к смерти. И «хороший человек», и «плохой человек» — относительные понятия, «хороший строй» и «плохой строй» — тоже относительно, и вообще Добро и Зло — относительно... Что это? Студент хотел найти себе оправдание? Уходил в фальшивую философию?

Нет, но ведь студент Мурад Илдырымлы в самом деле не был Аллахом! Правда... Абдул Гафарзаде не был человеком... А почему, собственно? Разве он не из лона матери вышел? Не тем же воздухом дышал? Разве у него не было детей? Или он не чувствовал горечи, боли, не радовался? Он был человек, конечно, он был человек!... А студент Мурад Илдырымлы уж точно не был Аллахом!

Студент Мурад Илдырымлы незаметно для себя вышел со двора управления кладбища, вошел на территорию кладбища Тюлкю Гельди и, как вчера, блуждал между надгробными камнями, но надгробные камни не были, как вчера, холодными, и царящая всюду немая тишина не была, как вчера, жуткой, напротив, сегодня в немом молчании бесчисленных надгробных камней студент чувствовал мудрость и смысл, каких не ощущал даже в тишине и одиночестве далеких гор, густых лесов, широких равнин и в легком журчании родника Нурлу, он думал, что если бы когда—то раскрылся смысл этого кладбища, раскрылась бы тайна жизни, стало бы ясно, зачем человек приходит в мир, зачем раскрывается цветок, все поняли бы тайну земли, неба, Вселенной...

Хосров—муэллим шел в шаге позади студента, будто хотел уберечь его от внезапного нападения, от опасности, о которых студент и не подозревал.

...а костер в полночь так же горел......а лягушки так же квакали...

А студент Мурад Илдырымлы между бесчисленными могильными камнями чувствовал себя так свободно и вольно, как не чувствовал ни разу за все четыре года в Баку, и было у него одно желание: выкинуть как—нибудь незаметно холодный нож из кармана, спрятать его, чтобы никто не видел и никогда не нашел...

... Так они побродили молча и вернулись во двор управления кладбища, причем студент Мурад Илдырымлы — уверенный, что произойдет чудо, вопрос с местом для бедной старухи Хадиджи устроится, и они спокойно вернутся в махаллю. И действительно, когда студент с Хосровом—муэллимом подошли к приемной, дверь отворилась, Мухтар Худавенде вышел во двор и узнал студента Мурада Илдырымлы:

     — Что ты тут бродишь? — Потом вспомнил что—то. — Рассказ твой — хороший рассказ!... Я нашел время, прочитал! Никто меня не просил, скажу тебе, я сам прочитал! Из тебя что—нибудь получится! Сам ты хмурый, но в тихом омуте черти водятся, да?! Но рассказ у тебя светлый... Он золотых рыбок держит, да? Рыбками занимается, надо же!...

     — Нет, он бабочек держит...

     — Да, да... Бабочек держит, верно! Ты мне нравишься. Каждую минуту, скажу тебе, не суешься в редакцию, мол, опубликуйте меня! Молодец!... Анекдот немного известный, скажу тебе, отработанная тема, но сам по себе рассказ хороший! С бабочками водится!... Как название?

       «Все проходит»...

     — Да, да!

Хосров—муэллим безмолвно стоял и смотрел то на студента, то на Мухтара Худавенде, внимательно слушал и часто сглатывал, и его длинный кадык поднимался и опускался...

        Да, да!... Но если бы я был на твоем месте, скажу тебе, я бы назвал «Жизнь, посвященная бабочкам...». Как, нравится тебе? От названия многое зависит! Я вот, скажу тебе, —  Мухтар Худавенде показал большим пальцем правой руки через плечо на приемную, —  об этом человеке, я имею в виду Абдула Гафарзаде, очерк пишу для газеты «Коммунист». Большой человек! Ветеран труда! Четыре ордена имеет, медали! При чем, скажу тебе, он не в колхозе работает, а на кладбище! Здесь «ветеран труда» получить знаешь что такое?! Шесть раз получал Почетную грамоту Президиума Верховного Совета Азербайджанской ССР! Шесть раз, э, рекорд! Теперь, скажу тебе, очерку надо такое название дать, чтоб был достоин содержания, чтобы зазывал читателя.

Настроение у Мухтара Худавенде было явно отличное, студент никогда не видел его столь увлеченным, столь говорливым, видно, Мухтар Худавенде вышел из кабинета директора — будущего героя очерка — не с пустым карманом.

        Вы знаете... Я... Вы...

Мухтар Худавенде уже хотел распрощаться.

     — Что ты затвердил — «я», «мы»? Как только найду возможность, опубликую твой рассказ! Когда найду возможность!

     — Нет... Об этом я не говорю. У меня к вам просьба...

И студент с неожиданной для себя торопливостью стал просить, чтобы Мухтар—муэллим протянул руку помощи, поговорил с директором, чтобы они смогли получить здесь место для могилы бедной старухи Хадиджи, студент больше никогда ни о чем Мухтара—муэллима не попросит, все так хвалят Мухтара—муэллима, все говорят, что Мухтар—муэллим — человек, помогающий беднякам, бескорыстно помогающий, благородный, у обитателей махалли денег нет, они бедные, пусть Мухтар—муэллим поможет, у бедной женщины никого на свете нет, если Мухтар—муэллим не поможет, женщине никто не поможет...

Студент лепетал и понимал, что молит как нищий у мечети Тазапир, и сам поражался своим словам, и презирал себя за жалость, за ничтожность и беспомощность, собственная ничтожность, незащищенность в большом мире наполняли глаза студента слезами, и с полными слез глазами он продолжал умолять. Он еще никогда так не унижался. Впервые не кто—то его, а сам он себя так унижал, и, умоляя, он думал, что вчера майор милиции Мамедов, конечно, правильно сделал, что погнал его отсюда как собаку, такие люди, как студент Мурад Илдырымлы, должны быть изгнаны отовсюду, из мира должны быть изгнаны, раз внезапно (а самое главное, неожиданно для себя самого!) обнаружилась такая ничтожность, значит, он действительно самое ненужное существо на свете... Где недавнее чувство свободы, где мудрость, где достоинство? Все, все пропало.

В махалле все сидели и ждали студента, и все плюнут студенту в лицо, а он пусть вытирает, студент теперь сам себе плевал в лицо, умолял, подхалимничал, врал Мухтару Худавенде; все молодые говорят о чистоте Мухтара—муэллима, Мухтар—муэллим всем помог и теперь должен помочь бедной мертвой старухе, женщину не могут похоронить, лежит второй день в своей хибаре, если Мухтар—муэллим не поможет, никто ей не поможет, добро не останется втуне, студент всю жизнь будет молиться за Мухтара—муэллима, Мухтар—муэллим сделает богоугодное дело, дети его будут счастливы.

Точно как нищий умолял...

Хосров—муэллим засунул руки в карманы черного плаща, съежился, не издавая ни звука, слушал мольбу студента и внимательно смотрел студенту в лицо...

...в полночь костер все горел...

...и лягушки квакали...

Мухтар Худавенде, выпучив глаза, растерянно смотрел то на студента, то на этого длинного, худого, не произносящего ни единого слова человека. За двадцать шесть лет работы заведующим отделом литературы еще ни один молодой писатель не говорил ему таких слов, никогда ни от кого он не слышал о собственной моральной чистоте, никто не ценил его благородства, напротив, за спиной говорили о нем такое, что и вообразить страшно, принося полбарана, негодяи требовали услуг на три барана, считали его большим паразитом, чем наглец Арастун Боздаглы.

Этот молодой человек — студент Мурад Илдырымлы с вечно перекошенным лицом (желчный пузырь!) — теперь как женщина молит, наступает, что устоять невозможно.

  Ну хорошо. Давай я пойду с ним поговорю. Он только что вошел в кабинет... Мы вместе пришли... Настроение у него хорошее... Ладно. Вы здесь постойте, а я пойду посмотрю, что удастся сделать...

Мухтар Худавенде открыл дверь приемной.

Подул легкий ветерок, и студент ощутил его не только лицом, руками, но и всем телом под одеждой, сердце его билось тад, что Хосров—муэллим, наверное, слышал стук.

Ничего—Ничего... Все проходит... И это пройдет... Пройдет, останется в прошлом, не будет мучить...

Что за штука жизнь?... Почему человек не может покинуть ее, такую? Наоборот, всю жизнь живет под страхом уйти из жизни?

Все проходит...

Этот рассказ он написал осенью прошлого года и, странное дело, без всякой связи с содержанием посвятил памяти бабушкиного брата, в правом углу первой страницы написал посвящение: «Памяти погибшего за революцию Мурада Илдырымлы», потом, поскольку не было никакой связи, стер, потом снова написал, потом снова стер...

У бабушки студента Мурада Илдырымлы — Зулейхи был старший брат по имени Мурад Илдырымлы. Он был революционером, чекистом, в двадцатых годах погиб в Гадруте (как погиб, студент не знал, наверное, с бандитами бился...), и теперь нигде его имя не упоминали (столько было подобных жертв, что всех упомянуть невозможно), только бабушка в долгие зимние ночи, в холоде остывающего без дров очага рассказывала о брате, о его храбрости, о том, как он убил волка, как, вскочив на неоседланного коня, гнал его на водопой к роднику Нурлу в нижнем конце села, а девчонки тайком выходили им любоваться; и внука своего она назвала Мурад — именем несчастного брата, не оставившего себе на свете никакой памяти.

... Все проходит...

В ту спокойную сонную осеннюю ночь, наслаждаясь мягкостью и теплом укрывавшего его шерстяного одеяла, он думал о странных, непостижимых делах мира и чувствовал, что идет дождь.

Они плотно закрывали двойные рамы, чтобы заглушить шум машин, автобусов, слишком рано начинающих работать троллейбусов, и поэтому шум дождя он не услышал, но даже сквозь плотно закрытые окна запах осеннего дождя внезапно заполнил спальню, и он вдохнул его и тихонько, чтобы Таира не проснулась, поднялся, хотел посмотреть на улицу. Но перед глазами вдруг возникли крупные гранаты и пожухлые листья, как наяву, как живые. Видение согрело и обрадовало его, напомнило о том, что мир прекрасен, как самая красивая бабочка...

Когда—то в осенний день дождь чистенько вымыл ярко—желтые листочки гранатового дерева, смягчил их, и в мороси они были как под весенним солнцем: ярко блестели, и крупные гранаты между листьями дождь тоже чистенько вымыл, и ярко—красные гранаты тоже блестели.

Когда он это видел, где? Не мог припомнить. Но вспоминать было так хорошо...

Если бы Таира, включив свет, увидела, как ее муж среди ночи улыбается сам себе, наверное, удивилась бы и спросила: «Что с тобой?»

Он снова улыбнулся. Ему было уютно, все доставляло удовольствие: и простор кровати, который он прежде не замечал, и мягкость и тепло шерстяного одеяла, которым он всегда укрывался, и дыхание Таиры, и даже слабый, доносившийся сквозь двойные рамы шум машин, время от времени проносившихся по улице; в ту спокойную сонную осеннюю ночь все, на что он прежде не обращал внимания, а если обращал, то с раздражением, было теперь прекрасно и незаменимо.

Его имя было Мелик, отца звали Юсиф, а фамилия Ахмедли. И Мелику Юсиф оглу Ахмедли было сорок лет. Он был кандидат наук, старший научный сотрудник в институте зоологии. Он был женат и имел четверых детей — двух мальчиков (Адыль и Кямиль), двух девочек (Айтен и Захра, младшей он дал имя своей матери). У него была трехкомнатная квартира в пятом микрорайоне, машина «Жигули» и гараж всего в трех километрах от дома.

А непостижимое происшествие, в которое никто никогда не поверит, началось в ночь с позавчера на вчера.

Кому расскажешь?...

Позавчерашний день были обычным. Он встал рано, зажег плиту, поставил чайник, умылся, побрился, оделся, вышел из дому, прошел три километра до гаража.

Дул сильный ветер, но Мелик Ахмедли в автобус не сел (одна остановка), потому что из—за своих любимых бабочек он о себе забыл, ни спорта, ни даже ходьбы, и в один печальный день у него чуть инфаркт не случился, давление поднялось, двадцать дней в больнице пролежал. Конечно, Таира испугалась, да и сам он испугался, —  и с тех пор по утрам идет пешком эти три километра, вместо гимнастики.

В последнее время он чувствовал себя неплохо, но суставы рук и ног побаливали, иногда сердце колотилось, не хватало воздуха, то в боку, то в сердце кололо... Сидячая жизнь, посвященная бабочкам, безвременно старит...

Выведя «Жигули» из гаража, как всегда сначала он подъехал к булочной, купил хлеба и вернулся домой. Таира и дети встали. Таира заварила чай, приготовила мужу бутерброды. Мелик Ахмедли сунул их (хлеб с сыром) в портфель, просмотрел свои бумаги, чтобы ничего не забыть, включил радио, послушал последние известия, позавтракал вместе с детьми.

В конце известий диктор сообщил:

         Самое одинокое дерево в мире — пальма, растущая в оазисе Терер Великой пустыни. Самое близкое к этой пальме дерево находится от нее в 1000 километрах.

Таира, допивая чай, сказала:

         Бедная пальма...

Адыль и Айтен учились в школе, где преподавала Таира, и они вместе сели в автобус, а Мелик Ахмедли, как всегда усадив Захру в машину, отвез ее в садик (Кямиль учился во вторую смену и должен был сам идти в школу), потом отправился на работу.

На работе выяснилось, что жена Ибрагима — бедняга Амина — наконец отмучилась, ночью скончалась и сегодня ее должны хоронить. Разумеется, известие всех расстроило, потому что Ибрагим (тоже старший научный сотрудник) был единственный человек в институте, который всюду и всегда приходил вместе с женой (на торжественные собрания, банкеты после защиты, праздничные демонстрации, поминки), и поэтому все в институте знали Амину. Бедной Амине, симпатичному, приветливому человеку, не было еще и сорока, она болела раком.

Чтобы успеть на, похороны Амины, Мелик Ахмедли вышел с работы пораньше и Захру забрал из садика досрочно, потом отвел машину в гараж; на похороны (на банкеты, на свадьбы) он на машине не ездил, чтобы не развозить по домам знакомых, у одного квартира в том конце города, у другого — в этом...

Ветер усилился, стало холодней, и Мелик Ахмедли совсем замерз, пока отыскал дом Ибрагима и Амины, ведь он был здесь всего однажды, на десятилетии их свадьбы.

Дом был в одном из старых кварталов на окраине Баку, во дворе раскинули палатку, и Мелик Ахмедли вошел туда и уселся среди незнакомых людей. Ветер срывал, чуть не уносил огромную брезентовую палатку, и парни проводами закрепляли брезент на железных стойках. Мелик Ахмедли, попивая горячий чай с лимоном, смотрел на молодых парней и думал, что они не брезент закрепляют, а проводами завязывают в узлы жизни молодой женщины по имени Амина.

Что видела в жизни бедная Амина? Кто знает, может, что и видела, Мелик Ахмедли близко не знал ее, наверное, у нее и радости были, и светлые дни, может, она и мужа любила, но в любом случае все кончилось. Какая, в сущности, разница между долгой человеческой жизнью и двухдневной жизнью бабочки?... Он представил себе Амину, живую, приветливую, молодую, красивую, вдруг исчезнувшую навсегда, превратившуюся в ничто...

Ветер все крепчал, а когда на Апшероне вот так усиливается ветер, он порой сносит черепицу, ломает огромные деревья, вырывает их с корнем, но легким, нежным, хрупким бабочкам ничего не может сделать; бабочки умели так спрятаться, что оставались невредимы, и, подумав об этом, Мелик Ахмедли улыбнулся. Удивительное дело, когда ему бывало трудно, когда настроение портилось, дело не шло, бабочки будто узнавали об этом и приходили на помощь.

После окончания университета Мелик Ахмедли уже восемнадцать лет занимался лепидоптерологией, то есть изучением бабочек, и за это время подарил мировой энтомологической науке бабочку Захру. Дело в том, что Мелик Ахмедли открыл неизвестную до сих пор на земном шаре бабочку и ей, красивой, дал имя своей покойной матери и младшей дочери — Захра.

На всем земном шаре было единственное место, где жила бабочка Захра — Исмаиллинские горы, потому что бархатистые цветочки, которыми питалась гусеница Захры, росли только на тех горах.

Позади дома Ибрагима проходила электричка, время от времени доносился шум поездов и напоминал о какой—то дали, недосягаемости, и в сравнении с этой далью и недосягаемостью человеческая жизнь, конечно, была ничто, вроде бабочкиной жизни.

Мелику Ахмедли вдруг вспомнилась одинокая пальма, о которой он слышал утром по радио и пожалел о ее одиночестве, а шум электропоездов за домом Ибрагима напомнил про километры пустыни, километры одиночества...

Тело бедной Амины вынесли во двор, и сосед Ибрагима, живший дверь в дверь, тарист Абдулла, прижав к груди тар, закрыл глаза и начал горестно играть сейгях. Плач женщин и причитания родственников смешались, и бедный Ибрагим, стоя чуть в стороне от гроба, опустил покрасневшие глаза и все затягивался сигаретой, которую держал дрожащими пальцами.

Тело укрыли зеленым шелковым покрывалом и, чтобы его не унес ветер, с четырех сторон пришпилили покрывало к краям гроба крупными деревянными прищепками для белья.

Скоро тело Амины препоручат земле, и через какое—то время красивая, приветливая женщина смешается с землей. В верхнем слое земли живут тысячи насекомых, букашек, часть их питаются растениями, часть — корнями растений, часть — гнильем, а часть друг другом, и Амина смешается с этой землей. Мелик Ахмедли дрожал от ветра; думая об этом, хотел закурить, но в кармане не было сигарет.

А самые красивые из насекомых на земле были, конечно, бабочки — и среди бабочек самой красивой была бабочка Захра; Мелик Ахмедли подумал об этом, и на душе полегчало.

Снова за домом пронесся электропоезд, и его шум на короткое время заглушил звук тара, на котором играл Абдулла, собравшиеся во дворе, подняв головы, посмотрели в сторону шума, осуждающе покачали головами, но шум промчался, и люди снова стали смотреть на бедную Амину.

Когда Мелик Ахмедли с женой приходили на десятилетие свадьбы Ибрагима и Амины, тот же тарист Абдулла играл на таре, но тогда всем было весело, все смеялись, ели, пили, и одной из тех, кто весело болтал, смеялся, ел и пил, была сама бедная Амина.

Абдулла кончил играть горестый сейгях, плач и причитания усилились, и Ибрагим выбросил сигарету, закрыл руками лицо, заплакал так, что дрожали плечи. Близкие подняли Амину, понесли, люди пошли следом, направились к машинам. Пора ехать на кладбище.

Долговязый Джафаргулу, институтский хозяйственник, подошел к Мелику Ахмедли:

— Ты на машине?

Мелик Ахмедли покачал головой: «нет», и долговязый Джафаргулу, молча, не скрывая недовольства, отвернулся, стал глазами искать, кто на машине.

На улице не только шум электричек слышался, но даже земля дрожала, когда они проходили, и Мелик Ахмедли движение проносящихся электропоездов чувствовал всеми нервами.

     — Вот какое несчастье у Ибрагима, —  обратился к Мелику Ахмедли профессор Фазильзаде, заведующий отделом. — Ты на машине?

     — Нет.

И профессор Фазильзаде мгновенно удалился, больше не проронив ни слова.

Бабочки поездов не боялись, садились на рельсы, когда поезд оказывался почти в метре от них, легонько взлетали и садились на шпалы, вагоны проносились над их головами, и бабочки снова, вспорхнув, садились на прежнее место, и Мелик Ахмедли, идя за гробом, представлял себе белоснежную бабочку, присевшую на рельс тянущейся за горизонт железной дороги.

Несколько лет назад он, помнится, сидел однажды в лаборатории и изучал бабочку, на след которой только что напал (будущую прекрасную бабочку Захру!), и вдруг вся его жизнь показалась ему пустой и бессмысленной; он подумал, что на свете нет более идиотского дела, чем заниматься бабочками. Он оглядел стены лаборатории: большие листы бумаги с приколотыми к ним засушенными бабочками, на картинках, схемах в сто, в тысячу раз увеличенные глаза, крылышки, лапки, шеи, головы бабочек... Мелик Ахмедли решил, что несчастнее, чем он, нет человека на свете. Но через несколько дней это чувство ушло без следа, потому что он открыл — открыл! — прекрасную бабочку Захру.

  У тебя машина есть, а? — спросил старший научный сотрудник Муса Багирли, у самого Мусы была машина, но каждый раз, когда надо было куда—нибудь ехать, она портилась. — А то у моей карбюратор пропускает...

Мелик Ахмедли отрицательно покачал головой, и Муса Багирли торопливо удалился.

Гроб положили в открытый грузовик, устланный коврами, молла, близкие родственники—мужчины, взобравшись на грузовик, встали вокруг тела. Часть людей расселась по легковушкам, остальные в автобусы, и машины — с телом впереди, остальные следом — двинулись к кладбищу.

Мелик Ахмедли в окошко автобуса смотрел на дом Ибрагима, шум электричек был больше не слышен, но на мгновение, всего на миг, Мелику Ахмедли показалось, что он не на кладбище вместе со всеми едет, а отправляется на электричке в недостижимую, недосягаемую даль, и путь приведет его до одинокой пальмы, и все, даже прекрасные бабочки, останется навечно в прошлом.

Ветер бушевал на кладбище и чуть не срывал большие деревянные прищепки для белья и зеленую шелковую накидку с гроба; мужчины не без труда удерживали ее. Каждый старался отвернуться от ветра.

Муса Багирли так и не смог найти легковую машину, приехал в автобусе, и теперь одной рукой держал Мелика Ахмедли под руку, а другой ухватился за поля своей шляпы, чтобы ее не унес ветер.

— Слушай, клянусь честью, —  на счастье бедняги покойницы! Слушай, ну что за бессмысленная жизнь!... — Он выпустил руку Мелика Ахмедли, обеими руками надвинул шляпу на глаза. — Слушай, ты не знаешь хорошего мастера по карбюраторам?

Мелик Ахмедли покачал головой, мол, не знаю.

Амину предали земле.

Все вернулись домой к Ибрагиму. Стемнело, и ветер так усилился, что стоять на улице было невозможно. Люди подходили к Ибрагиму и выражали ему соболезнование, а Ибрагим приглашал всех в палатку на поминки, но большинство, извинившись, уходили, оставались только самые близкие. Мелик Ахмедли тоже хотел домой, он замерз, но Ибрагим не пустил.

 — Не оставляйте меня одного, —  сказал он, и Мелик Ахмедли вошел в палатку.

Может быть, если бы Мелик Ахмедли не задержался у Ибрагима, ушел бы вместе со всеми, невероятное событие не произошло бы и не было бы той поразительной встречи...

Ветер налетал с воем, палатка мелко дрожала, хлопало, рвалось улететь брезентовое покрытие, но в красных от слез глазах Ибрагима было столько горя, столько печали, что ни вой ветра, ни с трудом различимый в этом вое шум электричек больше не волновали Мелика Ахмедли. Но те деревянные прищепки, со всех четырех сторон удерживавшие на гробе зеленое шелковое покрывало, никак не выходили у него из памяти; они, те деревянные прищепки, ведь, наверное, вместе с зеленым шелковым покрывалом и коврами вернулись домой, через пару дней в доме будет стирка — и чистое белье этими же прищепками прицепят к веревке...

Что тут удивительного и зачем в пустяках искать особый смысл, да еще из—за этого мучиться? Вот на столе перед Меликом Ахмедли расстелена белая скатерть, может быть, ее—то, выстиранную, теми прищепками и приколют, и что тут неестественного?

Разговор в палатке между тем дошел до того, что Ибрагим, время от времени плотно смыкая покрасневшие веки, наверное от боли, начал рассказывать о зайцах, и, как всегда, он рассказывал о зайцах такие интересные вещи, что люди могли слушать его без конца, поражаясь разумности этих длинноухих, проворных животных. Ибрагим свыше двадцати пяти лет занимался зайцами.

Мелик Ахмедли хотел уйти, потому что все—таки замерз до озноба, да и до дому было далеко, к полуночи едва успеешь добраться. Но все так внимательно слушали Ибрагима, забыли и про время, и про ветер, а Ибрагим так увлеченно рассказывал, что казалось, он забыл о своем горе, и Мелик Ахмедли не решился все это нарушить, не стал возвращать Ибрагима в горестный мир.

Вдруг ветер в мгновение ока сорвал палатку с остова, вознес в небеса, швырнул о дом Ибрагима и снова вознес в воздух, огромную, и палатка, как гигантская бабочка доисторических времен, эпохи динозавров, взлетела над двухэтажным домом и пропала в темноте.

Ветер смел со столов на землю стаканы, сахарницы, пепельницы, перевернул стулья, с кого—то сорвал папаху, с кого—то шарф, свет погас, и с Ибрагимом уже некогда было прощаться, в полной темноте быстро расходились по домам.

Мелик Ахмедли, не очень хорошо зная эти места, направился за дом, где проносились электропоезда, там было светлее.

Улица за домом Ибрагима была совершенно пуста, и в конце ее проходила железная дорога. Мелик Ахмедли, надвинув кепку на глаза, втянув голову в плечи и с трудом дыша, пошел против ветра.

Ни машин, чтобы остановить, ни человечка, чтобы хоть спросить, в какой стороне автобус.

Мелик Ахмедли добрался до ближайшего угла, думая, что вышел на железную дорогу, но понял, что перед ним трамвайная линия, и в это время как по заказу (или действительно по заказу?) подошел трамвай и остановился прямо перед ним, Мелик Ахмедли обрадовался и вошел.

Он не знал, куда идет трамвай, но в любом случае — к центру, значит, можно где—то сесть в автобус, идущий в пятый микрорайон, или в троллейбус, а может, в такси.

Трамвай был пуст, один—единственный пассажир сидел впереди у окна, а сквозь стекло кабины виднелся затылок водителя. Мелик Ахмедли давно не ездил в трамвае, ведь в центре трамваев не было, он даже не знал, сколько стоит билет.

Мелик Ахмедли сел и решил, что, выходя, даст деньги водителю; устроившись на сиденье, он глубоко вздохнул и сунул руку под плащ, помассировал левую сторону груди — что—то сердце кололо, от этого противного состояния было страшно...

Он вспомнил брезентовую палатку, внезапно поднятую ветром: нет, никогда, даже в доисторический период, не было такой бабочки и никогда не могло быть, потому что не могло быть такой тяжелой, гигантской, грубой и уродливой бабочки.

Единственный пассажир внимательно посмотрел на Мелика Ахмедли, и Мелик Ахмедли прочитал в его глазах глубокое волнение, беспокойство, озабоченность, и вообще у этого низкорослого тонкокостного человека был странный, даже в чем—то неестественный облик: лицо треугольное, подбородок слишком маленький, а лоб большой, волосы на лице, видимо, росли очень густо, и потому, хоть он был чисто выбрит, лицо и даже шея были прямо синие; и одежда странная, как будто пассажир заснул в сороковые — пятидесятые годы и теперь, то есть в 1982 году, проснувшись, оделся в прежний макинтош, повязал на шею галстук и шарф, на туфли натянул сверкающие даже в слабом свете вагона черные резиновые галоши.

В голосе этого человека были кротость, застенчивость, даже испуг, но самыми удивительными были его слова. Он смотрел, смотрел на Мелика Ахмедли и вдруг с настоящим страхом сказал:

         Меня не трогайте! Меня не трогайте!...
Мелик Ахмедли удивленно спросил:

         Вы мне? — И огляделся по сторонам, может, есть еще кто—то, но конечно же трамвай был, как прежде, пуст, и Мелик Ахмедли сказал:

— А что мне за дело до вас?

Странный пассажир сказал:

         Нет! Нет!... Да Возможно!... Кто?... Почему?...

Мелик Ахмедли понял, что пассажир разговаривает сам с собой, душевнобольной, наверное, но вдруг увидел, что пассажир сел прямо против него. Причем он не вставал, не подходил, а просто со своего места внезапно исчез и лицом к лицу с Меликом Ахмедли оказался.

Что это? Кто он был? Гипнотизер, циркач? Кто?

        Нет!... Я ошибся! Да... Точно! Вы — человек!

Несмотря на все странности, слова пассажира показались Мелику Ахмедли смешными, и он, улыбнувшись, спросил:

         А вы кто?

Пассажир будто не слышал:

         Человек!... Человек!... Вы — человек!...

И вдруг пристально посмотрел на Мелика Ахмедли и спросил:

         Какая бабочка? Нет!... Нет!... Я не бабочка!...

Мелик Ахмедли был поражен. Ни о каких бабочках речи не было, откуда они вдруг возникли?! Странный пассажир спросил:

         Я должен уйти? Как вы думаете?... Я должен уйти? Да?...
Пассажир говорил так быстро, что у Мелика Ахмедли не оставалось времени подумать, удивиться, изумиться или выразить недовольство, и он только пожал плечами:

         Не знаю... Откуда мне знать? — И почувствовал, как заколоти лось сердце.

Пассажир так же торопливо сказал:

         Хорошо! Хорошо! Да!... Возможно!... Тогда говорите! Быстро говорите!... У меня нет времени!...

Мелик Ахмедли, здорово напуганный всем этим происшествием, с сильно бьющимся сердцем спросил:

         Что говорить?... — И взглянул в сторону водителя, в стекле был по—прежнему виден затылок, и все вокруг было обыденным.

Пассажир сказал:

         Говорите! Говорите! Я спешу!... — И в его немного хриплом голо се слышались одновременно приказ и откровенная мольба. — Говори те!... Одно... Да? Нет... Нет!... Два... Скажите два своих желания! По быстрее! Я спешу!... Я должен их выполнить!... Быстрее!...

Возможно, у Мелика Ахмедли самого что—то произошло с психикой, и эта игра, странная встреча, странные слова, —  все было плодом его больного воображения? Но ведь это был реальный мир, и трамвай был реальный, и затылок водителя, и никакого тумана...

Пассажир спешил все больше:

         Говорите!... Говорите!... Говорите два ваших желания! Быстро го ворите! Быстро!... Я ведь тороплюсь!... Говорите!...

Мелик Ахмедли, глядя в большие черные глаза беспокойного пассажира, на его широкий лоб, острый подбородок, понял, что непременно должен что—то сказать, что встреча необыкновенная. Может быть, этот пассажир прилетел с другой планеты, может, был джином, дьяволом — Мелик Ахмедли не знал, но ясно чувствовал, что на его долю выпала самая удивительная судьба на свете.

        Быстрее!... Я спешу!... Быстро!... Ведь я должен выполнить ваше желание, два ваших желания, два, два ваших желания!... Скорее! Ваши желания!... Ваши желания говорите!...

Быстрая речь пассажира заразила и Мелика Ахмедли, при таком напоре в самом деле некогда подумать, и вдруг, будто прекрасная бабочка Захра пробилась сквозь ветер на улице, влетела в трамвай, гремящий по рельсам, села на дрожащую от волнения руку Мелика Ахмедли. Мелик Ахмедли почувствовал легкость бабочки Захры, ее нежность и хрупкость и чуть—чуть успокоился.

        Быстрее!... Я же спешу!... Быстрее!... Говорите ваши желания!... Говорите!...

Мелик Ахмедли открыл было рот, чтобы сказать, «хочу открыть еще одну бабочку», но в это время вдруг в сердце сильно кольнуло, он инстинктивно приложил руку к груди и неожиданно для себя самого сказал:

         Хочу долго жить...

Пассажир быстро, как машина, спросил:

        Сколько лет? Точно говорите! Точно! Точно! Говорите! Сколько лет?

Мелик Ахмедли сказал:

         Сто... Нет, тысячу лет... Тысячу лет хочу прожить...
Пассажир спросил:

         А второе? А второе? Быстрее!... Говорите второе!... У меня время кончается!... Говорите ваше второе желание!... Говорите!...

Мелик Ахмедли сказал:

— Второго нет. — Ему в голову, правда, ничего не приходило.

        Пусть будет!... Пусть и второе будет!... Должно быть второе!... Быстрее!... Я же не могу бросить все свои дела и заниматься только вами!... Быстрее!... Нет! Времени нет! Я должен уходить!... Второе скажете завтра! В девять часов вечера! Я буду ждать вас!... Ваше первое желание исполнено! — Пассажир быстро встал, легонько — совсем как бабочка Захра! — коснулся Мелика Ахмедли, потом взлетел, как зонтик, ухватился за держатель, ноги его оторвались от земли, когда же Мелик Ах медли отвел глаза от ног пассажира, хотел посмотреть на его лицо, пассажира в трамвае уже не было.

Мелик Ахмедли покрылся холодным потом, его чувства принимали эту встречу, а разум принять никак не мог. Разум не мог смириться с тем, что это не галлюцинации, а действительность, как грохочущий трамвай, как ветер снаружи, как слабый свет в трамвае, как водитель, как дома за окном. Нет, это в голове не укладывалось. Сумасшедшие ведь не знают, что они сумасшедшие, подумал Мелик Ахмедли, —  ведь они все считают реальным, в том числе и собственные галлюцинации.

Мелик Ахмедли стер холодный пот со лба; чтобы полностью очнуться, потер лоб и понял, что сердцебиение прошло, боль ушла из суставов рук и ног, показалось даже, что в организме меняется кровь, почувствовался жар новой крови, жар, принесший тепло всему телу, и Мелику Ахмедли захотелось встать, подвигаться, побегать, попрыгать. Сколько лет уже он не дышал так спокойно, полной грудью, сколько лет не ощущал себя таким подвижным и легким, а сейчас в теле была легкость прекрасной бабочки Захры.

В ту полночь, в пустом трамвае, Мелик Ахмедли понял, что омолодился, ему опять было семнадцать лет — хотя те далекие годы навеки остались в прошлом. Это ощущение, как и только что происшедшая встреча, было поразительным, непостижимым.

Выйдя в ту ночь из трамвая на одной из относительно широких улиц Баку, он не стал больше садиться ни в какой троллейбус, автобус, такси, и сорвавшийся с цепи на Апшероне сильный ветер не отбил охоту к прогулке, напротив, еще взбодрил, и Мелик Ахмедли пошел себе пешочком в далекий путь, аж до самого пятого микрорайона, забыл даже вручить деньги за проезд трамвайному водителю.

Водитель кончит работу, пойдет домой, как обычно поест, ляжет спать и никогда не узнает, что в его трамвае произошла самая чудесная в мире встреча.

В ту осеннюю ветреную ночь на улицах, ведущих к пятому микрорайону Баку, было абсолютно пустынно и Мелика Ахмедли ничто не отвлекало от раздумий. Пока он шагал, он вполне уверился, что проживет тысячу лет, но точно знал, сорокалетний ученый — настоящий ученый, от всей души влюбленный в свою профессию, подаривший мировой энтомологической науке новую бабочку Захру, —  точно знал и прекрасно понимал, что никто и никогда не поверит в эту историю, эта тайна навсегда останется у него в сердце, и хорошо, что сейчас улицы пустынны, потому что любой встречный удивился бы легкой походке Мелика Ахмедли, его молодым глазам и догадался бы о его тайне. А тайна была сокровищем, и сокровище принадлежало только Мелику Ахмедли.

Когда он с юношеским проворством на одном дыхании поднялся по лестнице в свою квартиру, дети давно спали, Таира, сонная, в ночной рубашке, открыла дверь:

 — Что так поздно?... Похоронили?... — И, не дожидаясь ответа, пошла в спальню, легла и тотчас уснула.

Мелик Ахмедли прошел на кухню, достал сигареты, которые держал для гостей, бросил плащ на стул, вышел на балкон, зажег сигарету под пиджаком, чтобы не затушил ветер, и глубоко затянулся.

Конечно, если бы Таира увидела, что муж стоит на балконе в одном пиджаке и курит, она бы в обморок упала, заплакала бы: «Хочешь детей сиротами оставить?!»

Откуда было Таире знать, как ей могло прийти в голову...

Везде в домах были темные окна, ведь людям утром на работу, и Мелик Ахмедли, глядя на уснувшие дома, думал, что люди суетны. Раньше он никогда этого не замечал... Да и мало кто, наверное, думает о собственной суетности, но вот она надвинулась на уснувшие здания, стоит в засаде, как хищный зверь, поджидает добычу, только займется утро, она нападет, вытащит людей из постелей, втянет в свой ритм. Человеческая жизнь так коротка, что с минуты рождения человек спешит, и, в сущности, все — и зависть, и подлость, и жадность, и неблагодарность, и измену — все порождает спешка, торопливость, у людей не хватает времени думать и ждать.

Ветер налетал с завыванием, и голос ветра в тот миг свидетельствовал о вечности мира и широте, мудрости, выдержке тысячелетия даже в сопоставлении с самой вечностью.

Мелик Ахмедли ушел с балкона. Ему не хотелось, чтобы Таира проснулась, подошла и спросила: «Почему ты не спишь? Что случилось?» Что он ответил бы Таире? В такую ночь он не хотел врать, а как сказать правду?

Погасив в кухне свет, он прошел в спальню, беззвучно разделся и лег; постель была холодной, но и в прохладе простыни была бодрость, здоровье и легкость, Мелик Ахмедли снова вспомнил прекрасную бабочку Захру, улыбнулся и подумал, что за тысячу лет он откроет еще столько прекрасных бабочек...

Разумеется, ни долговязый Джафаргулу, ни профессор Фазильзаде, ни Муса Багирли, ни бедняга Ибрагим ничего не знали и не узнают, и никто вообще на свете не знал, что с завтрашнего дня им придется общаться, в сущности, с живой историей, с живым будущим. Через сто лет, через двести, пятьсот! — на него будут показывать и говорить: смотрите, вот этот молодой человек, этот великий ученый — самое большое чудо света, ему пятьсот лет! семьсот лет! восемьсот лет! И вдруг на Мелика Ахмедли навалился ужас далекого будущего. Тогда никого ведь из нынешних не будет, все чужие, ни Таиры, ни детей...

Холод постели проник внутрь Мелика Ахмедли. Но он вспомнил бабочку Захру: за тысячу лет сколько же миллионов, а может быть, миллиардов поколений бабочки Захры придут в мир и уйдут из мира, а возможно, род прекрасной бабочки Захры совсем прекратится. И в полночь, в собственной постели, в спальне квартиры в пятом микрорайоне, Мелик Ахмедли вдруг совершенно неожиданно увидел малюсенькое событие глазами бабочки Захры, ощутил его ее чувствами.

... Прекрасная бабочка, наслаждаясь солнечным теплом, радостно перелетая по желтым, фиолетовым, оранжевым, коричневым, голубоватым цветочкам, ярко—зеленым травам на лугу, присела на нежный лепесток алого мака, сложила крылышки, прислушалась к звукам.

Прекрасная бабочка слышала не только пение соловья, но и песенки насекомых, жучков, букашек, всю песню луга, травы и солнечных лучей.

Пришли два охотника, сели передохнуть на лугу около прекрасной бабочки и не заметили ее на лепестке мака неподалеку.

Один из них сказал:

         Есть легенда, будто пророк Моисей, проживший четыреста лет, обитал в хижине близ горы Синай. Однажды люди упрекнули его: «Отчего ты себе дом не построишь?» А Моисей ответил: «Жизнь и так коротка, чтобы тратить ее на строительство дома!...»

Второй грустно ответил:

         Верно... Хорошо сказали предки, жизнь — это иголка с очень короткой ниткой...

Охотники повздыхали, встали и продолжили путь. Прекрасная бабочка, присевшая на лепесток мака, смотрела, смотрела вслед охотникам и сказала:

         Неблагодарные люди...

Жизнь прекрасной бабочки длилась всего три дня, и из трех дней два уже остались навеки в прошлом, в недосягаемом, недостижимом далеке.

... Ветер сотрясал стекла в окнах спальни, Таира была неспокойна, поворачивалась с боку на бок, и Мелик Ахмедли, глядя на ее белое лицо, едва различимое в темноте, думал, что через какое—то время, равное мгновению ока в сравнении с тысячелетием, Таиры не станет на свете, потом уйдут из мира Адыль, Кямиль, Айтен, Захра, потом их дети, потом внуки, внуки внуков... Это было похоже на темный тоннель, по которому бежишь, бежишь, хочешь выйти наружу, но туннель никак не кончается. У Мелика Ахмедли давило сердце и теснило дыхание, когда он воображал себе детей одного за другим, имя за именем и думал, что через пятьдесят лет, шестьдесят лет, пусть даже через сто лет ни Адыля, ни Кямиля, ни Айтен, ни Захры на свете не будет, а сам он все будет жить и жить, сначала дедушкой, потом прадедушкой, потом родоначальником чужих и незнакомых людей. Сердце колотилось все чаще, и Мелик Ахмедли сел в холодной кровати.

Опять вспомнились прищепки, удерживающие зеленую шелковую накидку на теле Амины, и Мелик Ахмедли подумал, что сам теперь нечто вроде тех деревянных прищепок: люди приходят и уходят, потому что они, как Амина, смертны, а он, как деревянная прищепка, остается навсегда...

И бедный Ибрагим однажды уйдет, зайцами займется другой ученый, потом и он уйдет, и долговязый Джафаргулу уйдет, и профессор Фазильзаде, даже Муса Багирли — все уйдут из мира, а Мелик Ахмедли останется и когда—нибудь даже забудет об этих людях, потому что столько людей удерживать в памяти без конца, наверное, невозможно, наверное, он и детей своих забудет, станет путать Кямиля с Айтен или Захру с Адылем, потому что и Адыль, и Кямиль, и Айтен, и Захра останутся в далеком, очень далеком прошлом... Мелик Ахмедли почувствовал себя виноватым, как будто совершил чудовищное предательство.

Таира опять повернулась во сне, и Мелик Ахмедли внимательно посмотрел на жену: чем она обеспокоена, почему встревожена, какая забота ее волнует?

Все заботы и волнения обыкновенных людей показались Мелику Ахмедли маленькими, незначительными, он даже подумал, что они от неблагодарности...

Снова вспомнились совершенно пустынные улицы, по которым он шел ночью, сойдя с трамвая, и подумалось, что дорога тысячелетней жизни такая же пустынная, безлюдная, одинокая...

Мелик Ахмедли больше не мог оставаться в спальне, он прошел на кухню, взял сигарету, надел плащ на пижаму и вышел на балкон, прикурил под плащом, и пальцы, когда он затягивался, дрожали у него, как у Ибрагима на похоронах.

Мелик Ахмедли так разволновался, что даже тело его, в одно мгновение помолодевшее, поздоровевшее, не справлялось с волнением.

Все окна в домах были темными, и в этот миг ни один из спящих за теми темными окнами людей не знал, какая сейчас тоска в глазах Мелика Ахмедли.

Снова вспомнилась одинокая пальма в далекой пустыне. Не превращается ли он сам понемногу в такое же одинокое дерево.

Он так и не уснул в ту ночь, и утром Таира, кажется что—то почувствовав, пристально посмотрела на мужа и спросила:

     — Что с тобой случилось?
Мелик Ахмедли сказал:

     — Ничего.

Как всегда, он позавтракал хлебом с сыром и чаем. Посмотрел на балкон — ветер как будто поутих. Он отвез Захру в садик, поехал в институт, поставил машину во дворе рядом с машиной Мусы Багирли (карбюратор Мусы за ночь, как видно, сам исправился...).

Ночью ветер распахнул форточку в лаборатории, где работал Мелик Ахмедли, и свалил на пол засушенных бабочек, пришитых к белым листам бумаги, некоторые бабочки смялись, у других обломались крылышки, оторвались лапки.

Весь день Мелик Ахмедли пытался их реставрировать, под микроскопом приклеивал обломившиеся крылышки, оторвавшиеся лапки и все делал так тщательно, так умело, что человек, не знавший, какую беду наделал в лаборатории ветер, никогда бы о ней и не догадался.

Он работал не разгибаясь, а в ушах все время звучал сейгях, который вчера над телом бедной Амины играл тарист Абдулла. Голос тара просачивался откуда—то издалека. Мелик Ахмедли знал, что в окрестностях института сейгях некому играть, он звучит в душе Мелика Ахмедли, он — слабое отражение вчерашнего дня, как промокашка впитывает чернила, нет, не чернила, а чистейшую прозрачную воду, так все тело, душа, мысли Мелика напитаны сейгяхом.

День кончился — и Мелик Ахмедли полностью завершил тончайшую реставрацию. Бабочки опять были прекрасны. Разве так сумели бы восстановить их технические работники? Конечно нет. Такое дело никому нельзя было доверить, поэтому все с начала до конца он исполнил сам.

Когда он вернулся домой, Таира опять спросила:

     — Что с тобой?

     — Ничего.

Мелик Ахмедли спокойно вышел из дому (и даже сам удивился тому, что спокоен). Он знал, что выходит в дальнее странствие, в неведомые края.

Был девятый час вечера, о месте встречи они со вчерашним пассажиром не договорились, но Мелик Ахмедли почему—то знал, что идти надо ко вчерашней трамвайной остановке.

Найти это место на машине оказалось не так легко, Мелик Ахмедли дважды проехал мимо дома Ибрагима, наконец отыскал улицу, по которой шел вчера ночью, и повел машину к остановке.

Здесь было, как видно, одно из самых малолюдных мест Баку, и теперь во всей округе не было ни души. Уже было две минуты десятого, и совершенно неожиданно — в мгновение (дверца «Жигулей» не открывалась) — вчерашний пассажир оказался рядом с Меликом Ахмедли, начал свою скороговорку, и опять у Мелика Ахмедли не оставалось времени думать и удивляться.

        Ну почему вы опаздываете? Почему?... Быстрее!... У меня нет времени!... Скорее!... Не могу же я посвятить вам одному все время!... Да!... Не знаю!... Возможно!... Скорее!... Я не могу ждать!...

Треугольное лицо пассажира и одежда, выражение и блеск его больших черных глаз — все было как вчера, только голос еще больше охрип и с кончика носа свисала капелька влаги.

Пассажир с поспешностью вынул из кармана макинтоша небольшой пакетик бисептола, выдавил из него последнюю таблетку, торопливо проглотил, шмыгнул носом и сказал:

         Говорите! Говорите ваше желание!... У меня ведь есть дела!... Хорошо!... Побыстрее!... Говорите!...

Мелик Ахмедли целый день, чем бы ни занимался, воображал себе эту встречу и минимум тысячу раз повторил про себя слова, которые теперь сказал незнакомцу:

         Мое... мое второе желание в том, чтобы вы ликвидировали мое вчерашнее первое желание!

Воцарилась тишина. Незнакомец шмыгал простуженным носом, кашлял, казался совершенно растерянным... Потом вспомнил, что торопится.

        Хорошо!... Есть!... Есть!... — сказал он. — Я ушел!... У меня много дел!... Много дел!... Понять человека — трудное дело!... — На этот раз он точно разговаривал сам с собой. — Очень трудно!... Очень!... Очень!... Вот иди, разберись! Сам иди!... Сам иди и разберись!... Я говорю!... Всегда говорю!... Говорят, нет... — И как вчера в трамвае, он легонько коснулся Мелика Ахмедли, потом, как обыкновенные простуженные люди, шмыгая носом и покашливая, он открыл дверцу «Жигулей», зашагал устало вдоль трамвайной линии и пропал с глаз. И пока он уходил, Мелик Ахмедли ощущал изменения во всем теле, у него опять менялась кровь, в суставы возвращались привычные боли, и наконец Мелик Ахмедли почувствовал, что у него легонько кольнуло сердце.

Он искренне обрадовался и уколу и боли.

На переднем сиденье лежал пустой пакетик от бисептола — самый обыкновенный пакетик.

... Таира на этот раз спала спокойно.

И Мелик Ахмедли был спокоен и счастлив.

Он лежал, сцепив под головой пальцы рук, и воображал себе плоды граната среди пожелтевших листочков, так похожие на самых красивых бабочек на свете.

Он ощущал аромат осеннего дождя, пролившегося на Баку в полночь после двухдневного ветра. Он думал, что много веков назад древний философ сказал самые простые и самые мудрые на свете слова: все проходит.

А непостижимое, поразительное происшествие стало воспоминанием. Пройдут годы, воспоминание станет далеким, покажется нереальным, тогда Мелик Ахмедли достанет пакетик из—под бисептола (он решил его сохранить на память), и пакетик подтвердит ему: все на самом деле было.

... Все проходит...

Мухтар Худавенде, открыв дверь приемной, предельно довольный собой, посмотрел на студента сверху вниз и сказал:

 — Заходите!... Я с ним поговорил. Большой гуманист, такой мощный мужчина, скажу тебе, а сердце — мягче воска!... Пообещал, что поможет!... И этот его гуманизм, скажу тебе, я сделаю одним из эпизодов очерка. Как говорят русские, нет худа без добра! Очень удачно получилось! Скажу тебе, будет хороший эпизод! Он мне не отказал! Но, скажу тебе, этот его поступок налагает на меня такое обязательство, что я всю жизнь за его одолжение не расплачусь! — Произнося последние слова, Мухтар Худавенде посмотрел почему—то не на студента Мурада Илдырымлы, а на Хосрова—муэллима. — Идите! Он вас ждет, идите к нему! Прощайте, я спешу...

Хосров—муэллим со студентом прошли мимо красивой и молодой девушки—секретарши и женщины—машинистки, так и не оторвавшей ни на миг от машинки покрасневших и распухших глаз, открыли коричневую кожаную дверь, набитую ватой.

Директор кладбища Тюлкю Гельди, сидя за столом, читал свежие, пахнущие типографской краской газеты и, увидев вошедших, спросил:

         Так это вы? А я — то думаю, кто такие, интересно?... — И уставился на студента серыми глазами сквозь очки. — Ну что, увидел советские законы?

Студент не ответил.

Серые глаза директора улыбнулись:

         Не будешь больше законность тут разводить?
Студент не ответил.

        Ну вот!... Смотри, дорогой, рассуждения о советской законности кончаются вот так, как вчера! Видал?! Закон — это не то, что пишется в газетах, э нет, дорогой! Закон — это человек! Вот я — закон! —Абдул Гафарзаде нацелил длинный палец правой руки себе в грудь и с несвойственной ему откровенностью повторил: — Я — закон! — По том посмотрел на Хосрова—муэллима: — А это кто, ты сказал?

Разумеется, Абдулу Гафарзаде в голову никогда не пришло бы, что стоящий сейчас перед ним в молчании худой и длинный мужчина, чьи глаза сверкают нездоровым блеском, когда—то, много—много лет назад, работал в одной школе с Хыдыром, был арестован вместе с Хыдыром. И Хосрову—муэллиму никогда не пришло бы в голову, что человек, внимательно глядящий на него серыми глазами сквозь очки, —  родной брат того самого Хыдыра Гафарзаде, учителя физического воспитания...

Абдул Гафарзаде, как вчера, спросил:

         Твой отец?

Студент опять не ответил.

И произошло самое неожиданное.

Хосров—муэллим с неожиданными в его возрасте и при его хилости проворством и животной страстью кинулся на Абдула Гафарзаде и тонкими, длинными пальцами обеих рук схватил его за шею. И изо всех сил стал душить. На его висках и на тонкой шее набухли жилы. Он стал кричать:

         Это ты! Ты виновник всех наших бед! Это ты меня убивал! Ты разжег тот костер! Ты чума! Чума! Чума! Чума!...

Абдул Гафарзаде, хрипя, схватил пальцы Хосрова—муэллима, хотел оторвать их от шеи, но пальцы Хосрова—муэллима не отрывались, Хосров—муэллим сжимал их изо всех сил и изо всех сил кричал:

         Чума! Чума! Чума!

На шум в кабинет вбежали женщина—машинистка и девушка—секретарша, и обе с криками начали колотить кулаками по костям внутри плаща, но деревянные пальцы Хосрова—муэллима не отрывались от толстой шеи Абдула Гафарзаде.

        Ты чума! Чума! Я тебя узнал! Чума! Чума! Ты чума!...

Все случилось так внезапно, что студент замер на месте, как парализованный. Женщина—машинистка закричала:

         Что стоишь столбом? Помоги! Не видишь, убивает?!

Студент стал оттаскивать Хосрова—муэллима. Но Хосров—муэллим не отрывался.

         Чума! Чума! Чума!

Наконец Абдулу Гафарзаде удалось встать и отшвырнуть Хосрова—муэллима — прочь, к стене.

        Подлец! Ненормальный! — прохрипел Абдул Гафарзаде, растирая красную шею, пока Хосров—муэллим оседал у стены.

Сверкающие как в лихорадке глаза Хосрова—муэллима, расширившись, чуть не вылезали из орбит, и он безостановочно кричал:

         Чума! Чума! Чума!... — И так, крича, поднялся, вышел из каби нета в приемную, из приемной — во двор управления кладбища.—Чума! Чума! Чума! — кричал он и шел куда глаза глядят.

Студент выбежал вслед за Хосровом—муэллимом. И довольно долго до управления кладбища доносился постепенно удаляющийся голос Хосрова—муэллима:

         Чума!... Чума!... Чума!...

Прохожие — кто с удивлением, кто с любопытством, кто с удовольствием, кто смеясь — смотрели на выкрикивающего одно и то же слово человека, длинного, худого, в старом черном плаще и на едва поспевающего за ним низкорослого неуклюжего парня, и все, наверное, думали, что вот опять по улицам Баку бродит очередной сумасшедший...

...а костер в полночь все так же горел...

...тот костер горел, горел...

...и лягушки так же квакали...

А Абдул Гафарзаде все стоял в кабинете и, массируя покрасневшую и болевшую от деревянных пальцев шею, с яростью в серых глазах говорил:

         Подлец!... Ну ничего!... Мухтару Худавенде, мерзавцу, я такой клин в зад воткну, что он будет в восторге! Негодяй!

Бадура—ханум быстренько принесла из приемной стакан холодной воды, Абдул Гафарзаде выхватил стакан из рук женщины, начал пить большими глотками и вдруг сильно закашлялся, вода разбрызгалась, кашель нарастал. Абдул Гафарзаде чуть не задыхался, колени у него задрожали, он без сил опустился в кресло, и изо рта у него полилась кровь, и, хрипя, он кашлял, и кровь заливала грудь, лилась по столу, и свежие газеты на столе стали ярко—красными.

Бадура—ханум громко закричала:

         Вахсей! Он харкает кровью!

 

16

 

Муршуд Гюльджахани

 

В жизни он мне не звонил, в тот день, смотрю, звонит: «Как дела, Муршуд—муэллим? Даже не показываешься...» Как будто из глаз слезы текут, так по мне соскучился. «Да ничего, —  говорю, —  дела все обычные...» «Да ну, —  говорит, —  хватит тебе бумагу марать, дорогой!... Куда ни глянь, слава богу, только твои книжки и лежат... Гордость ты наша! Но ты все же отдыхай хоть немного, Муршуд, береги здоровье!» Обязательно должен съехидничать, хоть чуть—чуть уколоть, иначе он не Абдул Гафарзаде... Директор нашего издательства, этот Исламзаде, его друг, такой корыстолюбец, такой мошенник, но вот двадцать лет руководит крупным издательством... Вначале даже раз в пятилетку мою книгу в план не ставил, брызжет, бывало, слюной сквозь редкие желтые зубы: «Нехорошо, Муршуд, ведь ты сам в издательстве редактором работаешь. Скажут вот: сделал себе на рабочем месте кормушку, сам себя издает. Да и писания твои, знаешь, людей не осчастливят, не раскупаются они». Прямо, бывало, в лицо говорил мне это, бессовестный. «Когда твоя книга выходит, драгоценные критики на нас нападают, таланты, мол, у них остаются в стороне, а Муршуд Гюльджахани издается... Не сердись, дорогой, и ты коммунист, и я. Я с тобой как коммунист разговариваю!» Обманщик проклятый! Какой из тебя коммунист, подлец?! Ты — аморальный тип, это всему Баку известно, взяточник, за взятки книги выпускаешь, и это тоже, слава Аллаху, весь Баку знает! Но что поделаешь? Так сказать ему в лицо я не мог, ведь хоть раз в пять лет он все же выпускал мою книгу, бесстыжий, а скажи я, что думаю, и того бы не было, и меня самого осрамил бы на все издательство. Морда у него багровая, ни стыда не знает, ни совести. Однажды прямо в глаза мне сказал: «Знаешь, Муршуд Гюльджахани, если хочешь, чтобы я выпустил твою книгу, уходи с работы в издательстве».

Но как только я с Абдулом Гафарзаде породнился (да оборвет Аллах такое родство!), грозный Исламзаде, от которого крупные писатели плакали кровавыми слезами (и теперь плачут!), стал другим человеком: каждый год включает мои книги в план. Что же случилось, бессовестный? Больше не боишься, что скажут: «сам себя издает»? А? Что же с твоей коммунистичностью, лицемер? Ты посмотри, а? Где директор издательства и где директор кладбища? Клянусь честью, как только Омар встретился с этой лошадкой — дочерью Абдула Гафарзаде, как только я породнился с ним, сразу увидел, что Исламзаде и Гафарзаде — одна душа и одно сердце, потому что оба они — одного поля ягода.

Причем, ты только подумай, Исламзаде лебезит перед Гафарзаде, перед своим министром он так не робеет, как перед Гафарзаде робеет. Иногда, глядишь, вызывает меня, понарошку спрашивает, как дела, а я — то знаю, что все это — фокусы, жду, чего он на самом деле хочет. И он переходит к сути, мол, дочку мне в институте такой—то преподаватель срезал, мне совесть не позволяет (да когда у тебя совесть—то была, чтобы позволяла), ради бога, Муршуд—муэллим (прежде он, бесстыжий, меня муэллимом никогда не называл), скажи нашему брату Абдулу, пусть договорится насчет дочки моей. И я иду, говорю. Что делать, унижаюсь, но ведь выхода нет, времена тяжелые для такого писателя, как я. Есть у нас один проходимец, называющий себя молодым писателем, его зовут Салим Бедбин (чего ждать от человека, который берет себе псевдоним Бедбин!), не смущается, не краснеет, в лицо мне гогочет: Муршуд—муэллим, в Азербайджане самая большая должность — никакой не министр, все это пустое, самая большая должность — быть родственником Абдула Гафарзаде. Что скажешь этому бесстыжему? Эх, говорю — себя позорю, не говорю — внутри горит. Провались такая должность! Чтобы такой человек, как я, не имел права пойти в дом к сыну — своему единственному ребенку — выпить стакан чая! Прихожу, сажусь, тут же его лошадка — дочка Гафарзаде — говорит: «Тихо, Абдулчик занимается!» А сама садится рядом с нами, начинает книгу читать. И хоть бы книга была книгой — полбеды! Всякая еврейская писанина... Омар, бедный, слово сказать боится, смотрит на меня жалобно, а я — на него... И ребенка именем Гафарзаде назвали, каждый раз, как слышу «Абдулчик», клянусь честью, как на голову ведро кипятка выливают. А кому скажешь?... До того дошло, что ребенок мной пренебрегает, увидит меня, с места не сдвинется. А как его увидит, кидается со всех ног: «Дедуля!» Ребенок, конечно, ни при чем. Однажды взял я его на руки, уселись мы перед окном. Был вечер. В небе сверкали звезды. Во мне поднялись лирические чувства. Хотелось мне пробудить хоть немного романтизма в ребенке. Я сказал: «Смотри, детка, видишь звезды? Какую захочешь, сниму с неба и дам тебе!... Пусть будет твоей звездой!...» Не успел ребенок рта раскрыть, как ведьма—мамаша фыркнула: «Лучше бы вы, дядя Муршуд, сами получили у государства звезду и нацепили себе на грудь! И внук гордился бы, что дед герой! А у вас далее ни одной медальки нет!... Поэтому вас никто и не знает!» Схватила ребенка за руку, увела в другую комнату! Ведьма! Откуда дочери Абдула Гафарзаде знать, что такое романтика?! А потом она ведь и врет, есть у меня четыре медали, есть Почетная грамота Президиума Верховного Совета Азербайджанской ССР. Да кто по—настоящему ценит теперь таких людей, как я, таких писателей? Я же не Брежнев, чтобы сунуть руку в мешок, вытащить звезду и нацепить себе на грудь, ведьма ты этакая! Я в Москву не езжу, директоров там не угощаю, не посылаю им отсюда, как другие, подарки, и в ЦК у меня ни друзей, ни приятелей! Пишу, как велят совесть и талант! Но кто теперь ценит совесть и талант?! В стране, где такого гения, как Сталин, в могиле переворачивают, кому что докажешь? Сталина, который создал эту страну! И потом, почему это меня никто не знает?! Да, я скромен, но разве дочь Абдула Гафарзаде может понять? И талант у их ребенка не от Омара, а от ее отца. Говорит: ребенок так тянется к музыке, потому что он в деда. То есть в Абдула Гафарзаде! Говорит: «Мой папа — очень музыкальный человек! Мы все в него!... И Абдулчик!» Даже фамилию ребенка, кажется, хочет сменить, сделать его Гафарзаде, Омар от нас скрывает. Бедный Омар... Лошадка—ханум может обмануть Омара, как хочет, от них всего можно ожидать, может, уже и обманывает... В глазах у нее чертики прыгают. Нахал Салим Бедбин однажды на людях мне говорит: «Муршуд—муэллим, я твою невестку видел...» Причем так многозначительно... Я уж при всех не стал допытываться. Спросишь: «Где?» — а ведь неизвестно, что он скажет. Бог знает где он ее видел, от этой ведьмы чего угодно можно ожидать, она дочь своего отца! Спросишь, откуда ты вообще знаешь мою невестку, —  неизвестно, что он ответит. Я сделал вид, что вообще его не слышу... Бедный Омар... Чистый, как цветок, послушный, покорный, кроткий мальчик, нежное сердце, попал в лапы к этим волкам... И у них (я говорю про чету Гафарзаде) тоже был сын, Ордухан. Молодой был парень, но такой бабник... Только и делал, что чужих жен отбивал. Абдул купил «мерседес» у иракского консула на мое имя — сколько раз он мое имя использовал, я даже представить не могу, —  отдал своему сыну, и тот гонял по всему Баку со скоростью 100. Он спортсмен был. В волейбол, что ли, играл. Абдул засунул его в сборную, сто раз на неделе он катал в Турцию, Бразилию, Японию. Такой писатель, как я, всего—то раз был туристом, и то в Болгарии, а его сын Ордухан в Индию ехал — из США возвращался. За неделю он от гриппа скончался, потому что Аллах на небе видел несправедливость, развращенность и отца, и сына, Аллах наказал их. Правда, я атеист, но, как видно, какая—то сила есть, карает... У меня в голове сложился роман о его смерти, совсем готов, только сесть и написать, но, боюсь, напишу, так Абдул прочтет и поймет... После смерти Орду—хана (он накануне Нового года умер) девица—лошадка, то есть моя невестка, каждый раз на Новый год заставляет беднягу Омара, чтобы он семь дней с утра до вечера играл на пианино траурные мелодии. Кому скажешь?... В общем... Да, в тот день звонит мне, говорит: «Куда ни глянешь — твои книги». То есть намекает, что благодаря ему издают мои книги. И я хорошо ему ответил, очень крепко, даже самому понравилось: «А у писателя и должны быть книги!» Он рассмеялся, но в смехе был какой—то надлом, я ведь писатель, я тотчас уловил. «Муршуд, —  сказал он, —  а у меня ведь к тебе дело». Я ушам не поверил. Какое у него ко мне может быть дело?... За все время он первый раз говорил мне такое... Я подумал, что это, наверное, какой—то его фокус... «Пожалуйста», —  говорю. «У тебя друг есть один, профессор...» — «Какой профессор?» — спрашиваю. «Да как его, Самедбейли, Ахмедбейли?» — «Может, ты Мурсалбейли имеешь в виду?» — «Да, —  сказал он, —  Мурсалбейли. Хочу, чтобы мы с тобой как—нибудь вместе пошли, показаться ему хочу». Здоровый как бык, куриную ножку вместе с костью съедает, что с ним сделается? «Где ты, а где доктор, Абдул?» — говорю. Рассмеялся, но опять надломленно рассмеялся, я писатель, я понял. «Нет, —  говорит, —  ничего, конечно, такого... Вчера я ходил к доктору Бронштейну, он мне посоветовал показаться хорошему специалисту...» Как придворный врач у шахов, доктор Бронштейн был у них домашним врачом. Паникер страшный. И в семью Омара он приходит раз в пятнадцать дней, осматривает. Знаю я, его хвалят, а почему — потому что еврей... Если еврей, значит, хороший врач... Психология азербайджанца, да... Но смотри, как этот Абдул о своем здоровье печется, а здоров как бык!... Шесть лет, как жена умирает, —  ему нипочем, а как доктор Бронштейн про него самого слово сказал, сразу засуетился... «Что ж, пойдем, —  сказал я, —  большое дело, что ли... А я — то думаю: что случилось? Ей—богу, напугал ты меня, Абдул...» Что делать, я вынужден так разговаривать, да... Мурсалбейли — наш односельчанин, причем демагог страшный, своей демагогией достиг вершин. А говорит, что попало, болтун жуткий. Месяца два назад встретились мы на улице, он смотрит на меня, смеется: «Муршуд, сорок лет я здоровье трачу на пути науки, и я профессор, и твой сын, не успев родиться, профессор...» То есть поддевает: мол, благодаря Абдулу Гафарзаде Омар стал профессором... А потом как будто в шутку, но на самом деле то высказывает, что на душе лежит: «У твоего свата, говорят, столько денег! Пусть и тебе даст немного, Муршуд!... Чтобы ты шляпу себе купил, сорок лет в мятой шляпе ходишь...» И я на его шутку тоже отвечаю якобы шуткой: «Что с того, что он сват, такой скупердяй». И он рассмеялся, и я, но моя—то шутка по сути была настоящей истиной. Этот Абдул Гафарзаде — ну жуткий скряга. Дело же не в том, что он детям дом купил и машину, скупость — страшная вещь, проявляется в самом малом деле. Я ведь писатель, разве что—то ускользнет от моих глаз? В его учреждении, не к ночи будь помянуто, есть одна машинистка, Бадура, очень, между прочим, аккуратно печатает. Я давно ее знаю, она в пятидесятые годы в редакции работала, весь Баку про ее красоту говорил. Абдул опутал ее, сделал своей любовницей, и глупая женщина стала несчастной, замуж не вышла, живет одна—одинешенька... Такой конец у неправедной жизни, да... В общем, говорю Абдулу Гафарзаде, Бадура хорошо печатает, хочу дать ей мой новый роман. Он отвечает: нет, из—за меня она с тебя денег не возьмет, а это нехорошо, пусть стучит, себе на жизнь зарабатывает, неси свой роман другой машинистке, денег у тебя нет, что ли? Столько книг выходит... Денег нет, так я, говорит, дам! Если уж ты деньги раздаешь направо—налево, хотел я ему сказать, то содержи хоть ту же Бадуру. Давил, давил, сок из нее выжал (такая красота, такое тело у нее было, по ночам снилось), теперь состарилась, лишилась сил, если уж ты такой щедрый, бессовестный, содержи сам ее, да. Что будет, если с меня она денег не возьмет? Обеднеет Бадура? Она одинокий человек, на что ей деньги? Абдул думает, что Гаратель не знает, какой он бабник, что все остается в тайне... Что он вытворяет — Бадура все по телефону рассказывает Гаратель. Абдул Гафарзаде других уму—разуму учит, а самому и в голову не приходит, что с тех пор, как он бросил Бадуру, пресытился ею, Бадура с Гаратель стали задушевными подружками, сто раз в неделю перезваниваются, делятся горем, плачут в телефон Однажды Адыля, моя жена, сама была свидетельницей... Гаратель тоже была не промах, это после смерти сына она сникла. Правда, я в точности ничего не знаю, но было такое происшествие: на свадьбу Омара я пригласил поэта Арастуна Боздаглы. Правда, пустой человек, самодовольный, но среди людей знаменит. И Арастун Боздаглы, как обычно, низким голосом прочитал на свадьбе длинное стихотворение о любви. После свадьбы однажды я встречаю его в издательстве, а он выпивший и говорит мне: «Устад[16], теща твоего сына больно блудлива... Через два дня после свадьбы нашла мой телефон, позвонила, попросила стихотворение... Что ж, что она — теща твоего сына, устад, она ведь моей бабушке ровесница. Ей любовные стихи не подобают, устад, не сердись на меня!... Арастун Боздаглы — бурлящий родник, но для самых свежих цветочков, устад!...» Себя поэтом называет, а сам — скотина...

Да, так Абдул попросил, пойдем вместе к Мурсалбейли. Встретились мы, пошли. Его, этого Абдула, я в жизни таким встревоженным не видел, жизнь действительно дорогая штука, он струсил. А Мурсалбейли, он же бесстыжий тип, встретил нас с улыбкой. В то время, когда ходили за Омара сватать, я этого Мурсалбейли брал с собой, чтобы солиднее выглядеть, так что знакомы они были, поздоровались, поговорили. Мурсалбейли и тут меня поддел: «А Муршуд Гюльджахани, не сглазить, роман за романом пишет: человеку прямо второе дыхание пришло!» Я про себя подумал: «Тебе откуда знать, невежда, что такое роман? Ты произведения читаешь? Ты в произведениях разбираешься?» Про себя подумал, а ему в лицо тоже крепко сказал: «Для вас же и пишу...» Мол, читай, становись человеком, профессор. Это еще не все. Абдул был так погружен в свою заботу о здоровье, что наш обмен любезностями будто не слышал. Жуткие у него вообще—то глаза, на волчьи похожи, но у Мурсалбейли на приеме в этих волчьих глазах была такая печаль, такая тревога, что пусть Аллах не подумает дурного, но у меня какое—то мстительное чувство возникло... В общем, Мурсалбейли, на барсука похожий, впереди, Абдул, как верблюд обессилевший, за ним следом, пошли осматриваться на японском аппарате. А я сел их ждать. Сейчас он в таком страхе, а в день, когда сын умер, у него слезинка не пролилась, у злодея, он же не человек, волк он, волк... Глаза—то какие?! Но одно происшествие мне вспоминается, я ведь писатель, что ж, если он — Абдул, все равно надо рассказать, что видел. Когда у него умер сын и тело еще не похоронили, как сейчас помню, шел сильный дождь. И он весь день сидел около тела, ни на кого не обращал внимания, ни с кем не разговаривал. Среди ночи вдруг встал и ушел. Долго его не было. Я решил, что он спать лег, от него всего можно ожидать. Посреди ночи открывается дверь, он входит. Честно говоря, я испугался: с ног до головы мокрый, в грязи, лицо как у мертвеца. Я же писатель, только взглянул — все понял: он уходил покончить с собой, но мужества не хватило, не смог убить себя... Что ж, что он Абдул Гафарзаде, а я его пожалел. Хотелось ободрить его, утешить, но вдруг он облаял меня, как собака. Так накричал, что уже шесть лет, как вспомню, волосы дыбом встают. Оскорбил! Но что делать, я проглотил и наутро вел себя так, будто ничего не случилось. А куда деваться, если для таких, как Исламзаде, искусство значения не имеет, мои книги он издает лишь благодаря Абдулу Гафарзаде, иначе издавать не станет, приходится мне глотать все оскорбления... Я многое перенес. В редакциях меня очень мучили, потому что никто сейчас не бережет и не ценит истинного художника, у всяких плутов и мошенников дела идут в гору. Против советской власти произведения пишут, очерняют нашу жизнь, создают отрицательных героев, положительные герои остаются в стороне, и их печатают, сначала в журналах, потом в книгах. На писателя, пишущего о положительных героях, теперь на самого смотрят как на отрицательного героя! В сталинское время разве было возможно такое? Им бы всем показали где раки зимуют. Нахал Салим Бедбин громко так, люди вокруг, говорит: «Большинство наших писателей в капиталистических странах умерли бы с голоду. Кто бы их печатал? В Центральный Комитет жалобы там никто не пишет: мол, заступитесь, нас не издают... Приятелей себе не нашли бы, чтобы их бездарную писанину издавали, которая потом по всем магазинам валяется, а потом ее списывают и сжигают. Такой ущерб может перенести только Советское государство. Капиталист скажет: ты не писатель, и все! Будь ты хоть чьим хочешь родственником, хоть племянником самого Аллаха! А если ты мне убыток принесешь, зачем мне тебя печатать?» Все это говорит, бессовестный, а сам на меня смотрит. Хотелось мне сказать, ах ты подлец, ты интересы государства блюдешь? Ты же пишешь только о взяточниках, мошенниках, о негативных явлениях! Но я ни слова не сказал. Какой смысл? После Сталина загубили советское искусство. Во времена Сталина этот человек слова бы не вымолвил. Ей—богу, ему такое устроили бы, что материнское молоко носом бы пошло. Мир Джафар Багиров знаешь что делал с такими? Ногтем большого пальца так прижимал их, что следа не оставалось. А теперь что? Один очерняет советского человека, изображает его взяточником, ныряет в невообразимые нечистоты, и его писанину не только печатают, но и расхваливают, поднимают до небес, а самое страшное, дело доходит до того, что само правительство им еще и премии дает!... Настоящие советские награды были Сталинские премии!... Я бы тоже получил, совсем мало оставалось, но мне всегда не везет!... Тогда я написал роман «В колхозе «Шан хаят». Мир Джафар Багиров упомянул название этого романа в своем докладе, сказал, что советской литературе нужны такие произведения, воспевающие светлые стороны нашей жизни! Вся печать писала о моем романе. За два года его издавали трижды, в учебники включали отрывки, перевели на русский, издали в Москве, на армянский перевели, представили к Сталинской премии... Но, на беду, Сталин умер... И Мир Джафара Багирова после смерти Сталина сняли с работы, арестовали, судили, расстреляли. Такого человека!... И моя премия пропала. Такой роман, а с тех пор его ни разу не переиздали. Это бы ладно, а как на него напустились! Мол, роман «В колхозе «Шан хаят» — наглядный образец теории бесконфликтности... Мне всегда не везет... Мир изменился... То есть не изменился, а развалился... Русские теперь даже имени Семена Бабаевского не называют... Теперь антисоветчики в моде, скоро настоящих коммунистов будут сажать и расстреливать... В общем, такое горе, что и не высказать. Есть такая народная притча: один спрашивает: «Что с доблестными конями, где они?» Ему отвечают: «Храбрые мужи ускакали на доблестных конях!...» Сталин был такой человек, что ему все было к лицу, одна звезда была у него на груди, но посмотришь на него, бывало, —  кажется, что все звезды, сколько есть на небе, —  у него на груди. А Брежнев грудь до самого пупа орденами и медалями увешал, пять геройских звезд нацепил, в ряд на груди не помещаются, давай в два ряда, на войне был простой полковник, теперь маршалом стал, дал сам себе орден Победы (о господи, ты посмотри только, что делается на свете, ей—богу, хорошо, что Сталин этого не видит!) — наверное, и генералиссимусом станет. А если бы Иосиф Виссарионович одним волоском своего уса пошевелил, тысячи таких, как Брежнев, не стало бы! Люди это знают! Очень хорошо знают, народ любит Сталина и всегда будет любить! А кто Брежнева любит? Все восхваления — просто слова! Что сделаешь, и я на партийном собрании хвалил его изо всех сил... Неустанный борец за мир, величайший государственный деятель современности, яркий представитель ленинского стиля руководства! Как все, так и я... Сказал даже, что сама природа создала символическое тождество: и Ленин был Ильич, и Брежнев — Ильич! Да, я так сказал, ну и что? Кто не знает, что Брежнев — случайный человек?... О Хрущеве я уж не говорю, проклятый, все опоганил на свете и ушел! Антисоветчик был, хотел партию ликвидировать! Ботинок снял и колотил по трибуне ООН! Смотрите, кто пришел, на наш позор, и занял место Сталина! А теперь время всякой шушеры!... Вон такому, как Арастун Боздаглы, дают почетное звание, он становится заслуженным деятелем искусств, а я, чтобы мой роман напечатали, с почтением обращаюсь к Абдулу...

В общем... Больше часа я просидел, ожидая Абдула с Мурсалбейли, наконец они пришли. Лицо Абдула побелело как полотно, я знал, что и сердце у него колотится, тук—тук. «Ну что у меня, профессор?» — спросил он, причем спросил так, будто на свете нет человека смирнее. Мурсалбейли, выставив большой живот вперед, сказал: «Что может быть у такого мужчины, как ты?!» Сказал и громко рассмеялся. Цвет лица у Абдула стал на глазах меняться, тревога в глазах понемногу растворилась. «То есть у меня ничего нет?» Мурсалбейли сказал: «Ничего! Внутри у тебя чисто, все как стеклышко! Образцово!» — «Никаких лекарств, средств не нужно? Ничего мне не принимать?» Мурсалбейли, протянув вперед короткую руку (как такими короткими руками, как этими короткими пальцами он оперирует, слушай?...), покачал мясистой рукой и сказал: «Никаких лекарств не нужно!» — «А что мне пить, есть?» — «Что душа пожелает — ешь, что душа пожелает — пей!» Когда Мурсалбейли говорил, Абдул посмотрел на меня, и в его серых глазах было какое—то торжество, мол, ну, Муршуд Гюльджахани, вот видишь, у тебя тридцать лет язва, ты ежедневно должен соблюдать диету, а я, что хочу — ем, и сколько хочу — пью, и впредь так будет.

Абдул сунул руку в карман, вытащил три — я же писатель, от моих глаз ничто не ускользнет — три хрустящих сотни и засунул в карман халата Мурсалбейли. Триста рублей — ровно моя двухмесячная зарплата, оплата за мой труд в течение двух месяцев. Десятилетиями я жил на зарплату, пока с ним не породнился, пока подлец Исламзаде не начал издавать мои книги. Денег хватало только на хлеб с соленьями, и в конце концов в желудке появилась рана. Мурсалбейли притворно воскликнул: «Ой!... Это зачем?...» Он так произнес это, как, прошу прощения, распутная женщина, кокетничая перед близостью с новым мужчиной. Хоть бы передо мной постеснялся, бессовестный!... Слушай, ну до чего мы дошли... Посмотри—ка на профессора, на профессора!... За один час работы кладет в карман мою двухмесячную зарплату и вдобавок безнравственно кокетничает!... А Абдул сказал: «Тебе — за праведность, профессор!» Подумать только, смотри, кто о праведности говорит!... Мою двухмесячную зарплату как семечки щелкает и еще о праведности толкует!... Хоть и нахал Салим Бедбин, а, ей—богу, правильно сказал: только Советское государство может выносить эту дребедень! В общем, распрощались мы с Мурсалбейли, вышли из больницы. «Слушай, —  говорю, —  а ты тоже здорово мнительный!» — «И не говори! — сказал он и рассмеялся, своим всегдашним смехом рассмеялся, больше уже никакого надлома не было в его смехе. — Ладно, Гюльджахани, прощай. Иди пиши новый роман...» Как будто это был не тот человек, который в тревоге звонил мне и пришел сюда. Как говорится, гром грянул, так мужик перекрестился, а теперь чего ему креститься — гром больше не гремит. Мы расстались, он пошел на кладбище, я в издательство. Кто—то сказал, что для счастья важны два условия: с удовольствием идти на работу и с удовольствием возвращаться домой. Но меня, честно говоря, тошнит от издательства (больше тридцати лет работаю, больше тридцати лет тошнит), а Адыля — человек, конечно, неплохой, но все ворчит, ворчит, ворчит... Тридцать пять лет с нею живем — тридцать пять лет ворчит... Дочь фаэтонщика Алимамеда, да... Я объективный человек, ну и что ж, что он мой тесть, тот покойный фаэтон—щик Алимамед тоже был придира порядочный... В общем... А вечером произошло неожиданное событие (никому такое в голову не придет!): вдруг звонит Мурсалбейли. «У меня к тебе серьезный разговор, —  говорит. — Я иду на бульвар подышать воздухом. И ты давай подходи к кукольному театру». — «А в чем дело?» — спрашиваю. «Придешь, услышишь». И трубку положил. Ладно, встретились. «Ты знаешь, Муршуд, —  сказал он, —  у твоего свата дела плохи». — «Как это, плохи?» — спросил я. «У твоего свата рак!» — сказал он. Честно говоря, я поразился. «А днем ты сказал, что у него ничего нет...» — говорю. «А что я должен был сказать? — он прищурился. — А еще себя писателем называешь!... Мне надо было сказать: Абдул Гафарзаде, у тебя рак и осталось жить один—два месяца?» — «Может быть, ты, —  говорю, —  ошибаешься?» — «Какая ошибка, слушай? Японский аппарат не ошибается! У него рак легких и метастазы всюду. Самый худший вариант». — «А ведь он какой был, такой и есть, бодрый...» — «Скоро начнутся боли. Никакого спасения нет. Операция не поможет. Бедняга умрет в мучениях!» Я думал, сейчас Мурсалбейли вытащит триста рублей, верни, мол, ему. Но нет, какое там!... Попрощался со мной и пошел к морю, воздухом дышать. Такие вот дела... Сообщу Омару, он передаст жене — дочери Абдула. А не передаст — их дело... Как назло, роман у меня на середине... А роман хороший. О деятельности настоящего новатора, оптимистичного, деловитого председателя колхоза. Колхозу я дал простое название, теперь пышные имена не проходят: «Колхоз «Гейтепе»[17]. В колхозе выращивают хлопок на 1400 гектарах. Приняли решение — 90 процентов убрать машинами. Первыми в районе решили листья осыпать посредством наземных аппаратов. Подготовили девять агрегатов марки ОСХ—14, закупили все необходимое оборудование, заготовили химреагенты. Не только в Гейтепинском колхозе, но и во всем районе идут серьезные подготовительные работы по сбору хлопка. Завершили ремонт хлопкоуборочных машин. Получили много новых машин, общее число их 880. Решили 70 тысяч тонн урожая хлопка убрать машинами... Одним словом, замечательное будет произведение. Ведь я современный писатель, разрабатываю социальную тематику. По правде говоря, до сих пор мне еще не удавалось создать такой весомый образ положительного героя, как этот председатель колхоза... Но если Абдул умрет, Исламзаде не издаст мой роман... Мне с самого начала не везет...

Но подумать только, слушай, оказывается, и Абдул Гафарзаде смертен. Ей—богу, хоть я и атеист, а, ей—богу, есть какая—то сила, которая вот так карает...

Отцовский дом Адыли был в одной из верхних махаллей Баку. В их дворе жил мошенник молла Асадулла. Я и теперь его иногда вижу, он жулик настоящий. Все дни болтается на кладбище Тюлкю Гельди. Вдруг я подумал... Вот Абдул Гафарзаде умрет, и молла Асадулла, возможно, придет над ним поминальную молитву читать, просить Аллаха, чтобы отправил его в рай. Такова жизнь: смотри, кто хочет попасть в рай и кто за него хлопочет... На кладбище, где молла Асадулла обретается, есть фотограф, зовут Абульфас, знаю я его, прежде в редакциях работал, бездельник... Теперь покойников фотографирует и родне карточки навязывает. И на похоронах Абдула Гафарзаде, наверное, будет фотографировать, а потом продаст Омару... Бедный Омар, и после смерти Гафарзаде от их гнета не избавится... А деньги Абдул там и тут запрятал, наверное, старая лиса, они кому останутся?

 

17

 

Как дела?

 

Старуху Хадиджу похоронили на новом кладбище довольно далеко от Баку, и жена хлебника Агабалы, впервые там оказавшаяся, горестно воскликнула:

         Вай, вай, вай! Слушай, да тут целый микрорайон!...

Пока еще не испытанные жарой и холодом многих лет, похожие друг на друга размером и формой могильные камни заполнили все обозримое пространство. За короткое время новое кладбище так разрослось, что, конечно, ни один город мира не мог бы разрастись так быстро. В одинаковости здешних могильных камней, в равенстве отведенных для могил участков, маленьких огородиках, примыкающих друг к другу, —  было что—то сиротское, одинокое, и жена хлебника Агабалы, не сдержавшись, всхлипнула:

         Бедная тетя Хадиджа...

Но неожиданно махаллинские женщины не захотели с этим согласиться. Два дня проплакавшие, жаждавшие похоронить тело бедной старухи Хадиджи только на старом кладбище — на кладбище Тюлкю Гельди, где были похоронены предки махаллинских жителей, не желавшие и слышать о новом кладбище, считавшие его в принципе недостойным духа старой набожной женщины, махаллинские женщины стали покрикивать на жену хлебника Агабалы:

     — А—а—а... А чем тут плохо?...

     — Почему ты ругаешь, слушай, кладбище, да!

     — Тут вон сколько похоронено, разве они не люди?...

И в самом деле: раз на кладбище Тюлкю Гельди не нашлось места, раз они привезли и хоронили старуху Хадиджу тут, раз уж у махалли не оказалось возможности похоронить старуху на кладбище отцов и дедов, так не стоило вдобавок горевать, хватит и без того у каждого беды и горя, как есть, так уж и есть. Махаллинские жители — и мужчины, и женщины — больше не смотрели сердито ни на квартиранта—студента, ни на этого бывшего учителя русского языка за их нерадивость, за то, что дали слово, но не сдержали, никто больше не укорял их ни словом, ни даже взглядом. Махалля за последние годы научилась волей—неволей мириться со своей беспомощностью. Мир постепенно превращался в такой колючий куст, куда махалля войти не могла, могла только, как сын хлебника Агабалы, только что вернувшийся из армии, погрозить ему кулаком. Теперь все решали деньги, а у махалли денег не было, махалля была бедна; теперь все решали знакомство, протекции, а в махалле не было сколько—нибудь влиятельных людей, самым крупным должностным лицом был племянник моллы Асадуллы — нотариус в поселке Восьмой километр, —  но он даже не пришел на поминки старухи Хадиджи. Мир менялся... Вернее, мир изменился, и в тот апрельский вечер, когда они хоронили старуху Хадиджу на новом кладбище, возможно, махалля впервые окончательно поняла, что с этих пор ее мертвецам покоиться только здесь — на новом кладбище...

И молла Асадулла, когда проходил мимо женщин, направляясь к свежевырытой могиле, сказал:

 — В сущности, у мусульман могила должна быть вровень с землей, могила должна смешаться с землей... Могила мусульманина не должна отличаться от земли... Роскошь, которую теперь устраивают, позже появилась, вначале ничего подобного не было! Если святой человек умирал или великий ученый уходил из жизни, сооружали гробницу, и все!... А теперь святости—то нет!... У кого деньги, тому и гробница!...

Студент думал: интересно, а молле Асадулле построят на могиле гробницу? Могила бедной старухи Хадиджи, во всяком случае, от земли отличаться не будет...

Хосров—муэллим, засунув руки в карманы черного плаща, стоял в изножье свежевырытой могилы, среди махаллинских мужчин и смотрел в пустую могилу, потом поднял глаза, посмотрел поверх людских голов на новое кладбище и неожиданно вспомнил свой старый сон. Году в 1978—м он увидел во сне Хрущева. Хрущев в украинской рубашке с вышитым воротом пил, прихлебывая, чай из блюдечка, блюдечко держал обеими руками. «Здравствуйте, Никита Сергеевич!» — «А—а—а! Хосров—муэллим... Как дела?» — «Ничего... А как ваши дела?» — «Тоже ничего...»

В апрельский вечер, когда хоронили старуху Хадиджу, Хосрову—муэллиму подумалось, что и Хрущев похоронен на этом новом кладбище под Баку и одна из похожих друг на друга могил принадлежит Хрущеву.

Одинаковость, чистота новых могильных камней снова напомнили Хосрову—муэллиму белые халаты, а белые халаты — профессора Льва Александровича Зильбера, и Хосрову—муэллиму подумалось, что профессор Зильбер тоже похоронен здесь—Конечно, хотя Хосров—муэллим был погружен в свой собственный мир, особенно в последнее время, и с большим трудом из этого мира выходил, он понимал, что ни Хрущев, ни профессор Зильбер здесь не похоронены, понимал и то, что ему самому именно сюда дорога, может, через три дня, а может, через два года (если он не окажется в морге неопознанным и его кости не станут учебным пособием для будущих врачей, очень вероятно, что будет именно так, потому что на этой земле у Хосрова—муэллима, кроме него самого, никого не было).

Хосров—муэллим умрет, и имеющая смысл или бессмысленная (очень вероятно, что бессмысленная...) долгая жизнь завершится, и если он будет похоронен на этом кладбище, то и его могильный камень, как все бесчисленные могильные камни, будет свидетельствовать о сиротстве, безысходности... Но на том свете дух Хосрова—муэллима непременно встретится с шестилетним Джафаром, четырехлетним Асланом, двухлетним Азером, потому что по—другому просто быть не может, а если встречи не будет и на том свете, если и того света нет, если рай и ад только пустые легенды и никто не будет гореть в адовом огне, не получит наказания, в чем же тогда смысл жизни, и зачем Хосров—муэллим сносил все ее тяготы, и зачем эта жизнь так долго тянулась?

Молла Асадулла, стоя в изголовье могилы, читал Коран, студент Мурад Илдырымлы оглядывал махаллинских мужчин: большинство их он знал в лицо, но часть была незнакома, и студенту казалось, что и Мелик Ахмедли здесь, среди этих людей, как будто Мелик Ахмедли был живым и действительно встречался с тем странным незнакомцем, и как будто на новом кладбище летало множество бабочек, и среди них прекрасная бабочка Захра, а сейчас они спрятались, дожидались, когда люди уйдут, чтобы снова спокойно летать...

... Предав бедную старуху Хадиджу земле, они в вечерних сумерках возвратились назад. Махаллинские мужчины, усевшись за поминальные столы, начали есть приготовленный женщинами бозбаш, глаза Баланияза опять стали шарить по углам двора, но студенту Мураду Илдырымлы показалось, что сын старухи Хадиджи теперь не мышь выслеживает, нет, он ищет деньги, золото, хочет узнать, где старуха Хадиджа спрятала свое состояние...

Как только махаллинские подростки убрали бозбашные кясы, остатки сыра, зелени, лаваша, хлеба и расставили на скатерти сахар, приготовленную женщинами халву, стали разносить чай, Баланияз вдруг встал, едва заметным движением всегда что—то ищущих зорких глаз подозвал Мурада Илдырымлы, и студент понял, что услышит сейчас какую—то дурную весть. Следом за Баланиязом он пошел к капающему крану около уборной, и там они остановились лицом к лицу. Баланияз, опять глядя не на квартиранта, а на углы двора, сказал:

         Ты... ты уж найди себе другое место!... С завтрашнего дня уходи отсюда! Я это место продам! Я еще вчера покупателя нашел!

Баланияз и вчера, оказывается, не мышь искал, а покупателя... Потом Баланияз показал на Хосрова—муэллима, безмолвно пившего чай:

         А ему ты скажи... Скажи, чтобы завтра же съехал отсюда! — Баланияз впервые посмотрел студенту в глаза. — Ну, что ты скажешь? Мама так тебя любила! Конечно же очень любила!

Баланияз обыщет все уголки в комнатах бедной старухи Хадиджи, и в маленьком коридорчике, и в маленькой кухне, пядь за пядью будет простукивать стены, поднимать старые доски в полу, на потолке... Баланияз был крысой, и как крыса, он будет бегать туда—сюда, будет обыскивать все места, искать у матери золото... А потом продаст дом...

Этой ночью у студента Мурада Илдырымлы было где спать, а завтра он проведет ночь на стоянке личных машин на Баилове. Судьба двух ночей была известна.

А что будет с Хосровом—муэллимом? Сегодня он здесь переночует. А завтра?

Коран говорил: «О несущие веру! Терпением и молитвами просите помощи у Аллаха. Потому что Аллах — с терпеливыми, он их друг».

 

18

 

Самоубийство

 

Наступал вечер, и навесы, и длинные скамейки на безлюдном пляже, разноцветные, не утратившие за зиму окраски, и большие брезентовые зонты — все вымокло под дождем. Когда меж весенними облаками, плывущими на запад, прорывался солнечный луч, разноцветный брезент и разноцветные доски навесов и длинных скамеек блестели, радуясь солнцу; бросающиеся на берег волны вспенивались белым, и Гиджбасар устремлял черные глаза на их белизну, смотрел на те бьющиеся о берег волны.

Дождь как внезапно начался, так же внезапно и прекратился, и вдалеке, на едва различимой линии горизонта, между облаками начала вставать радуга, и ее краски становились все яснее. Поднявшаяся с горизонта прямо против пляжа радуга округлялась между облаками и опять упиралась в горизонт где—то очень далеко отсюда.

Гиджбасар, присев у скал в верхней части абсолютно пустого пляжа, отвел глаза от белоснежных волн и посмотрел на радугу. Зеленое, желтое, синее, красное понемногу стало таять между облаками и вскоре совсем пропало — и радуга попрощалась с безлюдным пляжем, скалами и белоснежными волнами. Она принесла с собой радость безлюдному берегу, а после себя оставила какую—то печаль и ушла.

Волны передали облакам свою белизну, и белые Ьблака начали понемногу рассеиваться, а на западе, под солнцем, зарозовели. Море было абсолютно пустынным. Печально было на апшеронском берегу в тот апрельский вечер.

Вдалеке пару раз ударила гроза, но звук грома не достиг пустынного пляжа. Гиджбасар приподнялся. Малейшее движение причиняло боль, но все—таки Гиджбасар сделал пару шагов, как будто и черные глаза собаки, как та внезапная радуга, прощались с морем и пустынным пляжем, с намокшими разноцветными зонтами, навесами, длинными скамейками. Потом, опустив голову, он повернул назад и, медленно пройдя между скал, ушел с пляжа.

И на пляже, и в скалах воздух был чистый, после дождя еще чище, а со стороны дороги доносился запах бензина, запах железа, запах мазута, бензин, мазут и железо напоминали о скорости, нападениях, атаках, ударах, опасности. Но Гиджбасар теперь шел к той опасности.

В верхней части скал на песке он остановился. Он так ослабел, что после небольшого подъема стал задыхаться, и его тощие бока, где можно было пересчитать все ребра, часто вздымались и опускались. Пес принюхался и посмотрел на одинокую акацию в стороне: под деревом два крошечных щенка тыкались туда—сюда, цепляясь друг за друга, и шерсть у щенков была точно как у Гиджбасара — коричнево—черная.

У них только прорезались глазки, и они, почуяв Гиджбасара, а потом и увидев, утопая в песке, оскальзываясь, побежали к этой большой собаке, пытаясь взобраться по его лапам, суетились под его животом. Хотя шея очень болела, Гиджбасар, опустив голову между передними лапами, посмотрел на суетящихся щенят, потом, подняв голову, медленно повернул ее в сторону Баку, чьи далекие огни виднелись, и в глазах Гиджбасара, глядящих в сторону кладбища Тюлкю Гельди, была печаль.

Один из щенков уперся носом в нос Гиджбасара, за ним и второй, и Гиджбасар почувствовал чистое дыхание этих двух щенят.

Щенки были полны доверия и надежды, искали соски и, нюхая живот Гиджбасара, цеплялись друг за друга, метались туда—сюда.

Гиджбасар, конечно, чувствовал их доверие и надежду.

Вдалеке снова беззвучно сверкнула молния.

Гиджбасар не мог стоять на ногах, ему надо было либо присесть, либо лечь, тело было так изранено, что болело, когда он стоял и когда шел. Но Гиджбасар не сел и не лег, а медленно пошел вперед.

Оба щенка тоже поплелись за Гиджбасаром, он хотел ускорить шаг, но не смог, а щенята приближались. Гиджбасар, остановившись на миг, задними лапами швырнул в них песок. Они остановились, песок ударил им в мордочки, прилип к мокрым носам. Щенята поняли, что за большим псом идти нельзя.

По ту сторону песчаного подъема впереди была железная дорога, и массивные опоры железной дороги, постепенно удаляющиеся от моря, были вымазаны в мазуте, и рельсы были жирные. Гиджбасар пошел на запах мазута, запах железа, одолел подъем и огляделся.

Начинали сверкать огоньки в стороне Баку, и там для Гиджбасара не было ничего неизвестного, в черных глазах пса, глядящих на сверкающие вдалеке огни, было теперь полное безразличие; кладбище Тюлкю Гельди тоже было в той стороне, и, конечно, Гиджбасар, опустив голову, собравшись с силами, мог кое—как доплестись до кладбища Тюлкю Гельди за три дня, за пять дней, но мог. Однако пес отвел равнодушный взгляд и от тех далеких огней и, вернувшись под акацию, посмотрел на двух щенят, возившихся там как прежде. Щенята не видели Гиджбасара и, обнюхивая друг друга, познавали мир, на который только что открыли глаза. Всегдашняя печаль в глазах Гиджбасара усилилась, у пса задрожали лапы, он опустился на землю. Он заранее знал, что когда—нибудь большая теплая рука погладит щенят, потом тепло навсегда исчезнет, щенята вырастут среди железных решетчатых оград, каменных заборов, на асфальтовых дорогах, улицах. Но Гиджбасар не хотел и не мог думать и об этом. Его настигли страшная, невыносимая боль, невыносимый голод, невыносимая жажда.

Щенята под акацией, обнюхивая друг друга, жалобно повизгивали, и на фоне морского гула их повизгивание было слабым, но и песок, и скалы, и тянущаяся вдаль масляно—мазутная железная дорога заполнились от этого повизгивания, как прозрачным туманом, жалостью, беспомощностью, безнадежностью.

Солнце заходило, вставала луна, и в лунно—солнечный апрельский вечер грусть перестала быть видна в глазах у присевшего на вершине песчаного холма Гиджбасара, она растаяла как недавняя радуга, с приходом ночи все смешалось с темнотой.

Гиджбасар поднялся, последний раз взглянул на мерцавшие вдалеке бакинские огни, вышел на железную дорогу и пошел медленно между рельсами.

Шагать было трудно — между массивными мазутными шпалами был щебень, и, переступая со шпалы на щебень, а с щебня на шпалу, он чувствовал, как мышцы, кожа с образовавшимися на ранах корками невыносимо болели. Но Гиджбасар все шел.

Он почувствовал подрагивание рельсов, услышал гул быстро надвигающегося поезда и еще ниже опустил голову, будто инстинкт хотел уберечь его от удара, но сам он, сопротивляясь инстинкту, в сторону не ушел, напротив, старался двигаться ровно посередине.

Поезд быстро приближался. Гиджбасар теперь физически ощущал его скорость.

Начали сотрясаться не только рельсы, но и шпалы, и сердце Гиджбасара колотилось так же часто, но пес не выходил за пределы рельсов.

Он чувствовал, что сейчас получит страшный удар, инстинкт тянул его прочь, хотел отбросить в сторону, но Гиджбасар, напрягшись изо всех сил, задушил инстинкт, не отдал себя его воле.

Пес ощутил скорость совсем близко. Потом все кончилось.

Поезд быстро промчался, исчез.

Воцарилась тишина.

Солнце зашло, и между плывущими на запад облаками время от времени показывался месяц...

Труп Гиджбасара — груда окровавленных костей и коричнево—черной шерсти — остался между рельсами.

Вдалеке снова беззвучно ударила гроза...

 

 

1984—1988

 

 



[1] Тюлкю Гельди — кладбище «Пришла лиса».

[2] Гиджбасар — Дурачок.

 

[3] В будущем — Первый секретарь ЦК КП и Председатель Совета Министров Азербайджана, кандидат в члены Президиума ЦК КПСС. Расстрелян в 1955 году.

 

[4] Крупный азербайджанский поэт XX века.

[5] Великий азербайджанский актер—трагик.

[6] Видный азербайджанский литературовед.

 

[7] Крупнейшие деятели азербайджанской культуры XX века.

 

[8] Ахриман и Хормуз — дух зла и дух добра.

[9] Юсиф Везир Чеменземенли — выдающийся азербайджанский писатель, репрессированный в 1937 году.

[10] «Мешади Ибад» — комедия Узеира Гаджибекова.

 

[11] Мутака — подушка в форме валика.

 

[12] Гардеш — товарищ.

 

[13] Бедбин — пессимист.

[14] Боран — ураган.

 

[15] И вам мира, безопасности, божьей милости и благословения, братец.

 

[16] Устад — мастер.

 

[17] Гейтепе — зеленый холм.

 

Hosted by uCoz