Ильяс Эфендиев
НЕ ОГЛЯДЫВАЙСЯ, СТАРИК
(СКАЗАНИЯ СТАРОГО МОХНЕТА)
Copyright
– Гянджлик, 1984 г.
Перевод на
русский – Т. Калякиной
Данный текст не может быть использован в коммерческих
целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
ИСТОРИЯ
САКИНЫ И ОКРУЖНОГО СТАРШИНЫ
В прекрасном Карабахе
средь высоких гор и широких долин, среди пышных садов и зеленых лугов лежало
селение под названием Курдоба[1].
Почему оно так называлось — жили здесь только азербайджанцы, — никому не было
известно.
Жители Курдобы разводили
курдючных овец мясной породы, держали верблюдов, поднимающих до двадцати пудов
груза, и гарцевали на карабахских скакунах.
Зиму они проводили в селении, а по весне, когда все вокруг покрывалось сплошь алыми маками и трава вымахивала по пояс, откочевывали на равнину. Раздобревши на сочной траве, щедро ягнились овцы, женщины запасали сыр из овечьего молока, сбивали масло, готовили буламу, мешая молоко и молозиво. Приближалось лето, в долине желтели травы, кибитки разбирались, сворачивались в тюки и грузились на верблюдов — начиналось переселение в горы на эйлаг. Десять дней и десять ночей шел караван к горным пастбищам. В пути на равнине Гаян делали стоянку и устраивали скачки. Конь, обогнавший остальных, сразу же становился знаменитостью, весть о нем разносилась по всей округе.
«Слушай, — говорили люди, — буланый Шахбаза, сына Гаджи Кулу, как стоячих, обошел добрую сотню скакунов!»
И тотчас за буланым
приезжали покупатели, но сын Гаджи Кулу говорил, что не променяет жеребца на
тысячную отару, и люди возвращались ни с чем.
Добравшись до эйлага,
веками считавшегося собственностью Курдобы, кочевье останавливалось. Местность
эта называлась «Ослиный родник» — по названию родника. Родник бил снизу из-под
замшелых скал, много чего повидавших па своем веку. Прозрачная, как слеза, вода
ручьем текла меж душистых трав, яркими бусинками светились па дне разноцветные
камешки, и никто не задумывался, почему этот прелестный родник носит такое
некрасивое имя — «Ослиный». И почему пастбище, расположенное выше, называется
«Золотое горло»? Почему снег, никогда не тающий на вершине горы, называется
«Косой снег», а бескрайняя равнина, простирающаяся до самого горизонта и по
весне сплошь усеянная маками, зовется «Золотая доска»? Не знали и не
задумывались об этом.
В центре летней стоянки
располагалась кибитка из белого войлока — побольше и повыше остальных — вокруг
нее размещались другие.
В белой кибитке жил
самый богатый, самый влиятельный и уважаемый человек, в черных — прочие рабы
божьи; богатому положено выделяться среди других; гость, прибывший в селение,
сразу мог отличить кибитку старейшины. Старейшина был главой рода, он защищал,
он наказывал, и если кто-нибудь из чужаков наносил обиду любому обитателю
селения, он знал, что оскорбляет старейшину. Таков закон кочевников...
Большая белая кибитка,
высившаяся над черными кибитками Ослиного родника, принадлежала Кербалаи
Ибихану, человеку достойному, глубоко почитаемому односельчанами. Он был не
столь богат, как другие старейшины, не владел, как Гаджи Алыш, десятью тысячами
Овец и восемью сотнями коней, но имел доброе имя, превосходя богача и умом, и
гостеприимством... Ашуг, пришедший к его порогу, не уходил несолоно хлебавши,
пришедший за помощью всегда получал ее, бедняка не отправляли из этого дома с
пустыми руками. Окружной старшина, зная, как почитают здесь Кербалаи Ибихана,
назначил его старшим над всеми кочевниками округи.
Как-то раз по весне,
когда кибитки жителей Курдобы стояли еще в долине, старшина, заехав по делу к
Кербалаи Ибихану, увидел его дочь Сакину и потерял рассудок. Я говорю «потерял
рассудок», потому что старшине пошел седьмой десяток, и четырех жен он уже
имел. К тому же он был кривым на один глаз, а семнадцатилетняя Сакина была
красоткой, и белое ее личико украшали две прелестные родинки. Сватов в дом являлось
немало, но Сакина любила родственника своего, Гюльмамеда, сына Долговязого
Гасана. Долговязый Гасан не славился богатством, но был человек достойный,
отважный воин — отказать такому было невозможно, и Кербалаи Ибихан обручил
влюбленных.
И вот теперь старшина
повадился к Кербалаи Ибихану. Как-то вечером, тайком встретившись со своим
нареченным, Сакина рассказала ему, что старшина при виде ее скалится, как
старая кляча, а однажды, когда отца не было дома, а она расстилала перед
старшиной скатерть, тот схватил ее за руку, да так крепко, что она едва
вырвалась. «Что ж, — сказал Гюльмамед, — значит, крепко ему приспичило».
И велел матери Сакины
передать мужу, что если этот кривой еще раз появится у них в доме, живым он
отсюда не уйдет. Мать Сакины знала Гюльмамеда: парень лихой, сказал — убьет,
так и сделает... А потому все в точности передала мужу. Кербалаи Ибихан подумал
малость — человек он был выдержанный, степенный, и велел жене передать парню,
чтобы не вмешивался, он сам сделает, что требуется.
Что ж, как говорится,
стыда не имеешь, собачий тебе конец. Когда старшина, в очередной раз наведался
в дом Кербалаи Ибихана, хозяин позвал двух парней и велел им укоротить хвост у
коня старшины, больно долог стал.
Красавицу Сакину
старшине в тот раз увидеть не удалось, но уходя, он твердо решил сразу же
засылать сватов. И тут вдруг увидел, что коню его отрезали хвост!
— Что это такое?! —
завопил старшина.
— Видишь ли, ага, —
сказал Кербалаи Ибихан, спокойно взглянув на гостя, — когда кляча на седьмом
десятке возжелает вдруг скакать иноходью, мы делаем вот так — облегчишь
малость, может, и придет в себя, одумается!
— Ладно! — угрожающе
сказал старшина. — Ты у меня попляшешь!
— Благодари бога,
что живым отпустили! — ответил ему Кербалаи Ибихан.
Как ни петушился, как ни
грозился старшина, но был он большим трусом, а потому, прекрасно понимая, что
тронь он Кербалаи Ибихана, курдобинцы сотрут его в порошок, отложил возмездие на потом и больше не появлялся у
Кербалаи Ибихана...
Но не зря говорится, не
минует беда храбреца, а живого — мука. Однажды ночью пришедшие из Ирана бандиты
напали на селение и стали отбивать отару Гюльмамеда. Высокий, сильный,
плечистый Гюльмамед с дубиной бросился на всадников.
— Убирайтесь, сукины дети!...
Главарь бандитов натянул
поводья и насмешливо поглядел на чабана:
— Не дури, парень! За
баранов жизни хочешь лишиться?
— Прочь, безродный! —
выкрикнул Гюльмамед. — Убирайся отсюда! Я Гюльмамед, сын Долговязого Гасана,
говорю тебе, убирайся! Плохо будет!...
Он взмахнул дубиной, но
бандит поднял меч, и Гюльмамед вдруг почувствовал, что рука его, державшая
дубину, стала легкою, как пушинка: глянул, нет у него ни дубинки, ни кисти
руки.
Старуха знахарка
растопила коровье масло, залила им рану, потом приготовила снадобье, наложила и
обмотала руку повязкой. Добрые люди горевали, а недобрые злорадствовали:
«Теперь все! Красавица Сакина не пойдет за однорукого!»
Но Сакина недаром была
дочерью Кербалаи Ибихана; зачатая от благородного человека, вскормленная
молоком честной матери, она решила иначе. «Не горюй! — сказала Сакина жениху,
тайно встретясь с ним. — Ты всякий мне люб, рабыней буду твоей, мотыльком буду
виться вокруг тебя!»
Три дня и три ночи
играли их свадьбу. У Ослиного родника построили огромный свадебный шатер. Из
Геокчайского округа прибыл знаменитый ашуг Вели. А сколько бычков зарезано
было, сколько баранов!...
И жили они в любви и
согласии. И родилось у них четыре сына и дочка. Гюльмамед совершил
паломничество в Мешхед и стал уважительно зваться «Мешади Гюльмамедом». Но
похоронив тестя Кербалаи Ибихана, он сам вскорости последовал за ним, и стала
Сакина главою рода. Она мирила врагов, принимала почетных гостей, ездила
сватать невест. «В отца удалась умом, — говорили бывалые люди, — в Кербалаи
Ибихана!»
Похоже, что так оно и
было. Видя, как сыновья беков и ханов, пройдя обучение в больших городах,
научившись говорить по-русски и по-французски, надевают погоны и становятся
большими «начарниками», Сакина подумала, что, хоть отец ее Кербалаи Ибихан не
был ни ханом, ни беком, но не уступал им ничем, почему бы и внуку его тоже не
стать «начарником».
Подумала она так,
подумала, нагрузила подарками верблюда и повезла старшего своего Байрама в
Шушу. Там жил один из потомков Карабахского хана — Наджаф-бек, близко знавший
покойного Кербалаи Ибихана. Объезжая селения подданных своих, Наджаф-бек всегда
останавливался в его кибитке. И Кербалаи Ибихан приказывал резать баранов,
стрелять для гостя турачей и джейранов...
«Перед тобой внук
Ибихана, Наджаф-бек, — сказала Сакина. — Поручаю его тебе. Сам знаешь, добро мы
не забываем, а прошу тебя вот о чем: определи мальчика в такую школу, чтоб мой
Байрам стал ученым на нынешний манер».
Наджаф-бек не отличался
сердечностью, но знал, что если он проявит сейчас учтивость и уважение, это
окупится сторицей — на обоих берегах Аракса станут говорить, что Наджаф-бек не
посрамил хлеба-соли покойного Кербалаи Ибихана. Байрам, внук Кербалаи Ибихама,
был определен в русскую гимназию.
Когда же мальчик успешно
закончил курс, Наджаф-бек устроил его на службу в канцелярию «начарника», и
уважение, которым пользовалась Сакина на берегах Аракса, возросло стократ: еще
бы, сын ее, внук Кербалаи Ибихана, носит золотые погоны, разговаривает
по-русски и называют его «Байрам-бек».
ИСТОРИЯ
ХАНУМ, ДОЧЕРИ БАГДАД-БЕКА
В горах Карабаха, давшего
миру столько храбрецов и столько породистых коней, средь густых лесов, было
селение Альянлы. Самым почитаемым человеком в нем был Багдад-бек. Как в этих
местах, среди горных круч и непроходимых лесов, появилось такое имя,
неизвестно. Неизвестно было также, кто и когда пожаловал Багдаду бекство.
Кстати сказать, разница между Багдад-беком и остальными его односельчанами
заключалась лишь в том, что у него было небольшое владение Дамлыджа, включавшее
и водяную мельницу. А так — не отличить было его от крестьянина: чарыки с
портянками, папаха из бараньей шкуры, да и плату за помол Багдад-бек получал
сам, как простой мельник. Сам он и землю свою пахал, но при всем том человеком
был гордым и независимым.
И вот ведь что вытворяет
судьба! У Багдад-бека, как и у Кербалаи Ибихана, была единственная дочка,
зеница ока его — Ханум.
А по ту сторону лесов в
горах Курдистана жил человек по имени Шахмар-бек. И хотя он был грамотный и
носил чоху с золотыми газырями, и сапоги на нем сияли, как зеркало, и рукоять
кинжала его усыпана была драгоценными камнями, он отличался жестоким и грубым
нравом. Леса, принадлежащие ему, граничили с поместьями Багдад-бека. И вот
однажды, пригласив к себе соседа, Шахмар-бек сказал ему напрямик: «Ты человек
бедный. Продай мне свое поместье, я дам хорошую цену». А Багдад — я уже говорил
об этом, — гордый был человек, — положил руку на рукоять кинжала, доставшегося
ему в наследство от дедов и прадедов, и говорит: «Шахмар, ты сказал мне то что
сказал. Если еще когда-нибудь повторишь, будет плохо». Шахмар-бек был человек
подлый, верткий, увидев, что рука Багдада лежит на рукоятке кинжала, решил
обратить все в шутку. Извини, дескать, понятия не имел, что примешь за обиду.
Произошел меж ними этот разговор, а через несколько месяцев Багдад-бека нашли зарезанным
в лесу. Односельчане его подозревали, что замешан Шахмар-бек. Так уж у него
было заведено: если человек доставлял ему хоть какое неудобство, он подсылал
своих нукеров и убирал неугодного. Но надо доказать. А как докажешь? Но ни
вдове Багдад-бека Гюльнисе, ни дочке его Ханум доказательства были не нужны —
они не сомневались, что убийца — Шахмар-бек.
Прошел год-другой,
Шахмар-бек выправил фальшивую купчую и доказал, что имение Дамлыджа было
продано когда-то его отцу. Не зря говорится: «Поддержи щенка, волка одолеет». А
у Шахмар-бека и уездный начальник в Шуше, и губернатор в Гяндже в приятелях
ходили. На охоту едут — в его доме ночуют, да и уезжают не с пустыми руками, а
с дорогими подарками. Одним словом, поместье у вдовы Багдад-бека отняли, оставили
ей с дочерью старый домишко да клочок земли.
«Нет на свете
справедливости!... — причитала вдова Багдад-бека Гюльниса, — был бы у Багдада
сын, не осталась бы его кровь не отмщенной! Не гарцевал бы подлец на скакуне по
нашей Дамлыдже!...»
Ханум слушала материны
причитания, но сама не плакала, —
сердце в ней как окаменело — иной раз даже прикрикнет на мать: «Не вой!»
Но слова матери жгли ее сердце.
Однажды, когда сосед с
женой собрались в Шушу на базар, Гюльниса навьючила на лошадь давно сбитое
масло и овечий сыр, отобрала двух здоровых баранов и велела Ханум ехать с
соседями на базар: «Продай и купи себе на платье. И туфли купи. Ты уже взрослая
девушка».
... Продали они свой
товар, и Ханум попросила старого их оптового покупателя бакалейщика Таги купить
для нее пистолет. «Зачем он ей, — подумал торговец, — мужчин в семье нет». Но
сказать не сказал, еще обидишь, он знал, что в селении Альянлы многие женщины
стреляют не хуже мужчин.
Когда Ханум вернулась со
стариками домой и показала матери отрез шелка, красный шелковый платок и туфли,
та заметила среди обновок пистолет. И нисколько не удивись, спросила дочку:
«Знаешь, хоть, как из него стреляют?» Девушка ответила, что знает, и больше у
них о том разговора не было.
... А Шахмар-бек завел
себе привычку ежедневно под вечер объезжать новые владения. И вот однажды,
когда он ехал по лесистому склону, обрывавшемуся в глубокую пропасть, из-за
кустов на тропинку вдруг вышла Ханум и встала перед конем. Бек натянул поводья.
«Ты знаешь меня?» —
спросила девушка. — «Вроде бы ты дочь Багдада». (Он нарочно не сказал
Багдад-бека!) — «Да, я дочь Багдад-бека, которого ты убил из-за угла, чтоб
завладеть его землей...» Сказав это, девушка выхватила из-под платка пистолет и
выстрелила беку в грудь.
Как подбитая ворона,
свалился бек с седла и рухнул в пропасть. У Багдада не осталось ни сыновей, ни
братьев, а что это была месть женщины, никому в голову не пришло. Врагов у
Шахмара хватало.
... Выдав дочку замуж,
Гюльниса через несколько лет скончалась. Ханум тем временем родила трех сыновей
и трех дочерей и решила начать тяжбу с наследниками Шахмар-бека. Обратилась в
Шушу, ничего не добилась, пошла к губернатору, и слушать не стали. Тогда
женщина, надев, как говорится, железные чарыки и взяв железный посох,
отправилась в город Тифлис во дворец самого наместника.
Наместник через толмача
выслушал женщину, велел ей оставить прошение, обещал рассмотреть его.
Ханум вернулась домой,
ждала, ждала, нет ей ответа, и снова отправилась — в Тифлис. Оказалось, что
прошение ее затерялось, наместник опять велел ей составить новое и идти домой,
сказал, рассмотрим.
Ждала, ждала Ханум,
наконец, поступил ответ. И в ответе том было сказано, что поскольку нет у нее
никаких доказательств, притязания ее на землю отклонены. Но Ханум это была
Ханум. Пошла к шушинскому адвокату, хорошо заплатила ему, тот составил
обстоятельное прошение, указав свидетелями почетных старцев из соседних
селений, снял копию с купчей, оставшейся еще от деда, и Ханум снова отправилась
в Тифлис. На этот раз наместник, пораженный упорством женщины сам просмотрел ее
бумаги. А Ханум сказала толмачу: «Передай, что если он опять отправит меня ни с
чем, я пойду к самому падишаху!».
Наместник
не рассердился, улыбнулся — Ханум ведь не знала, что он близкий родственник
царя. Но смелость и упорство этой смуглой худощавой женщины из лесов Карабаха
пришлась по душе наместнику, и пребывая в добром расположении духа, он велел
толмачу перевести ей, что сам будет просить его величество вернуть потерпевшей
поместье.
Наместник сдержал слово.
Поместье отобрали у сыновей Шахмар-бека и вернули дочери Багдад-бека Ханум.
... А теперь подошла
пора рассказать о дочерях Ханум.
Багдад-бек был очень
красивым мужчиной, и внуки все пошли в него. «Слава богу, — говорила Ханум и
улыбалась, что делала не часто, — дочки мои в деда уродились, а то были бы
чернавки, как я».
Старшую свою дочь Беяз
Ханум выдала за хорошего человека. Это был молодой парень из соседнего села,
Гаджи Ахунд Молла Шукюр. Он был сыном бедняка, но поскольку, учась в школе,
отличился старанием и способностями, односельчане собрали деньги и послали его
на учение в Багдад. Шукюр выучился в медресе и по возвращении в Шушу, несмотря
на молодость, затмил ученостью всех тамошних священнослужителей. Не зря
говорится, ум не в возрасте, а в голове, а достоинство не в богатстве. Гаджи
Ахунд не жадничал, как другие моллы, не брал денег с бедняков, каждый день в
простой крестьянской одежде трудился в саду, ухаживал за деревьями и за
огородом. Выступая в мечети с проповедями, он призывал правоверных жить своим
трудом, не хитрить, не заниматься жульничеством, помогать бедным и страждущим.
А поскольку слово его не расходилось с делом, люди верили Гаджи Ахунду и
приходили к нему за советом, делясь сокровенными своими тайнами.
За такого вот человека и
вышла Беяз — старшая дочь Ханум.
ИСТОРИЯ
БАЙРАМА И КРАСАВИЦЫ ФАТЬМЫ
Через три года после
замужества Беяз в их дом прислал сватов Черный Амрах — сватать красавицу
Фатьму. Был он незнатного рода и богатства никакого не имел: мул да десяток
коз, а потому Ханум в ярости прогнала его сватов. Прогнать прогнала, но без
толку, парень был так влюблен, что твердо решил: умру, а не откажусь от нее. С
помощью приятелей он похитил девушку, когда та возвращалась с источника. Через
год она родила Амраху сына.
Но Ханум не примирилась
с зятем, как делают в таких случаях другие. Встречаясь с дочерью, она постоянно
подбивала ее оставить мужа: на кой тебе этот сукин сын, что черная головешка,
ты такая красавица, сотни охотников найдутся!...
И в конце концов Ханум
добилась своего. Фатьма оставила сына и вернулась в отчий дом. Амрах никак не
хотел дать жене развод, но Хамум все перевернула вверх дном и все-таки развела
дочку с мужем.
Как-то раз, года через
два после этой истории, Фатьма отправилась в Шушу погостить у сестры. Ахунд
приветливо встретил свояченицу, купил ей нарядный платок, золотое ожерелье,
парчи на платье... Беяз заказала городской портнихе сшить сестре платье, и
когда Фатьма, стройная, кудрявая, светлоглазая, нарядившись в новое платье,
вышла с сестрой погулять на Джидырдюзю, любая бекская дочка могла бы лопнуть от
зависти.... Джидырдюзю была равнина на краю города, с одной стороны обрывалась
в глубокую пропасть, по дну пропасти бежала река Дашалты. Если смотреть с
Джидырдюзю, люди на берегу ее были не больше муравьев. За рекой поднимались
горы, покрытые густыми лесами. Средь отвесных скал высилась древняя Шушинская
Крепость, которую давным-давно построил Ибрагим-хан, чтобы укрываться от
набегов чужеземцев.
Так вот это самое
Джидырдюзю было такое место, куда выходили гулять парни и девушки: себя
показать, других, посмотреть...
По другую сторону
ущелья, чуть в стороне от крепости было еще одно место для гуляний «Эрим
гельди» — «Муж мой приехал». Называлось оно так вот почему. Многие люди,
привезя жен и детей па лето в Шушу, сами возвращались к своим делам. И молодые
женщины собирались под вечер на поле и ожидая своих мужей, устремляли взгляд на
дорогу. Вы знаете, Карабах — край певцов и музыкантов. И вот стоишь над
пропастью на самом высоком месте, и вдруг кто-то рядом звонким голосом затягивает
мугам-гатар. А в ответ ему где-то на «Эрим гельди» другой голос запел
шикесту... Слушаешь, и, кажется, голоса эти доносятся откуда-то из далекого,
неземного, нездешнего мира... И как бы ни был ты крепок сердцем, звуки эти все
равно превращают твое сердце в воск. Я точно знаю: там, на равнинных дорогах,
ведущих к «Эрим гельди», и сейчас звучат те песни, те голоса. Да, да, звучат, я
то и дело слышу их...
Так вот. В один
прекрасный летний вечер, когда солнце уже переваляло за горы, Фатьма с сестрой
и другими девушками и молодухами, разряженными в парчу и шелк, благоухающими
мускусом и амброй, вышла погулять па Джидырдюзю. И вдруг видит: на рослом
гнедом жеребце едет парень — не парень, а картинка. Сапоги, как зеркало,
лиловая чоха с газырями, на поясе кинжал с серебряной рукояткой, на голове
каракулевая папаха, на щеке две родинки, волосы русые, усы русые... «Господи!
Уж не Юсуф ли это прекрасный?!».
Парень поравнялся с
ними, Фатьма приоткрыла чадру, взглянула на него из-под своих будто
нарисованных бровей, улыбнулась... «Господи! — подумал тот, уж не луна ли то,
выглянувшая из-за туч?!».
Много раз поворачивал
незнакомец коня, чтоб проехать мимо белолицей красавицы, и та каждый раз
сдвигала чадру, давая ему полюбоваться собой.
Шуша — город маленький.
Все всех знают.
— Это Байрам-бек, — сказала Фатьме сестра. —
Оп родом с того берега Аракса. Живет в нашей махалле, а служит в канцелярии
начальника. — И добавила, улыбнувшись: — Прошлый год приезжала в Шушу дочь
грузинского князя, так влюбилась в него, ни днем, ни ночью парню покоя не
давала...
А Байрам выяснил, что
светлолицая, ясноглазая красотка — свояченица Гаджи Ахунда, причем безмужняя.
Не долго думая, он подослал к ней женщину, которая передавала от влюбленных
письма и записки и устраивала другие подобные дела. Велел сказать Фатьме, что
ночью, когда все уснут, будет ждать ее на Джидырдюзю, пусть, дескать, придет,
потолкуем. Но как ни старалась сводня уговорить Фатьму, как ни сладок был ее
язык, Фатьма отказалась наотрез: «Скорее мир перевернется, чем я встречусь
наедине с незнакомым мужчиной! Нужна я ему, пускай засылает сватов!». И
перестала прогуливаться по Джидырдюзю.
Помаялся, помаялся
Байрам, тоскуя по недоступной красавице, и передал в Курдобу, что хочет
жениться, пускай приезжает мать.
Сакина велела нагрузить
верблюда подарками, села на гнедую кобылу, — и в сопровождении сына своего
Айваза прибыла в Шушу. Сперва она обрадовалась, узнав, что Байрам хочет взять
жену из хорошего рода да еще и свояченицу Гаджи Ахунда. Но когда ей сказали,
что избранница ее сына разведенная да еще с ребенком, то подняла скандал.
«Дочери ханов мечтают о моем сыне, по улице проходит, любуются!... И чтобы
такой парень женился на разведенке!...»
Побушевала, побушевала
Сакина, видит, нет, плохо дело - светлоглазая молодуха совсем свела с ума ее
сына. И, вконец разгневанная, вернулась к себе в Курдобу. Тогда Байрам попросил
быть сватами отца одного из своих друзей и еще двух почтенных стариков, и через
месяц красавица Фатьма стала законной женой Байрам-бека.
И родилась у них дочь, которую
нарекли Ягут, а потом появился сын, которого назвали Нури.
ИСТОРИЯ
КАМЫРХАН, ВИДЕВШЕЙ НА ТРОНЕ САМОГО ШАХА НАДИРА,
И
ПРИБЫТИЕ БАЙРАМ-БЕКА В КАРАБУЛАК
Когда в Карабахе хотели
сказать про кого-нибудь, что он очень стар, говорили шутливо: «Надир-шаха на
троне видел!» Но старая Камырхан в самом деле видела Надир-шаха на троне. Когда
мне самому довелось увидеть Камырхан, она уже вся ссохлась в комочек, а глаза у
нее были, как две горошинки. «Я была обрученной, когда разнеслась вдруг весть,
что иранский шах Надир идет на Карабах, что все предает мечу и огню. Собрали мы
кое-какие пожитки, навьючили на осла, на коня и бежали в лес. А дедушка мой
сильно болел, идти не мог, велел оставить ему кувшин воды, хлеба и уходить.
«Все равно, — говорит, — мне немного осталось». Несколько недель скрывались мы
в лесах, а когда солдаты Надир-шаха ушли, мы вернулись. Смотрим, дверь у нас
закрыта, как мы ее и оставили, а вот внутри пусто. Мужчины обшарили все вокруг,
не нашли даже и следов деда. И решили тогда, что поскольку он был благочестивый
раб божий, ангелы вознесли его на небо.
У Камырхан полно было
сыновей и дочерей, но рассказ наш пойдет об одной ее дочери — Халсе.
Халса была выдана за Ага
Мухаммед-эфенди, брата всеми чтимого Абдуллы-эфенди, но рано овдовела, и хотя
была женщина молодая и красивая, подобно Сакине из Курдобы, отказавшись от
второго замужества, сама стала растить своих детей. «Молодец Халса, — согласно
покачивая головами, хвалили ее гревшиеся на солнышке старики. — Дочь настоящего
мужчины». И пока не подросли дети, соседи поддерживали вдову: вспахивали и
засевали ее поле, помогали собирать урожай, молотили зерно...
Средний сын Халсы
Абдулла рос смышленым и бойким, и дядя его Абдулла-эфенди посоветовал
определить мальчика в русско-тюркскую школу, открывшуюся в восьми верстах от
родного его Гюней Гюздека. И каждый день, и в буран, и в дождь, Абдулла
отмахивал восемь верст туда, восемь обратно, учился прилежно и успешно закончил
школу.
К тому времени муж его
старшей сестры Абдулазиз открыл в Карабулаке магазин по продаже различных
строительных материалов. Сам он с трудом мог нацарапать свое имя, ему
требовался грамотный помощник, и он взял к себе Абдуллу. Абдулла говорил и
писал по-русски, хозяин часто посылал его за товаром и в Харьков, и в Москву, и
Абдулла, несмотря на молодость, прекрасно справлялся с делами. Года через
четыре он стал компаньоном своего зятя, потом открыл собственный магазин, став
его конкурентом, а потому заклятым врагом.
Но вернемся-ка мы к
Байрам-беку. Прослужив какой-то срок в Шуше, он получил назначение — в
Карабулак, приставом. Сына-гимназиста Байрам-бек определил на квартиру к
приятелю почтмейстеру, а сам с женой и дочерью Ягут прибыл на место назначения.
Как только по берегам
Аракса разнеслась весть, что Байрам, сын Сакины из Курдобы, поставлен приставом
в Карабулаке, со всех сторон стали прибывать к нему аксакалы, чтоб
приветствовать земляка на новой почетной должности. И, конечно, прибывали не с
пустыми руками. Кто приводил коня, кто — верблюда, кто привозил ковер... А
Байрам-бек отдавал все это брату своему Анвазу, который незамедлительно
отправлял все добро к себе в Курдобу.
Свекровь хоть и
недолюбливала Фатьму, в гости наведывалась нередко, и каждый раз возвращалась с
богатыми подарками — все добро тоже шло Айвазу.
Фатьма пыталась роптать,
напоминая мужу, что, кроме брата, у него есть еще сын и дочь, но Байрам-бек
строго указал жене ее место: женщине в мужские дела встревать не положено.
Фатьма промолчала, но в сердце у нее копилась и копилась злоба...
А Байрам-бек поступал
так потому, что считал: нынешнее его положение обязывает Айваза иметь богатое
кочевье; когда народ будет переселяться на эйлаги, их караван должен выглядеть
не беднее других. Это будет только на пользу ему, Байраму. Вскоре положение
Байрам-бека настолько упрочилось, что считаться с ним стали не меньше, чем с
самим начальником. Главная причина была в том, что для гачаков, державших в
страхе все побережье Аракса, Байрам-бек был своим, чуть ли не родственником, и
отношение к нему было особое. Был такой случай. В уезд прибыл новый начальник
Волков, и Волков этот очень скоро убедился, что считаются здесь только с
приставом Байрам-беком, а его никто и в грош не ставил. И стал Волков
придираться к приставу. Дошла о том весть до гачака Сулеймана, того самого, что
ушел в леса подальше от царских начальников, славился беззаветной храбростью и
не обижал бедных. Вроде Гачака Наби, только что жил в другое время.
И вот как-то вечером,
когда начальник ужинал со своей супругой, двери его дома распахнулись настежь,
и вошел Сулейман с десятизарядным маузером в руке. «Ай!» — вскрикнула жена
начальника. «Не пугайся, ханум, — сказал ей гачак, — мы людей не едим!» — И
убрал маузер в кобуру.
Женщина не поняла, что
сказал этот бледный худощавый парень, по поскольку маузер он убрал, немного
успокоилась.
«Господин командор! —
сказал гачаг Сулеммам («командорами» он звал всех царских начальников), —
хочешь жить в нашей округе, не трогай Байрама из Курдобы!», Начальник не
больно-то хорошо понимал по-азербайджански, но на этот раз все понял и поспешно
ответил: «Хорошо! Хорошо!...» Сулейман направился к двери, и тут Волков мигом
вытащил из ящика стола револьвер. Сулейман обернулся, выхватил из кобуры маузер
и прострелил Волкову руку. Сулейман не был бы Сулейманом, если б не умел
чувствовать опасность спиной и если б рука у него не была быстрей молнии. На
этот раз молодая женщина не вскрикнула, не испугалась за своего пузатого мужа.
Она лишь молча смотрела на гачага.
«Забудешь об уговоре,
пожалеешь!» — сказал Сулейман начальнику. И обернувшись к женщине, слегка
поклонился ей: «Извините, ханум!».
После этого случая
начальник Волков уже не доставлял Байрам-беку неприятностей.
ИСТОРИЯ
ДОЧЕРИ БАЙРАМ-БЕКА ЯГУТ
И
МОЛОДОГО КУПЦА АБДУЛЛЫ
Дочь Байрам-бека выросла
стройной красавицей с роскошными светлыми волосами и глазами, прозрачными, как
вода в роднике, родинка со щеки бабки Сакины перекочевала на ее белую, как
снег, лебединую шею.
Девушка росла грамотной,
учителя приходили на дом, давали ей уроки. Ягут наизусть декламировала
«Шахнаме», газели Физули, стихи Натаван. И в то же время, кочуя вместе с
жителями Курдобы, научилась скакать верхом, принимала участие в скачках,
стреляла в цель. А еще, потихоньку утаскивая у матери табак, Ягут
пристрастилась к курению. Служанка покупала ей самые дорогие папиросы, и Ягут
прятала их от отца. От матери девушка не таилась, Фатьма знала, что дочь ее
курит, но помалкивала. Будучи женщиной мягкосердечной, она вообще держала детей
нестрого. Сыну, учившемуся в городе, Байрам-бек давал достаточно денег, но
Фатьма-ханум потихоньку от мужа то и дело посылала ему еще. А Нури, высокий и
светлоглазый красавец, швырял эти деньги направо и налево, ночи напролет танцуя
с девицами в армянской части Шуши...
Сваты одолевали Фатьму,
добиваясь руки ее дочери, но Фатьма по совету стариков-односельчан, заручившись
согласием мужа, дала слово сватам Магерама, сына Гаджи Гусейна. Полсела были
его родней, все люди почтенные, нужные. К тому же Гаджи Гусейн имел пять тысяч
баранов, бесчисленно копен и верблюдов. Да и самого Магерама из десятка удальцов
не выбросишь: красивый, ловкий, храбрый. Сваты навезли Фатьме тюки риса,
бурдюки с маслом и сыром, пригнали баранов... Почтенные аксакалы доставили
невесте подарки: золотые украшения, дорогие отрезы, надели ей на палец
обручальное кольцо...
После этого Гаджи Гусейн
пригласил Байрам-бека с семьей на весеннюю стоянку в долину. Прибыло множество
гостей из других селений, на очаги ставили огромные двухведерные казаны. Потом
начались скачки и состязания. Жених Ягут на полном скаку поразил восемь мишеней.
Она выглядывала из-за плетеного занавеса, улыбалась, и веселые молодицы,
заметив это, подмигивали друг другу: жених пришелся девушке по вкусу. А вот
встретиться, поговорить между собой им так и не пришлось. Договорено было, что
свадьба состоится осенью, когда все вернутся с эйлагов. Но как говорится,
человек предполагает, а господь бог располагает...
К северу от городка
Карабулак между двумя небольшими речками высится гора со срезанной будто ножом
верхушкой — «Старухина Гора». А за горой, на берегу речки... Нет, все-таки надо
сперва рассказать про Старухину Гору, тем более что сама Старуха не чужая тем,
о ком ведется рассказ...
Тридцать девять дней
оборонялся город от нашествия иноземного шаха. На сороковой день отряд в
пятьсот воинов под водительством шахского сына, отважного и прекрасного собой
Меликтаджа, ворвался в город.
Разгневанный тем, что
горожане столько дней заставляли его торчать под стенами, не отвечая на
неоднократные предложения сдаться, шах велел своему визирю не щадить ни
старого, ни малого.
Визирь Юсуф Одноглазый в
три дня вырезал семь тысяч жителей — почти все население города. Рекой лилась
кровь, дома были разрушены...
Три дня и три ночи
приказал веселиться шах, празднуя кровавую победу. За городом, на зеленом холме
возвышались вражеские шатры. Властелин сидел в своем шатре на семи золотых
опорах, на семи тюфячках из бесценной ткани тирме. В бронзовые, оправленные
золотом кувшины налито было семилетнее ширазское вино. Когда подняты были
золотые кубки, фанфары прозвучали в честь славной победы.
И тут вошел Юсуф
Одноглазый и склонился в земном поклоне перед повелителем.
— Где ты пропадаешь, визирь? — гневно спросил
шах, передавая свой кубок стоящему у него за спиной черному рабу. — Не хочешь
оказать честь нашему торжеству?
Юсуф снова склонился до
земли.
— О падишах! Я лишь
верный твой раб, ничтожный Юсуф, но опозданию моему есть извинительная причина.
— Что случилось? —
встревожено спросил повелитель. — Говори!
— Да
живет и славится сотни лет великий падишах! — И визирь снова поклонился до земли.
— Сын твой Меликтадж занемог, повелитель!
— Что ты
говоришь?! — падишах вскочил.
Шахзаде Меликтадж
метался в жару. Семь черных рабов стояли вокруг него; скрестив на груди руки,
они не отрывали глаз от больного.
Когда властелин вошел, сопровождаемый визирем, рабы пали
ниц, прижавшись лбами к земле. Потом поднялись, и, пятясь, вышли из шатра.
Приблизившись
к сыну, шах положил ему на лоб руку, унизанную бесценными перстнями.
— Сынок!
— тихо позвал он, и голос его дрогнул.
Больной
не ответил.
— Отправь
повсюду гонцов! — сказал шах, обратив к визирю побледневшее лицо. — Собери
самых мудрых лекарей!
Весь день сидел шах у
изголовья сына, не смыкая глаз, не принимая пищи. Визирь вернулся под утро.
— Мы никого не
нашли, оставшиеся в живых разбежались по окрестным лесам. Встретили только одну
старуху. Говорит, что умеет врачевать. Я думаю, она колдунья!
— Где старуха?!
— Не пошла. Велела
принести больного к ней. Я бросил бы ее в огонь, но...
— Готовьте паланкин!
— прервал его шах.
Старуха не была
колдуньей. Это была наша прапрабабка Баллы, и была она всего лишь старой
женщиной. Но она много знала, ей ведомы были лечебные свойства трав и снадобий,
и в народе ее называли «ведуньей».
Пройдя вместе со свитой
по заваленным трупами улицам, шах остановился перед хибаркой. Рабы сняли с плеч
паланкин и осторожно внесли в хибарку. Высокая старуха стояла посреди нее. Она
не поклонилась шаху, когда он вошел, не двинулась с места, она стояла, как
каменная.
— Старуха! — сказал шах, садясь на тюфячок в
изголовье сына. — Тебе ведом тайный язык духов. Злые духи похитили силы у моего
единственного сына, помрачили его разум. Спаси его, ведьма! Если ты вернешь его
к жизни, я золотом выложу опоры твоего дома. Обманешь, сгоришь на медленном
огне!
— Я не ведьма, — сказала старуха. — Я мать.
И больше ничего не
сказала. Взяла чашу с водой, дунула на воду, вгляделась... И подняла на шаха
суровый и мрачный взгляд.
— Я вижу тысячи
разгневанных духов. «Очень ли шах лю бит своего сына?» — вопрошают они.
— О чем ты,
старуха?! — в ужасе воскликнул шах. — Он мой наследник! Вседержитель даровал
мне сына после семи лет молитв и семи тысяч пожертвований!
·
Есть
ли у шахзаде мать? — спросила старуха, не отрывая глаз от чаши с водой.
·
Есть,
старая, есть! Счастливейшая из женщин — Хадиджабану. Она родила мне сына!
Скорее отыщи средства спасти его, Хадиджабану видит сейчас во сне черных
змей!...
Впервые за все это время
старуха глянула на шахского сына, и красота юноши, казалось тронула ее сердце.
Дрогнули сморщенные веки, сухим пламенем вспыхнули померкшие глаза. Она подошла
к больному и положила ему на грудь иссохшую руку с набрякшими синими жилами.
Юноша открыл глаза.
Грустные, как у раненого джейрана, глаза взглянули на старую женщину, и лицо
ее, потемневшее от солнца и от горя, словно бы озарилось светом. Она была
мать...
Старуха ушла в горы и
вернулась, неся полный подол цветов. Выжала из них сок, и ложку за ложкой стала
вливать в рот больному.
Так продолжалось три
дня. Оставшиеся в живых старики, завидя ее, опускали глаза, как бы разглядывая
носки своих чарыков, старухи качали головами: «Баллы предала свой народ!».
Молча снося презрение
земляков, старуха каждый день уходила в горы, приносила цветы и лечила
больного. На седьмой день шахзаде открыл глаза и попросил есть. На одиннадцатый
день войскам сообщили о полном выздоровлении шахского сына.
— Колдунья! — сказал
шах, показывая старухе мешочек с золотом. — Открой мне тайну этих лечебных
трав!
— Нет, повелитель.
Тайну эту я не открою никому из смертных. Но я даю твоему сыну такое лекарстве,
что ему уже никогда больше не придется болеть.
И она
подала шаху чашу, наполненную розоватой благоухающей жидкостью.
— Что это? — шах понюхал жидкость. — Мускус,
амбра? Какой аромат — с ума сойти!
Он отпил
из чаши, а остальное протянул сыну.
— В жизни
своей не пил такого шербета!
Шахзаде выпил все до
последнего глотка и протянул чашу старухе. Та облегченно вздохнула.
Шах бросил ей мешочек с
золотом и обернулся к визирю:
— В тот раз злые
духи нарушили мое торжество. Теперь я счастлив. Вели солдатам гулять три дня и
три ночи.
— Выпущенная, стрела
не возвратится обратно, — негромко сказала старуха. — У каждой минуты свое
назначенье.
— Ты спятила?! —
грозно воскликнул шах. — Что ты мелешь?!
Он вскочил, и в ту же
минуту боль пронзила его тело. И шахзаде дрогнул и, словно вырванный с корнем
кипарис, повалился на руки стоявшего позади чернокожего раба.
— Яд!... — вырвался
крик из груди властелина. — Яд!... Шах рухнул на пол. Поднял голову, увидел
сына, извивавшегося в муках, и взмолился: — Колдунья! Спаси хоть сына!... Ведь
ты говорила — мать!...
— Да, падишах, я
мать. — Вздохнув, старуха уронила голову на грудь.
Шах и его сын умерли в страшных муках. Визирь приказал
запереть старуху в ее доме, и каждый воин высыпал на крышу ее хибарки мешок
земли. К концу дня, когда в облаках на вершине Савалана, поблекнув, исчез
последний луч солнца, там, где стояла хибарка, высился огромный холм. Прошли
дожди, уплотнили землю. На следующую весну на том холме вырос чертополох с
желтыми колючками. Холм стали звать Старухиной Горой.
Горные потоки смыли
остатки разрушенного города, ветры развеяли прах, и место, где когда-то стоял
город, превратилось в равнину, по весне алеющую от маков. Осталась лишь
Старухина Гора. Из-под горы бьет родник, и изжаждавшийся путник припадает к
нему иссохшими губами.
... Так вот, весенними и
летними вечерами жители Карабулака выходили к Старухиной Горе в сад Моллы
Якуба, что разбит был неподалеку над рекой. Молла Якуб был молоканин по имени
Яков, сосланный сюда когда-то царем. Здешние жители уважали его, звали
по-азербайджански Якубом и уважительно добавляли «молла». Он был один из самых
богатых и уважаемых людей в округе, и на каждом сборище, была ли ему причиной
печаль или радость, занимал почетное место.
Молла Якуб засадил свой
сад диковинными деревьями и, не желая, чтоб люди стороной обходили его, не
обнес сад оградой. И гулявшие в саду горожане никогда не трогали ни деревьев,
ни плодов, и сторож, по ночам спавший на высоком помосте в углу сада, нужен был
лишь для того, чтоб гонять озорников-ребятишек...
И вот как-то весенним
вечером Абдулла, широкоплечий и чернобровый, с золотым поясом, в сверкающих
штиблетах и дорогой каракулевой папахе, гулял с друзьями в саду Моллы Якуба и
увидел среди девушек дочь пристава Байрам-бека. И влюбился в нее без памяти. А красавица
Ягут, в туфлях на высоких каблуках, с широким золотым поясом, перехватывающим
тонкую ее талию поверх парчового архалука, с золотым ожерельем на шее,
взглянула на молодого купца и улыбнулась. Бурно радуясь весне, журчала
разлившаяся речка, в цветах абрикосовых деревьев чирикали пташки, душистый
ветерок, долетающий с пшеничных полей, играл каштановыми кудрями Ягут,
выбивающимися из-под шелкового келагая. Серебристым девичьим смехом смеялись ее
подружки, видя, как, оторопев, глядит на Ягут молодой купец.
... И начал Абдулла по
десять раз в день прохаживаться перед домом пристава Байрам-бека. И каждый раз
девушка, обрученная с другим, ласково улыбалась ему, сверкая жемчужными зубами.
Он тоже улыбался, и зубы у него тоже были, как жемчуг... Совсем не то чувствовал
молодой купец, когда ходил к молоканке Кате. Не то чувствовала Ягут, глядя па
своего нареченного, хоть был тот и смел, и красив.
Купец знал, что девушка
обручена с парнем, намного богаче его. Когда же увидел его самого, выезжавшего
из дома пристава на прекрасном жеребце под новым казацким седлом, совсем пал
духом. Но жених пришпорил коня и ускакал, а нареченная его невеста тотчас же
вышла на балкон и мило улыбнулась Абдулле.
Наутро молодой купец
прекрасным почерком на гладкой шелковистой бумаге написал дочери пристава
любовное письмо, закончив его, как положено, строками из Физули.
Передать письмо взялся
молодой слуга Ягут, причем Абдулле пришлось дать ему пятерку. А Ягут, схватив
письмо, с колотящимся сердцем убежала на задний балкон и стала читать. Богат,
статен и ловок был ее нареченный, но никогда не слыхала она от него таких слов.
Не говорил он невесте ни о ее красоте, ни о своей любви к ней, ни о
«бровях-луках», ни о «ресницах-стрелах». Не обещал повезти в Баку, в Тифлис, в
Петербург... А настоящая женщина, как породистая кобылица: чем больше гладишь,
тем она ласковее...
Ягут написала молодому
купцу ответ и передала через слугу.
Вне себя от восторга,
Абдулла немедленно настрочил красавице еще одно послание. На этот раз слуга
Бунияд потребовал магарыч.
В другое время Абдулла,
может, и не стал бы давать, как-никак, он был купцом и знал цену копейке, но
тут не раздумывая дал денег Бунияду.
Купец предлагал Ягут
выйти за него замуж. Ягут прислала ответ, в котором горестно сообщала, что это
невозможно, потому что она обручена с другим, не сегодня завтра состоится
свадьба, и закончила свое письмо печальными строками из «Лейли и Меджнуна»:
«Услышь мой стон! Если есть в тебе сердце, найди выход!».
Разумеется, молодой
купец нашел выход. Он послал девушке длинное и страстное письмо, суть которого
сводилась к следующему: «Я тебя украду». Девушка была в восторге. Перед ней
открылся, новый волшебный мир, — как в книжке, как в сказке!... И взыграла в
ней кровь далеких предков, не Кербалаи Ибихана, нет, кровь гачаков и воинов,
бившихся с шахом, и кровь старухи Баллы, отравившей шахского сына, кровь бабки
ее Ханум, застрелившей кровного врага, и Ягут так ответила молодому купцу: «С
тобой хоть на край света!»
Молодой купец был парень
не дурак. Он понимал, что значит украсть дочь пристава Байрам-бека, которого не
только боится сам начальник, но главное — чтут и уважают все кочевники на обоих
берегах Аракса. И увезти не просто его дочь, но еще и невесту Магерама, сына
Гаджи Гусейна. И к делу этому, трудному и опасному, он подготовился со всей
тщательностью делового человека. Перво-наперво он вызвал из деревни младшего
брата своего, такого же смышленого, как и он сам, и поставил его в лавке на
свое место. Потом позвал длинноносого Габиба, фаэтонщика, который часто возил его
по делам, и объяснив, в чем дело, сказал, что нужно за одну ночь доставить их с
девушкой в Агдам.
Надо сказать, что
фаэтонщик Габиб был охоч до подобных дел. И потому, даже не помянув о плате,
приложил к правому глазу ладонь, выражая тем готовность служить, и сказал, что
ради такого благого дела не только в Агдам, в «Питильбург» готов их доставить.
Габиб знал к тому же, что на банщиков, брадобреев и фаэтонщиков молодой купец
не жалеет денег.
Ночью, когда весь город
спал, Абдулла сел в фаэтон Габиба, запряженный великолепной тройкой. Туда
вскорости прибыла и Ягут в сопровождении служанки, тащившей тяжелый чемодан с
ее платьями и драгоценностями. К чести девушки, надо сказать, что она не взяла
ничего из подаренного ей па обрученье. Сняла даже бриллиантовый перстень и
положила па стол.
Когда влюбленные сели в
фаэтон, молоденькая служанка решила не упустить случая:
— А мне на счастье?
Купец в
хлопотах не подумал об этом и не взял мелочи. Но не желая скаредничать при
возлюбленной, вынул золотой и протянул девушке.
— Ишь хитрущая!... — усмехнулся Габиб и стал
привязывать чемоданы. Потом влез на козлы, сказал: «С богом!» и тронул лошадей.
Когда фаэтон беззвучно
выкатил из города, Габиб ослабил поводья, сытые кони, отдыхавшие весь день,
охотно поскакали к Агдаму. Они знали эту дорогу, знали, что на остановках их
ждет ячмень и прохладная родниковая вода, и это придавало им прыти.
Приблизившись к
Куру-чай, белевшей бурунами в лунном свете, фаэтонщик остановил коней и стал
внимательно разглядывать переправу. Река ревела, как верблюд по весне. Абдулла
привстал на ступеньке фаэтона и тоже стал всматриваться: трудно было поверить,
что можно вброд переправиться через мощные потоки воды, низвергающиеся с гор.
Но Габиб влез на козлы, произнес: «С богом!» и дернул поводья. Кони спокойно
пошли в воду, а молодой купец прошептал девушке:
— Ты не
боишься?
Девушка искоса глянула
на него, улыбнулась и сказала:
— А чего
мне бояться?
Это был их первый
разговор.
Вода едва не заливала
ступеньки. Казалось, она вот-вот опрокинет фаэтон. Но Ягут вместе с жителями
Курдобы не раз переправлялась через бурные реки верхом или на верблюде, и ее
только забавляла тревога возлюбленного.
Когда они достигли
середины реки, Абдулле показалось, что кругом нет ничего, кроме этой бушующей в
лунном свете воды. Он то и дело поглядывал на девушку, но глаза ее улыбались, и
в них не видно было ничего, похожего на испуг. Когда кони добрались до берега и
стали подниматься на склон, Габиб крикнул: «Господи, помоги!» и щелкнул в
воздухе кнутом. Кони, привыкшие к ячменю и к ласковому обращению, от этого
звука вскинулись и галопом одолели прибрежный подъем.
Когда фаэтон пересек и
вторую речку, Габиб наконец закурил. Миновали какую-то деревню, пели петухи...
Когда среди ночи слышалось пение петуха, Ягут почему-то всегда становилось
грустно. Так и сейчас. Девушке казалось, что, расставшись с отцом и с матерью,
она навсегда прощается с родными местами, едет куда-то далеко-далеко, в
неизвестный, чужой, пугающий мир..... Сердце ее дрогнуло. Абдулла заметил ее
печаль и, склонившись к возлюбленной, нежно поцеловал ее в щеку.
Кони шли легкой
иноходью. Лупа зашла. Порой дорогу перебегали лиса или волк, и, сверкнув
зелеными огоньками глаз, исчезали в высокой, в человеческий рост, пшенице. Чуть
позвякивали бубенчики, легкий ветерок дул с востока... Стыдясь фаэтонщика,
влюбленные не разговаривали, но, ощущая близость друг друга, переглядывались,
улыбаясь...
Всходило
солнце, освещая карабахские степи. Фаэтон все катил и катил по дороге, и вот
показалось ущелье Пир-аг булат, знаменитое ущелье, где Баяндур из Гюздека
расправился с войсками кастрата Агамухаммед-шаха. Ущелье, где Гачаг Дели-Алы из
Гянджи убил нечестивого Ширали-хана, отомстив за своих земляков. Дорога
свернула в ущелье, и Габиб увидел стоявшего под деревом человека. Он хотел было
погнать лошадей, но заметил, что с обеих сторон дороги из-за кустов направлены
па него ружья, и натянул поводья.
— А ну,
длинноносый, сворачивай! — крикнул один из гачагов, выходя из засады.
Но Габиб, это был Габиб.
— Свернуть сверну, а
язык свой попридержи! — в голосе фаэтонщика не было испуга.
— В фаэтоне женщина,
— вылезая, сказал Абдулла. — Пусть останется там, а мы пойдем с вами.
— Хватит болтать! —
крикнул тот же гачаг. — Сказано тебе, поворачивай!
Габиб свернул в сторону
от дороги. Когда фаэтон остановился, человек, стоящий в тени дерева, выступил
вперед.
— Кого везешь? —
спросил он.
— Я племянник
Абдуллы-эфенди, — сказал молодой купец. — Девушка в фаэтоне — моя невеста.
— Племянник
Абдуллы-эфенди? — спросил главарь гачагов. — Из Гюней Гюздека? А невеста из
какого рода?
— Дочь пристава Байрам-бека.
— И куда же вы держите
путь?
— В Агдам.
Главарь подошел к
фаэтону.
— Вот тебе подарок,
сестрица! — Он почтительно протянул Ягут дорогое кольцо. — Пусть будет память
от гачага Ханмурада.
Ягут вопросительно
взглянула на жениха. Тот слегка пожал плечами.
— Подарок не
отвергают...
Ягут взяла кольцо,
надела на палец, и просто, словно давно была знакома с этим человеком, сказала:
—
Спасибо, Ханмурад!
—
Извини, что задержали вас, — сказал ей гачаг. — Дядя Байрам хорошо меня знает.
И, обернувшись к
Абдулле, сказал:
—
Счастливого вам пути!
Довольный,
что гачаги не отобрали коней, Габиб лихо надвинул папаху на лоб и погнал...
— Прекрасный парень этот Ханмурад! — Габиб
покрутил головой. — Дай бог ему здоровья!
Абдулле тоже понравился
молодой гачаг. Но когда позднее, он вспоминал, каким взглядом проводила его
невеста гачага — стройного, в дорогой бухарской папахе, с тремя рядами патронов
на поясе, с маузером на боку — ему становилось не по себе...
... Солнце
клонилось к закату, когда фаэтон въехал в селение верстах в десяти от Агдама.
Бывший сотник Бендалы сидел па веранде, набивая дробью с порохом гильзы для
ружья. Услышав топот, он поднял голову и увидел у ворот фаэтон.
— Ворота открыты! — крикнул он, не прекращая
своего занятия. — Просим!
Сперва во
дворе появился Габиб с чемоданом. Затем — молодой купец и девушка. Ягут, хоть и
не закрыла лицо, но натянула платок на рот и подбородок. Увидев молодого парня
с особой женского пола, Бендалы встал, положил гильзу на стол и пошел им
навстречу.
— Добро
пожаловать! — сказал он. — Прошу, заходите!
Пышнотелая
супруга хозяина взяла девушку под руку и повела на женскую половину дома.
Абдулла за руку
поздоровался с хозяином.
— Габиб, поднимайся
и ты! — предложил хозяин (кто в Карабахе не знает фаэтонщика Габиба?!), но тот
проявил скромность.
— Спасибо, да будет
доволен тобой аллах, коней покормить надо.
Мужчины вошли в устланную коврами гостиную и расположились
на шелковых тюфячках. Вскоре был подан чай. А потом и плов с куропатками.
И только когда гости
были накормлены, Бендалы задал наконец вопрос:
— Ну, кто
ты? Какого рода? Куда путь держишь?
Абдулла
рассказал все как есть. Хозяин помрачнел, но сказал спокойно:
— Мой дом
— твой дом. Живите и ничего не опасайтесь.
Молодой купец знал, куда
привезти девушку. Знал, что где бы он ни укрылся с похищенной им чужой
невестой, люди Гаджи Гусейна и Байрам-бека все равно их разыщут. И нужен был
дом, откуда и пушками не выбьешь. Дом бывшего сотника Бендалы был подходящим
убежищем.
Три дня спустя после
этих событий Бендалы сидел перед агдамской чайханой в тени большой шелковицы и
играл в нарды с Мухтаром — человеком из ханского окружения. Мухтар тоже был
мужчина уважаемый и надежный, пистолет, который он держал во внутреннем кармане
пиджака, всегда был заряжен. Да не будь он столь уважаемым человеком, разве сел
бы с ним Бендалы играть в нарды у всех на виду?...
И вдруг к
ним подошел пристав Исмаил-бек, человек небольшого роста, задиристый и
обидчивый.
—
Бендалы! Я имею сведения, что ты укрываешь в своем доме парня из Карабулака,
похитившего обрученную дочь Байрам-бека!
Бендалы бросил зары,
сделал ход и спросил:
— Допустим. Ну и
что?
— А то, что девушку
надо вернуть отцу, а парня арестовать.
— Она уехала с ним
по доброй воле.
— Там
разберутся! Наше дело вернуть девушку.
Бендалы
покачал головой.
— А разве это по совести, бек? Парень привез
девушку в мой дом...
— Ну и что? Твой дом!... Святилище, да?
Бендалы
медленно поднялся со стула.
— Ну вот что. Раз такой разговор, я иду домой.
Посылай своих есаулов, пусть силой заберут парня с девушкой! Поглядим, что у
них получится!
Сказав это, он неспешно
удалился. Мухтар, глядя ему вслед, достал папиросу, закурил, из чего стало
ясно, что на месте Бендалы он поступил бы точно так...
Бендалы же, придя домой,
ни слова не сказав Абдулле, призвал к себе младшего брата, много лет обитавшего
в лесах и объявившегося лишь в прошлом году, двух двоюродных братьев, троих
племянников, объяснил им, в чем дело, и велел держать ружья наготове.
У молодых его родичей
кровь заиграла в жилах.
Отнять невесту у
человека, который прибег к покровительству главы их рода, силой увезти девушку
из этого дома значило навек покрыть позором весь род Бендалы! И парни зарядили
ружья, расставили их по углам и повесили на них патронташи.
Но люди Исмаил-бека не
явились. Пристав хоть и был большим задирой, но и хитрости ему было не
занимать. Он знал, что без кровопролития не обойдется, а кровная вражда с родом
Бендалы из-за девчонки, привезенной из другого уезда, не входила в его расчеты.
Однако ближе к утру,
после вторых петухов, Бендалы услышал собачий лай — появились чужие, а
поскольку лаяли псы в разных концах сада, ясно было, что их пришло немало.
Пристав тут был не при чем, — его люди днем являются.
Бендалы оделся, взял ружье
и, тихонько отворив дверь, вышел из дома.
— Эй, кто там? —
услышал он в темноте голос брата.
— Скажи Бендалы,
пусть выйдет!
— Я вышел! — громко
сказал Бендалы. Он стоял за углом, готовый к перестрелке.
— Слушай, Бендалы! —
раздался из темноты низкий голос. — Не хочешь, чтоб пролилась кровь, выдавай
подлеца и девку!
— Не
болтай! — спокойно возразил Бендалы. — Я не подлец. Лучше проваливайте. Что
случилось — случилось.
— Без девушки мы не уйдем! Зря пятьдесят верст
скакали? По-хорошему говорим тебе: отдай!
Бендалы
выстрелил, но не на голос — в воздух. Родичи Бендалы, словно того и ждали,
сразу стали палить туда, откуда слышался голос. По всему селу залаяли собаки,
слышались разрозненные выстрелы...
— Уходите! Последний раз говорю! Сгинете
понапрасну!
В ответ послышались
выстрелы, посыпались разбитые стекла. Абдулла вышел на шум. Пули, свистя, били
в окна, в двери...
Поняв, что с Бендалы не
договоришься, приехавшие повернули назад. Замолк конский топот, угомонились
собаки...
— Ну, ребята, никто
не пострадал? — спросил Бендалы, выходя из укрытия.
— Нет, все в
порядке.
— А они как?
— Вроде целые
уехали... Эх, дядя, не дал ты нам пострелять! Ни одного бы живым не
выпустили!...
— А ты чего
поднялся? — спросил Бендалы Абдуллу.
—
Нехорошо получилось... — пробормотал тот, стыдясь, что втянул гостеприимных
хозяев в такую историю.
— Ничего, ничего. Обычное дело. Иди, ложись
спать.
Абдулла,
удрученный, лег, не раздеваясь, и до утра не сомкнул глаз.
Наутро, как ни
уговаривал его Бендалы, как ни уверял, что он может оставаться здесь хоть год,
хоть десять лет, молодой купец настоял на своем: они уезжают в Евлах, а оттуда
в Баку.
Жена Бендалы подарила
девушке кольцо с бирюзой, Бендалы преподнес Абдулле великолепную шкуру
бухарского каракуля, снабдил гостей всяческой снедью на дорогу к поручил
племянникам проводить молодых до Евлаха.
По дороге Абдулла
передумал, решил ехать в Гянджу. Гяндже
они остановились в гостинице.
Ну, а теперь пришло
время рассказать об Алекпере из Багбанлара.
Алекпер был мужчина лет
тридцати пяти, представительный, с лицом смуглым, чуть тронутым оспой. Врагов у
него было полно, и потому под чохой он всегда носил пару пистолетов. В чайхане,
усаживаясь играть в нарды, он всегда устраивался спиной к стене. А спереди кто
же в него станет стрелять? Известно было, что он одним глазом и смотрит на
зары, другим видит все вокруг, и стреляет сразу из двух пистолетов.
Старик-привратник, что
переносил вещи, когда влюбленные прибыли в Гянджу, получил от молодого купца
рубль вместо положенного двугривенного, и потому молодая пара вызвала у него
доброе чувство.
И вот как-то раз подошел
он к Абдулле, отвел его в сторонку, огляделся, нет ли кого, и говорит:
— Ты,
сынок, видно человек хороший, и потому я должен тебе сказать одну вещь. Только,
чтоб ни одна душа... Сам понимаешь...
Абдулла очень удивился,
но тем не менее поклялся, что никому не выдаст секрета.
— А дело такое...
Алекпера знаешь?
— Знать не знаю, но
слышал. Говорят, каждый день приходит сюда в чайхану играть в нарды.
— Верно. А слыхал ты,
что если Алекпер отрежет кому голову, с него спроса нет?
— И это слыхал.
Старик снова поглядел по
сторонам. И зашептал:
— В
супружницу твою влюбился, понял? Ночью же и уезжайте, а то плохи твои дела...
И Абдулла, и Ягут давно
уже заметили, что какой-то стройный человек в сверкающих, как зеркало, сапогах,
в дорогой папахе, в чохе с золотыми газырями, играя в нарды во дворе гостиницы,
то и дело поглядывает на их окно.
Впервые Ягут заметила этот взгляд в день приезда. Абдуллы в комнате не было, уходил купить кой-чего. А Ягут, расстегнув воротник парчовой кофты, стояла перед окном и, заплетая косу, задумчиво глядела па город. Алекпер шел к своему обычному месту, у стены. Случайно взгляд его упал па окно второго этажа, он увидел Ягут, и, как пригвожденный, замер па месте. Взгляд у него был зоркий, и он углядел даже темную родинку па белой ее лебединой шее; и по выражению лица его легко можно было понять, что никогда в жизни не видел он женщины красивей. Ягут же увидела мужчину, восхищенно взиравшего на нее, и на мгновение, лишь на одно мгновение — взгляды их встретились — она тотчас скрылась за занавеской, но этого мгновения было достаточно, чтоб Алекпер не отрывал глаз от их окна, даже когда Абдулла был тут же, в комнате.
Короче, Абдулла пошел в
город, договорился с фаэтонщиком, дал задаток.
Они выехали из Гянджи до
рассвета, он не стал объяснять жене причину такой спешки, сказал только, что
торопится в Баку. Город ей показать хочет, в театр сводить...
Про театр девушка была
наслышана и потому обрадовалась. Но пока они ехали до станции, перед глазами у
нее стоял стройный, белозубый мужчина, часами не сводивший глаз с ее окна, и
она тихонько вздыхала...
Когда Абдулла уходил,
Ягут, не в силах преодолеть любопытства, из-за занавески подглядывал за своим
обожателем, горюя о том, что у ее Абдуллы нет ни таких золотых газырей, ни
золотой пряжки на поясе, ни револьверов... Вчера, когда Алекпер играл в нарды,
один из толпившихся вокруг него парней крикнул, показывая в небо: «Ястреб!
Ястреб!» Ягут взглянула и высоко в небе увидела ястреба, кругами парившего под
облаками. Алекпер выхватил револьвер и, почти не целясь, выстрелил. Ястреб
вскинулся ввысь и тут же полетел на землю, а стрелок, сунув в карман револьвер,
спокойно продолжал играть, не проявив к подстреленной птице ни малейшего
интереса.
Ягут трудно было удивить
меткостью стрельбы; в Новруз-байрам или на свадьбах отец и его друзья стреляли
не хуже, но то, с какой спокойной небрежностью выстрелил в ястреба этот изящный
мужчина с черными, блестящими, как агат, усиками, почему-то произвело на нее
неизгладимое впечатление.
Когда Ягут впервые в
жизни села в поезд, все это улетучилось, выветрилось у нее из головы, но все
равно в продолжении долгих лет, стоило ей повздорить с мужем — она каждый раз
вспоминала щеголеватого молодца, бросавшего страстные взгляды на ее окно.
В Баку Ягут впервые
увидела море, но оно оставило ее равнодушной. Холодное, серое, оно сливалось на
горизонте с таким же серым небом. То ли дело реки Карабаха... Когда по весне,
переселяясь на горные пастбища, люди вброд переправлялись через бушующие
потоки, она, сидя верхом на коне, как бы проникалась сознанием неистовства
ревущей воды и душу ее переполняла тревога и радость... А море? Что море!...
Зато «Лейли и Меджнун» в оперном театре, куда муж повел ее в один из первых
вечеров, открыли Ягут неведомый доселе прекрасный мир. Несчастная, горестная,
безысходная и неземная любовь Лейли и Меджнуна заставила ее не только пролить
слезы умиления, но увидеть, насколько убога и обыденна их любовь — любовь
дочери пристава и молодого купца. Как ей хотелось иной любви, иных чувств!...
Как ей хотелось стать Лейли, страдать, мучиться, терзаться!... В какой-то
момент ей даже показалось, что она и есть Лейли и ее выдали за нелюбимого Ибн
Салами, и этот Ибн Салам торчит сейчас рядом с ней в кресле...
Когда в антракте Абдулла
принес ей из буфета коробку дорогих конфет, Ягут с негодованием отвернулась —
при чем здесь конфеты?! Потом, когда они возвратились в гостиницу, грустное ее
настроение развеялось, она весело шутила с Абдуллой, но чужая любовная
трагедия, увиденная на сцене, оставила неизгладимый след в ее сердце, и
временами Ягут казалось, что когда-то она сама пережила все это...
Абдулла ни о чем таком
не подозревал — забот у него хватало. Дела были заброшены, каждый день он
терпел убытки вместо того, чтобы получать прибыль; кроме того его беспокоили
бакинские бандиты. Только вчера возле самой гостиницы среди бела дня завязалась
перестрелка между двумя бандами, а полиция делала вид, что ничего не знает. Об
одном из главарей, Фарадже, говорили, что стоит ему приметить на улице красивую
девушку, он в тот же день похищает ее.
До приезда в Баку Ягут
как-то не задумывалась над тем, богат или не богат ее Абдулла. Но увидев
здешних ханум, их наряды, их драгоценности, узнав, что существуют такие купцы,
как Гаджи Зейналабдин Тагиев и Муса Нагиев с их бесчисленными миллионами, она
почувствовала себя обделенной. Да и муж вроде стал меньше ростом, сжался
будто...
Прогуливаясь вечером по
нарядным улицам, она заглядывала в яркие окна особняков, видела сияющий
хрусталь роскошных люстр и с грустью думала, что в этих великолепных залах
совсем другая, недоступная для нее жизнь. И ей почему-то казалось, что будь
Абдулла одет, как тот Алекпер в Гяндже, будь он такой же удалец, чтоб в
мгновение ока подстрелить парящую в небе птицу, ей было бы не так обидно. Она
бы гордилась мужем.
* * *
... Верстах в семи от
Карабулака находилось селение, жители которого, как и жители Курдобы, были
кочевниками, но эти были не только кочевники, но и воры. Воровство тут почиталось
за молодечество, если парень не умел угнать чужую отару, он слыл недотепой, и
ни один уважающий себя человек не отдал бы за него свою дочь. А жители
соседнего села Сарымарданлы были у них надежными свидетелями. Обвинят
кого-нибудь в воровстве, тот клятвенно заверяет, что в ночь когда пропала отара
такого-то, гостил у приятеля в Сарымарданлы. И названный человек горячо клялся,
подтверждая, что это так.
Чуть в стороне от
селения стоял красивый двухэтажный дом, со всех сторон окруженный садом.
Владельца этого роскошного дома Гасанали-бека звали в народе «воровской бек»;
уездный начальник был приятелем Гасанали-бека, и Гасанали-бек выручал любого
своего земляка, попавшегося на воровстве. И потому всякий вор, совершивший
кражу, независимо от того, поймают его потом или нет, должен был вручить
Гасанали-беку соответствующую долю.
Гасанали-бек был человек
набожный, уважал священнослужителей, в том числе и дядю купца Абдуллы
Абдуллу-эфенди, самым уважаемым из них регулярно посылал дорогие подарки, а
почтенные отцы, хоть и знали, что щедрость эта от воровства, закрывали на это
глаза и выражали Гасанали-беку признательность.
Поразмыслив, Абдулла
решил ехать в Карабах и обосноваться в доме Гасанали-бека. Обычно Гасанали-бек
не снисходил до панибратства с купцами, но на этот раз перед ним предстал
племянник Абдуллы-эфенди, похитивший дочь самого Байрам-бека, и он велел
оказать гостям достойный прием.
Ягут поместили с
дочерьми Гасанали-бека, взрослыми уже девушками, Абдулла стал жить вместе с его
сыновьями. Старший сын Гасанали-бека учился в Харькове на адвоката, младший — в
Шуше, в реальном училище. Сейчас и тот, и другой гостили на каникулах дома.
Парни были веселые, бойкие, занимались охотой, стреляли в цель, играли в карты.
Ягут заметила, что в карты они играют как-то не так, ни она, ни Абдулла не
знали таких игр. Старший сын Гасанали-бека отличался огромной силой. Однажды
Ягут услышала во дворе хохот, выглянула и увидела такую картину. Посреди двора
стоял старший сын бека, держа за хвост рослого ишака, а другой парень лупцевал
ишака палкой. Ишак рвался изо всех сил, но могучие молодые руки не давали ему
сдвинуться с места. Ягут от души веселилась, глядя па эту забаву, и Абдулла
отчитал ее за то, что она смеется над глупостями.
Ягут промолчала, хотя
бекские сывовья совсем не казались ей глупцами. А молодой купец, хоть и был
человек разумный, природы женской не знал и уверен был, что девушка согласна с
ним. Не понимал он, что если кто и проиграл от этих слов в ее глазах, так это
он сам. Впервые за то время, как они встретились, Ягут пожалела, что ее мужем
будет разумный и деловитый купец, все делающий как положено, а не такой вот
веселый и беззаботный бекский сын в чохе с золотыми газырями. Но, как
говорится, что сделано, то сделано.
В первый же день
Гасанали-бек послал за уездным казием фаэтон, рассказал ему, как обстоят дела,
и оба пришли к выводу, что раз парень привез похищенную девушку сюда, не
остается ничего, кроме как помирить их с Байрам-беком.
Казий Мирза Галандар был
приятелем и частым гостем Гасанали-бека, — однако уважал и Байрам-бека. Не будь
девушка дочерью пристава, а парень — племянником Абдуллы-эфенди, а главное, не
найди молодая пристанище в доме досточтимого Гасанали-бека, он., может быть, и
поостерегся бы давать разрешение на брак. Но в данном случае что можно было
поделать?...
Гасанали-бек
и казий сидели за столом в большой гостиной. Перед ними разложены были холодные
закуски: мясо, цыплята, зелень, стоял графинчик. Но было время поста, а
Гасанали-бек строго соблюдал пост, — мы уже говорили, что он был человек
набожный — казий, естественно, тоже постился, и потому они не притрагивались к
еде, ожидая когда с минарета прозвучит разрешение принимать пищу.
— А с водочкой-то, видно, разговляться особенно
приятно? — не без ехидны сказал казий, кивнув на графинчик.
— Пост постом, а водка водкой, — спокойно
ответил Гасапали-бек, нисколько не смущенный. — Да что ж этот негодяй, он имел
в виду муэдзина, который вот-вот должен был провозгласить вечерний намаз, —
начнет он когда-нибудь или нет?
Бек, как положено, с
утра ничего не ел и не пил, и терпение его было на исходе. Он встал, прошелся
по комнате... Остановился перед окном, из которого виден был минарет, и,
обращаясь к муэдзину, крикнул по-русски:
— Ну кричи же ты, черт бы тебя подрал!...
Казий расхохотался. Как
только послышался первый возглас минарета, бек взял рюмку с водкой, сказал:
«Твое здоровье, Мирза Галандар!», опрокинул водку в рот и стал с аппетитом
закусывать. Казни произнес положенное: «Бисмиллах!» и тоже принялся за еду.
— А
может, примешь одну? — наливая водку, лукаво спро сил хозяин.
— У
каждого своп пристрастия, — скромно ответил казий. — Я вот люблю хорошо поесть, выпить крепкого
чайку, выкурить хорошую папиросу...
—
Гм... А больше ничего? Вдовушки? Красотки черноглазые.
Мирза Галандар, низенький,
краснолицый мужчина, был балагур и бабник. Бывая в дальних селениях, он всякий
раз заключал сийгу — временный брак с какой-нибудь вдовушкой, считая это делом
богоугодным.
Бек засмеялся и снова
наполнил рюмку. Казий положил себе в тарелку фазанью ножку из плова и ответил
смиренно:
— Женщина —
сокровище этого бренного мира. Для того шариатом и установлен временный брак,
чтобы вдовушки не лишены были дозволенных удовольствий.
— Ох и мошенник ты,
казни! — хмелеющий Гасанали-бек покрутил головой — умеешь дела обделывать!... Я
слышал ты в Курдобе со слепой сийгу заключил? Было дело?
— Было, — улыбнулся
казий. — Да ведь, глядя на нее, никак не скажешь, что слепая. Черные такие
глаза, большие... А сама вся беленькая, пухленькая!...
— Такую ночью
разденешь, обнимешь... — мечтательно произнес Гасанали-бек.
Жена у него была длинная, тощая, одних лет с пим.
— Не похоже, чтоб и
ты от одной только водки удовольствие получал, — хитро улыбнувшись, сказал
казни. — Не один я, грешный, красоток люблю...
— Все правильно,
Мирза Галандар! — чуть зардевшись, сказал Гасанали-бек. — В этом безумном мире надо как можно больше
брать от жизни! И пускай болтают что хотят!... Я знаю, меня за спиной зовут
«воровским беком». Не понимают, дурни, что такой бек, как я, приносит в сто раз
больше пользы, чем они, добропорядочные. Не смейся, Мирза Галандар, я точно
говорю. Я всем, ворам строго-настрого наказываю: не трогать бедноту. Да и что с
нищего возьмешь? Хочешь красть, вон Гаджи Гара — десять тысяч баранов! А чем
плох Мешади Сюлю? Магазины битком набиты, миллионы в — швейцарском банке. У
таких сколько ни возьмешь, бог простит. Так или не так, Мирза Галандар?
Казий взглянул на бека,
уже крепко захмелевшего, и молча улыбнулся. Гасанали-бек напыжился еще больше:
— А вот если полиции попадается мерзавец,
ограбивший бедняка, пальцем о палец не ударю, чтоб выручить подонка, Но!... —
Он многозначительно поднял указательный палец. —Тобой клянусь, Мирза Галандар,
ни одного вора, ограбившее настоящего богача, я не дал посадить в тюрьму!
Казий сдержанно кивнул и
стал наливать себе холодной довги, только что принесенной слугой. А бека вдруг
потянуло жаловаться:
— Ведь эти подлецы, эти сукины дети своей же
пользы не понимают! Ведь не только те, кого грабят, и нищета голозадая за моей
спиной шушукается, бек, мол, заодно с ворами. Невдомек дуракам, что не будь
того бека, у их жен последнюю юбку украли бы! И правильно, что ты с их женами
спишь! Так им и надо!
— Я не
совершаю ничего, противного шариату, — скромно заметил казий.
— Ладно,
Мирза Галандар! — Бек подпер рукой подбородок. — Кому-кому... А мне не надо...
Я гимназию, университет окончил, грамотный... В бога я верую, но все ваши
штучки-дрючки тоже хорошо знаю... — И громко рассмеявшись, бек протянул казию
раскрытую ладонь: — Давай пять!
Казий был человек
понятливый и, улыбнувшись, хлопнул по протянутой ладони. Бек тряхнул головой и
начал весело напевать, прищелкивая пальцами... А потом улегся на диван и тотчас
же блаженно захрапел.
Казий совершил намаз в
отведенной ему комнате, растянулся на шелковой постели и вскоре тоже погрузился
в сон, предаваясь сладостным воспоминаниям о белом и мягком, как свежий сыр,
теле слепой.
Поднялся он с рассветом
и снова совершил намаз. Потом они позавтракали с беком разнообразными, с
вечера приготовленными кушаньями. После этого Гасанали-бек послал одного из
мальчишек, которых всегда держал при себе, сообщить Байрам-беку, что вечером к
нему прибудут казий-ага и Гасанали-бек.
... После вечернего
намаза Гасанали-бек велел заложить в фаэтон тройку и вместе с казием отправился
к Байрам-беку. Байрам-бек давно понял, что означает этот визит. Фатьма-ханум,
сидя на своей половине, тоже давно все поняла, но, внучка Багдад-бека, она —
пусть весь мир перевернется! — ни за что не согласилась бы на такой брак.
Какой-то жалкий купчишка, торговец, станет зятем самого Байрам-бека!... Отец
парня, с которым Ягут была обручена, тоже не знатный бек, но человек почтенный
и богатый. Его отары, табуны его коней взглядом не окинешь! А этот кто? Плебей,
торгаш, крохобор, считающий копеечную выручку. Мало того, еще и суннит
хвостатый!
Но так размышляла
Фатьма-ханум, Байрам-бек рассуждал иначе. Он был человек дальновидный и
понимал, что нынешний век — век торговли и деловых отношений. А Абдулла, по его
сведениям, был ловкий делец и удачливый коммерсант. За короткое время приобрел
вполне приличный магазин, пользуется доверием деловых кругов, ведет торговлю в
Москве, Харькове, Киеве... А то что суннит?... Это все глупости, серьезный
человек и внимания не станет обращать. Сунниты, шииты... Все это выдумали
мошенники-моллы.
Приняв во
внимание эти соображения, Байрам-бек не стал упрямиться, и когда гости завели
разговор о примирении, сказал спокойно, с чувством собственного достоинства.
— Раз
такие люди, как вы, явились ко мне с просьбой, что я могу сказать?
— Да
благославит их аллах! — произнес казий.
А
Гасанали-бек заметил не без намека:
— У нас с казием-ага
договоренность: я не стану разоблачать его излишнюю склонность к женскому полу,
а он закроет глаза на мое пристрастие к спиртному.
Байрам-бек засмеялся и,
приказав накрыть в соседней комнате стол, велел достать из подвала вино.
Байрам-бек дал согласие
на брак. Вскоре приехали дядя Абдуллы Абдулла-эфенди и другие его родственники.
Был заключен брачный договор, потом привезли Абдуллу и Ягут, и примирение
состоялось.
Но хотя оно и
состоялось, Фатьма-ханум даже не поцеловала дочку, не удостоила взглядом зятя.
Но... Отец дал согласие, ее дело помалкивать.
А молодой купец перевез
жену в дом, который снял у богача Мешади Джалила.
Впервые рассказывая мне
эти семейные предания (позднее я слышал их не единожды и всякий раз с новыми
подробностями), старый Мохнет в этом месте лукаво улыбнулся и сказал так:
— На следующую весну... Сидим мы как-то раз
перед кибиткой с дядей твоим Нури, и вдруг из Карабулака прибыл человек и
сообщил, что у Ягут родился сынок с глазами-вишенками — это ты появился на
свет. И твой дядя Нури дал этому человеку три рубля — подарок за добрую весть.
Такие вот истории, сынок, происходили в те давние года,. Я, конечно, не все
запомнил, много бывало всякого...
И старый Мохпет,
затянувшись кальяном, взглянул на Аракс, серебряной полосой сверкавший на
горизонте...
РАССКАЗАННОЕ
МУРАДОМ
В детстве меня все время
дразнили «всезнайкой». Так пусть хоть читатель не считает меня им, не сердится
за то, что я рассказываю о событиях, участником которых не был и быть не мог,
поскольку все это произошло до моего рождения. Об этих давних событиях
рассказывал мне старый Мохнет, рассказывал, сплетая были и вымысел, но
сплетение это было столь искусным, что я воспринимал все как реальные события
прошлого. Разумеется, сейчас, когда я вспоминаю рассказы Мохнета такими, какими
они запечатлелись в моей памяти, я не мог бы поклясться в их достоверности.
Зато все, что мне довелось увидеть и пережить двухлетним или трехлетним, помню
так отчетливо, будто мне было тогда не два года, а лет двенадцать. Кстати
сказать, в молодости не очень-то я любил вспоминать свое раннее детство и
вообще собственное свое прошлое. Но события и обстоятельства моего детства
настойчиво преследовали меня, и потребность рассказать о кем не давала мне
покоя. Может, читатель спросит, зачем же в рассказ о своем невеселом детстве я
включаю полусказочные повествования о моих предках, о прадеде и пробабушке,
деде и бабушке, об отце и матери? Да я просто не мыслю себе свою жизнь
изолированной от их жизни. Они всегда стояли у меня перед глазами, словно то,
что случилось с ними, пережито мной лично. И когда мне бывает особенно грустно,
когда на душе пустота, служит мне сладостным утешением пережитое Кербалаи
Ибихаком, Сакиной, Ханум. Слыша, как нудно и однообразно бранятся отец и мать,
наблюдая их долгие, порой месяцами длившиеся размолвки, я думал о том, как
счастливы они были, когда, молодые, красивые, влюбленные, бежали, чтобы
соединиться навсегда. А когда дедушка Байрам, так страстно влюбившийся когда-то
в светлоглазую, чернобровую Фатьму, неделями не разговаривал с ней, я вспоминал
их счастливое прошлое, и на душе становилось легче.
Теперь подчас меня тянет
взглянуть на свое собственное прошлое, и тогда внутренний голос предостерегает
меня: «Не надо смотреть назад!» Но я не могу, я не хочу не видеть прошлое, хотя
вспоминать о нем вовсе не так уж весело, а порой и просто мучительно. Меня
тянет вновь и вновь возвратиться мысленно в те годы, увидеть что-то не
замеченное тогда, попять ранее не понятное. Возможно это — моя несбывшаяся
мечта, мое неотступное желание попять, почему такие прекрасные чувства, как
любовь, страсть, нежность превращаются в неприятие, тоску, ненависть... Мое
прошлое живет во мне, оно было со мной всегда, когда я старался осмыслить самые
сложные явления современности. Порой ошибаясь, я думал, что жизнь вообще всего
лишь бесконечная цепь воспоминаний, и все будет прекрасно, если мне не придется
стать свидетелем печальных драматических событий... Но, к сожалению, я видел их
в переизбытке, и, как человек, рука которого коснулась огня, вздрогнув,
пробуждается от сна, я каждый раз пробуждался для воспоминаний, возвращаясь
мыслью к давнишним событиям, обычным, повседневным, заурядным...
ИТАК,
РАССКАЗ О ТОМ, КАК СЫНОК ЯГУТ-ХАНУМ
С
ГЛАЗАМИ-ВИШЕНКАМИ СТОЛКНУЛСЯ С ЭТОЙ
СОВСЕМ
ОБЫЧНОЙ ЖИЗНЬЮ
Я припоминаю дом в
полтора этажа с бирюзового цвета стенами. Мы занимали в нем две небольшие
комнаты. На бирюзовых перилах просторной, вдоль всего дома тянувшейся веранды
стояли цветочные горшки, в них росли красные и белые гвоздики; они были первыми
цветами, которые я увидел, моим первым соприкосновением с красотой природы, и,
может, потому гвоздика па всю жизнь осталась любимым моим цветком.
У нас была служанка
Марал, хорошенькая, веселая девушка лет шестнадцати, я был привязан к ней едва
ли не больше, чем к матери. И вот как-то утром пришел мужчина в лохматой
папахе, в чарыках, в залатанной старой чохе и увел нашу Марал. Я все ждал,
ждал, но Марал не возвращалась. Я часто плакал, капризничал, я отец с матерью
говорили: пришел нищий и забрал Марал. Это была первая боль, причиненная мне
разлукой, и боль эта долго терзала мне сердце.
Когда я немного подрос,
я узнал, что «нищий», который увел Марал, был ее отцом, и то, что отец с
матерью назвали отца Марал «нищим», больно задело меня.
... Негромко напевая,
мама шила на машинке или готовила обед, а я сидел на полу, застеленном ковром,
и играл. Еще мама читала книжки, в которых нарисованы были богатыри с мечами,
верхом на скакунах, или болтала с соседкой тетей Бегим. Тетя Бегим была
деликатная, тонкая женщина, худощавая, с ерными, как смоль, волосами, вся
увешанная золотыми украшениями, будто собиралась на свадьбу.
Тетя Бегим и ее муж дядя
Дашдамир в молодости прислуживали во дворце Хан-кызы Натаван, а потом вместе
оттуда сбежали. А сбежали потому, что Хан-кызы, очень любившая Бегим,
вознамерилась выдать ее за одного из бекских сыновей, а Бегим влюбилась в
Дашдамира — толстого и краснолицего владельца бакалейной лавки. Только тогда он
не был ни толстым, ни краснолицым и не имел лавки. С помощью деда моего Байрама
Дашдамир стал урядником в Шуше, надел сапоги, фуражку, прицепил погоны и шашку.
А потом, скопив денег, открыл свою торговлю.
У них был сын года на
два старше меня, но ребенок был больной, слабоумный. Когда я приходил, чтобы
поиграть с ним, он смотрел в пустоту куда-то мимо меня и бормотал непонятное.
Сестренка моя Махтаб боялась этого мальчика, а я не боялся. Тетя Бегим говорила
с сыном так, будто он был нормальным ребенком. «Будь умницей, Фазиль, не шали»,
— говорила она ему спокойным ласковым голосом.
Одевали его всегда
опрятно, чисто, а дядя Дашдамир каждый день приносил сыну гостинцы — конфеты и
шекер-чурек. Я подолгу стоял, наблюдая, как Фазиль играет сам с собой, а он, не
замечая меня, поворачивал во все стороны какой-нибудь флакончик из-под духов и
бормотал: «Коробочка... коробочка...» Если мальчик заболевал, отец и мать
теряли покой, сбивались с ног, в хлопотах ночи напролет просиживали у его постели.
И наверное потому, что отец с матерью любили его, как нормального, разумного
ребенка, мне было его особенно жалко. Такова была моя первая встреча с
трагедией. Пока мы снимали две комнаты в бирюзовом доме, отец строил на окраине
города большой двухэтажный дом. И мать, накинув чадру, водила нас с сестренкой
смотреть будущий дом. Отец с воодушевлением объяснял ей, как будут расположены
комнаты, где будет кухня. Откинув с лица чадру, мама с довольным видом
рассматривала почти достроенный дом и большой сад, засаженный цветами и
фруктовыми деревьями. Ей хотелось, чтобы веранда была широкая, окна большие...
А мы с сестренкой носились по саду, радуясь тому, как с шумом вспархивают с
веток вспугнутые нами птицы, как весело трещит в саду сорока. Там, где мы снимали
две комнаты, был тесный полутемный дворик, и здесь мы, вырвавшись на простор,
восторженно вопили, гоняясь за бабочками под ярко-голубым небом. Была весна, у
молодых деревцев только что вылупились листочки, только что поднялась первая
трава, и я ликовал, впервые ощущая великолепие природы и радость общения с ней.
И когда мы вернулись домой, я испытал глубокое огорчение. Все в этом доме
казалось мне теперь таким же темным и тесным, как маленький мрачный дворик.
Было неприятно смотреть на тетю Бегим, которая шила что-то, сидя па тюфячке,
слушать бормотание Фазиля, видеть его пустые глаза — мне без всякой причины
хотелось плакать. Меня раздражал вид отца с зеленым карандашом в руке,
сосредоточенно подсчитывающего доходы и расходы и делавшего аккуратные пометки
в маленькой тетрадочке. Забившись в угол, я тосковал по молодому саду, по
ярко-голубому небу, по весело порхающим птичкам... Красочные картины эти
проносились перед моим мысленным взором, как кадры немого кино. Я чувствовал,
как свободны те птички и бабочки, ощущал, как они наслаждаются свободой, и
впервые завидовал чужой свободе. Именно тогда и зародился в моей душе мой
собственный, скрытый от других мир. Я становился все более замкнутым, подолгу
оставаясь один со своими мечтами и грезами. Во мне зарождалась холодная
враждебность к отцу с его неулыбчивым лицом, говорившему с мамой только о
делах, и я тосковал по Марал, по ее заливистому хохоту, по ее шуткам... Комната
казалась мне маленькой, душной. По ночам я видел страшные сны и часто плакал во
сне.
КАК МЫ
ПЕРЕЕХАЛИ В НОВЫЙ ДОМ
И КАК
БЫЛИ РАЗВЕЯНЫ ПО ВЕТРУ
БУМАГИ
ИЗ КАНЦЕЛЯРИИ
Когда половина нового
дома была, наконец, отстроена, и мы переехали, это был для всех настоящий
праздник. И мать, и отец, и мы с сестренкой нарядились во все новое. Мама
надела золотые браслеты с бриллиантами, золотое наплечное ожерелье, золотой
пояс с огромным, в человеческий глаз, сапфиром, на ногах у нее были
лакированные туфли на высоких каблуках — и без того красивая, она сейчас была
необыкновенно хороша. В ее светлых прекрасных глазах светилась радость и одного
этого достаточно было, чтоб сделать меня счастливым — я ликовал, когда видел
маму веселой и довольной. Отец, всегда такой деловой, немногословный, сегодня
тоже смеялся, с удовольствием слушал, как мама расхваливает дом, шутил с
мастерами-армянами, что-то весело говорил им по-армянски, а те смеялись и
оживленно болтали. (Отец. знал по-армянски, рядом с селом, в котором ом вырос,
было армянское село).
И вдруг среди этого
веселья и ликования мы увидели, что люди с криком бегут к канцелярии уездного
начальника, находившейся неподалеку от нашего нового дома.
Все умолкли, глядя на
бегущих людей. Мы видели, как толпа ввалилась в канцелярию. Потом случилось
что-то уж совсем непонятное — из окон и дверей канцелярии полетели на улицу
кипы бумаг: покружившись в воздухе, бумаги падали на землю. Потом из канцелярии
стали выходить чиновники, на ходу срывая с. себя погоны.
— Что ж это такое? — удивленно спросила мама.
Ничего не ответив ей,
папа сбежал по лестнице и быстро пошел туда, где собралась толпа. За ним
устремились работавшие у нас армяне. Какой-то мужчина влез на табуретку — ее
принесли из канцелярии — и стал говорить, размахивая руками. Толпа
заколыхалась... «Урра-а-а!» кричали люди. В воздухе летали бумажки, их все
выкидывали и выкидывали...
Наконец папа вернулся.
— Николая сбросили с
трона! — сообщил он.
— Не может быть! —
воскликнула мама.
— Почему не может? —
не прекращая работы, невозмутимо сказал армянин Кара. — Революционеры давно уже
пытались придушить двуглавого орла.
«Как это? — подумал я. —
Разве бывают орлы с двумя головами?» Спросить я не решился. И папа, и мама
всегда одергивали меня, если я вмешивался в разговоры взрослых, и постепенно
между мной и взрослыми выросла незримая стена из бесчисленных вопросов, оставшихся
для меня неразрешенными.
— Думаю, не сегодня
завтра киши приедет. — Отец всегда называл дедушку Байрама «киши»; в то время
дедушка Байрам был уже помощником начальника соседнего уезда.
— А что будет на
дорогах твориться!... — озабоченно протянула мама.
— Ну, ему это не
страшно. Его тут все знают.
Знать-то
знают, да ведь и врагов у него хватает.
— А когда дедушка приедет? — обрадованный,
спросил я.
Отец
сурово взглянул на меня.
— Сколько раз тебе
говорено: взрослые разговаривают, не лезь! Иди отсюда!
— Но он же только
спросил... — заметила мать, она всегда вступалась, если отец сердито обрывал
меня. — Что он плохого сделал?
Мне стало так обидно,
так жаль себя, что я сбежал в сад по большой каменной лестнице, прислонился к
шелковице и, зная, что тут меня никто не увидит, заплакал. Я всегда начинал
плакать, когда мама вступалась за меня, защищая перед отцом.
Поплакав, я вытер слезы
рукавом и стал размышлять, что же произошло возле канцелярии начальника. Я
попытался представить себе орла с двумя головами и все думал, при чем же здесь
падишах Николай? И как это падишаха можно сбросить стропа?... Из сказок «Тысячи
и одной ночи» я знал, что падишах сидит в заколдованной башне на золотом троне.
По обе стороны от него телохранители со щитом в одной, с пикой в другой руке, и
сильны эти его телохранители, как сам Рустам-Зал. И еще я не мог понять, зачем
мужчины в мундирах срывали с плеч такие красивые золотые погоны да еще бросали
их на землю? И чему радовались люди в толпе? Но тут па шелковицу, под которой я
спрятался, села сорока, глянула на меня и весело затрещала. Я вспомнил, что
каждый раз, когда во дворе у дедушки начинала трещать сорока, бабушка Фатьма
радовалась, считая ее доброй вестницей, и говорила: «У сыпка сынок родится, и у
дочки будет сын!».
Сорока потрещала,
потрещала, умолкла и снова принялась трещать. «Это она сообщает, что приедет
дедушка!» — сообразил я.
Вскоре после того, как
разнесло ветром выброшенные из канцелярии бумажки, на улицах нашего города
появились вооруженные всадники. Они громко переговаривались, смеялись... Потом
в нашем доме я увидел две винтовки и патроны. По вечерам теперь дом наш был
полон гостей. Дом к этому времени уже достроили, и самую большую комнату
застлали коврами, сделав ее гостиной. Наш слуга Гудрат, мальчик лет пятнадцати,
носил гостям чай в стаканчиках-армуды и всевозможные сласти. Мама сидела в
смежной комнате и, не разрешая нам с сестренкой шуметь, внимательно
прислушивалась к тому, о чем говорили за стеной мужчины. Чаще других за стеной
произносили слова: «свобода», «российская конституция». Наконец я спросил у
мамы:
— Про что они
говорят?
— Тебе не понять...
— коротко бросила она.
Зинят, наша молоденькая
служанка, шепотом объяснила мне, что говорят там, за стеной, про то, как
сбросили падишаха.
Я был еще очень мал, и
от всех этих дел в голове у меня все перепуталось. Вечерами, лежа в постели я
пытался разобраться в тревожных и странных событиях, о которых слышал днем, но
все это было такое чужое, непонятное, и то, что мать с отцом, не считаясь с
моей естественной любознательностью, ничего не объясняли мне, мучило меня: я
чувствовал, что никому, никому нет до меня дела.
Потом стали доходить
слухи о грабежах на дорогах, о нападении бандитов — нет настоящей власти,
каждый творит, что хочет...
...
Как-то, придя из города, лапа рассказал маме, что с иранской границы движутся к
Евлаху войска царя Николая, чтоб по железной дороге отправиться в Россию, и
что, похоже, выйдет заваруха.
— Но почему? — спросила мама.
— А потому, — спокойно
ответил отец, — что наши не собираются их пропускать, дороги перекрыты...
Только перебить регулярные войска дело не простое, у них ведь и артиллерия, и
пулеметы... На царя злятся, а злость вымещать хотят на солдатах! — добавил он,
зажигая папиросу.
— Бедные парни... —
сочувственно сказала мама. — Не сами ж они сюда пришли. Не по своей воле.
— Кому это
объяснишь? — раздраженно бросил отец. — Причем, учти, войска пойдут здесь, — он
указал на шоссе, проходившее мимо нашего дома. — Если завяжется перестрелка,
может пострадать город. Словом, вам здесь нельзя оставаться.
— И куда ж нам
деваться? — удивленно спросила мама.
— Да вот мы тут
посоветовались, решили, пока войска не пройдут, женщин и детей собрать у Мешади
Курбана, его дом в стороне. Если что, пуля не достанет.
Мама промолчала, но по
тому, как сердито чиркала она спичкой зажигая папиросу, я видел, что это ей не
по вкусу — бросать наш новый красивый дом и прятаться у Мешади Курбана.
Одноэтажный дом Мешади
Курбана, состоявший из пяти-шести комнат, был набит до отказа, Мешади Курбан был
всего лишь мясник, но в городе его уважали. И не только потому, что у него были
отары овец и десятки наемных чабанов, а потому что он обладал решительным
нравом, покровительствовал слабым и беззащитным, и не было случая, чтоб
кто-нибудь заставил его дважды повторить свою просьбу. По приказу Мешади
Курбана в саду разожгли несколько очагов и женщины варили еду в больших медных
казанах — Мешади Курбан велел прирезать несколько баранов.
Мужчины, сбившись в
кружок, встревоженно переговаривались, но сам хозяин спокойно попыхивал
короткой трубкой и слушал, что говорят другие. Высокий, широкоплечий, с большим
орлиным носом, он был величественен и недоступен. Огромные волкодавы, сидевшие
на цепях в глубине сада, взволнованные, возбужденные мужские лица, а главное —
Мешади Курбаи в своей величавой невозмутимости — все это уводило меня в мир
легенд и преданий. Я старался быть как можно незаметнее, но неотступно вертелся
возле отца, пытаясь не пропустить ни слова.
— Уверяю вас, наши
ведут себя глупо! Ну зачем мешать царской армии убраться восвояси? Кому нужны
жертвы? Какой в этом смысл?
— Ты
прав! — горячо поддерживал отца бакалейщик Дашдамир. — Ну перебьют две-три
сотни солдат. Кому от этого прок?
— Да
зачем убивать? — горячился отец. — Если
солдат — значит, бей! А ведь он чей-то сын. У него мать есть, есть родина. И не
по своей воле оказался он в наших местах.
— Верно, — согласился портной Санти,
толстяк-армянин, старый приятель отца. — Несчастные парни.
... Утром
издалека донесся шум, крики, конский топот... Звуки эти становились все громче
и, наконец, превратились в сплошной гул, сквозь который прорезывались
приближающиеся выстрелы.
— Да-а...
— задумчиво протянул отец. — Похоже, войска вошли в город.
Мешади
Курбан вынул изо рта трубку.
—
Возьмите винтовки, — приказал он своим людям. — Идите вон туда, на косогор.
Если войска пройдут спокойно, не открывайте стрельбу. Если увидите, что грабят,
бесчинствуют, не щадите! Мы тоже выйдем.
Парней пять с винтовками
и патронташами радостно сорвались с места, будто спешили на свадьбу.
Мешади Курбан задумчиво
вытряхнул пепел из трубки, сунул ее в карман длиннополого пиджака, легко
поднялся по лестнице и вернулся из дома с двумя патронташами и пятизарядкой.
— Мешади, может, и
мы пойдем? — спросил папа, увидев, что Мешади направляется за сад, к косогору.
— Нет. Останетесь с
женщинами и детьми. — И он скрылся за деревьями.
Стрельба усиливалась.
— Вечно вы, турки, лезете в такие дела, — проворчал армянин
Санти. — Чего б этим парням не убраться подобру-поздорозу?
— Ты прав, Санти, ей-богу
прав! — горестно согласился с ним бакалейщик Мешади Алибала. — Только когда нет
власти, как справиться с быдлом? Схватил винтовку, вскочил на коня и давай
круши все вокруг! А мы в лавке сиди дрожи со страха!
Я не
отрываясь смотрел в ту сторону, куда ушли люди Мешади Курбана, я ждал, когда с
косогора послышатся выстрелы, Но там почему-то не стреляли.
— Похоже, солдаты
лишь отстреливались, город не тронули, — сказал папа.
— Да на кой им нужен
твой город?! — вскинулся Санти. — Не чают домой поскорей попасть! Это ваши
бездельники дурака валяют.
К вечеру стало тихо.
Мешади Курбан и его люди вернулись, не сделав ни одного выстрела.
Зато наутро случилось
страшное событие.
Мама стояла у ограды в
конце сада, разговаривая с соседкой. Я крутился поблизости, поскольку в эти дни
только и делал, что слушал разговоры старших, хотя абсолютно ничего не понимал.
И вдруг раздался такой страшный удар и грохот, что из окон посыпались стекла.
— Ой, смотри! — крикнула мама соседке, рукой
показывая па небо. Я взглянул: на окутанный дымом город сыпались камни и еще
какие-то предметы, которые мы не могли отсюда разглядеть. Схватив меня за руку,
мама бросилась к дому. И лишь она отбежала, на то место, где она только что
стояла, со свистом упал большой камень. Задержись она хоть на секунду... Да,
видно, судьба хранила ее для других, еще более тяжких испытаний.
Со стороны города
доносились крики, вопли. Потом мы увидели на дороге слуг Мешади Курбана. Каждый
что-нибудь нес: кто тащил на плече ящик патронов, кто — несколько винтовок, кто
целую штуку сукна. У одного из парней было обожжено лицо и руки. Почему-то он
был весь мокрый. Его обступили, и он стал рассказывать, что когда грабили
армейский склад оружия и снаряжения, взорвалась бочка с динамитом, и склад
взлетел на воздух... А людей там было полно. «Меня вышвырнуло наружу. Смотрю —
кругом огонь, люди горят, кричат... На мне тоже чоха занялась... Бросился в
арык — склад-то как раз на берегу... А то бы совсем сгорел...»
Когда мы вернулись в
дом, на дверях второго этажа в верхней их части оказалось несколько дыр от
пуль.
— Видишь, — сказал маме отец, внимательно
осмотрев двери, — все пули наверху. Значит, солдаты не собирались никого
убивать, в воздух стреляли...
Я побежал в сад к своей
шелковице. Никак я не мог взять в толк, почему солдаты из далекой России
оказались тут, между нами и Ираном. И зачем наши люди хотели перестрелять их?
Почему нужно прятать на складе так много патронов, пороха, динамита, чтобы,
взорвавшись, они уничтожили столько людей?
Но только зачем она
забрались на склад, ведь эти вещи не принадлежали им, чужие были вещи. Значит,
они грабили? Даже дядя Мешади Курбан послал своих слуг грабить. Надо сказать,
что Мешади Курбан очень упал в моих глазах и, хотя оставался все таким же
большим, широкоплечим и величаво спокойным, уже не казался мне сказочным
богатырем. Впервые я открыл, что в хороших, вроде бы, людях кроется что-то
очень плохое... Я смотрел па шелковицу, и мне казалось, что дерево думает о тем
же, что и я, недоумевает. Почему-то вспомнилась вдруг песня о Гачаге Наби,
которую поют ашуги:
«... Усы
Наби закручены колечком,
А папаха
вся в дырочках от пуль...»
Выходит, враги Наби не
стреляли в воздух, как прошедшие здесь солдаты, они целились в голову! А
потом... Потом свой же товарищ предал Наби, убив его, спящего... Я часто слышал
от дедушки Байрама слова: «честность», «подлость», и слова эти, обладая для
меня волшебной притягательностью тайны, окутаны были туманом. Теперь туман этот
начинал постепенно рассеиваться. Герои сказаний оживали в моем воображении во
всем своем трагическом величии, и сердце мое таяло от любви к ним. Я горячо
любил птицу Зумруд-гушу за то, что она, спасая Мелик-Мамеда, брошенного в
колодец предателями-братьями, на своих крыльях вынесла его из мрака и отчаяния.
Я любовался в мечтах прекрасными лицами Мелик-Мамеда, Наби, знаменитого гачага
Сулеймана (я уверен был, что они красавцы), но никак не мог представить себе их
врагов, подлецов и предателей; эти являлись моему воображению то в виде
странных уродов, то казались мне рогатыми дивами, то оборачивались какими-то
непонятными существами, окутанными зловещими клубами дыма...
ВОДОНОС
ИМАН-КИШИ
Иман-киши жил в одной из
нижних комнат нашего дома. Он носил нам и соседям питьевую воду из кягриза, и
ему либо платили по несколько копеек за кувшин (это был огромный медный
кувшин), либо давали что-нибудь из еды, И дома, н на улице. Иман-киши постоянно
разговаривал сам с собой. Сидит где-нибудь во дворе па драном куске войлока,
латает свой тулуп или штаны и все говорит, говорит... Я садился перед ним на
корточках и напряженно вслушивался, пытаясь уловить смысл в его словах, причем
Иман-киши не обращал на меня ни малойшего внимания. «Сын Земли, гикнув, взмыл в
небо...» — бормотал он. Я начинал допытываться: «Иман-киши! Кто такой Сын
Земли?»
Ом ничего не отвечал, он
вообще меня не видел, не слышал, бормотал свое, непонятное... Потом вдруг
хохотал. Иногда он брал армянскую книжку с обтрепанными пожелтевшими страницами
и вроде бы читал ее, а потом клал себе под голову, как это положено делать с
Кораном.
Были у него и другие
странности. Нельзя было, например, упоминать при нем черный камень. Если
кто-либо делал это, Иман-киши набрасывался на виновного с палкой — он всегда
носил ее при себе. Мальчишки, знавшие его странность, завидев водоноса па
улице, отбегали на почтительное расстояние и оттуда кричали: «Иман-киши!
Иман-киши! Пропади пропадом твой черный камень!...» Иман-киши с палкой гонялся
за ребятишками...
Но если любой черный камень Иман-киши почитал за
святыню, то любая черная курица была его заклятым врагом. Завидит где беднягу,
швырнет камнем, да так метко, обязательно попадет. И потому хозяйки, завидев
издали Имана-киши, старались подальше загнать своих черных несушек.
— Иман-киши, —
спросил я его как-то раз, — а чего ты так ненавидишь черных кур?
— Чего, чего!...
Заколдованные они. На них Кызбес порчу наслала.
Кызбес была особой
популярной в нашей махалле. Она была мастерица подравнивать щипчиками брови,
смешила и развлекала женщин на свадьбах, рассказывала им веселые анекдоты и
была незаменимой енге — сопровождала невесту в дом жениха.
Как-то
раз, играя на веранде, мы услышали на улице отчаянные женские крики. Бросились
к задней двери: Иман-кишн схватил за руку тетю Кызбес и изо всех сил дубасил ее
палкой.
— Ах ты, сукина дочь!... Зачем кур заколдовываешь?...
Сбежались
соседи, отняли несчастную женщину... Еще Иман-киши преследовал тетю Кеклик.
Тетя Кеклик, неимущая вдова с четырьмя подростками-сыновьями, жила в одной из
нижних комнат, поденно работая у людей. Она была альбиноской: совершенно белые
волосы, такие же брови и ресницы. И вот Иману-киши втемяшилось в голову, что
тетя Кеклик слепая.
—
Толковал, толковал дурище, — бормотал он по временам, сидя на своем войлоке, —
набери в посудину мочи да промой глаза — прозреешь! Не слушает, чтоб ее...
Единственное существо,
вызывавшее у Имана-киши доброе чувство, была моя сестренка Махтаб, ей тогда
было годика три-четыре. Как только Иман-киши, закончив разносить по дворам
воду, возвращался домой, мы с Махтаб тотчас же бежали к нему. Смешав в большой
фаянсовой миске всю еду, которую давали ему хозяйки, Иман-киши принимался
обедать. Ласково улыбнувшись Махтаб, он подзывал девочку к себе: «Иди, моя
хохлаточка, хохлотушечка. Иди, моя сладенькая! Садись!»
Махтаб усаживалась
против него, и Иман-киши принимался кормить девочку: одну ложку — себе в рот,
другую — ей. Дома маме с трудом удавалось заставить девочку проглотить
что-нибудь, а это своеобразное блюдо Махтаб ела с неменьшим аппетитом, чем сам
Иман-киши. Мама выходила из себя. Схватив Махтаб, она больно дергала ее за ухо
и сердито кричала на Имана-киши: «Сколько раз говорила тебе, не смей кормить
ребенка!» Иман-киши только усмехался...
На следующий день Махтаб
снова прибегала к Иман-киши и все повторялось сначала...
Я тоже любил торчать
возле Имана-киши, этот человек страшно интересовал меня.
Иман-киши был совершенно
одинок. Никто не знал, откуда он родом. Он тоже не знал этого. Имана-киши все
считали полусумасшедшим, юродивым, жалели его, побаивались и все ему прощали.
Мне же, когда я слушал его странное бормотанье, его смех, его гневные выкрики,
казалось подчас, что никакой он не сумасшедший, просто он совсем из другого
мира. Кто знает, может, и правда нельзя ругать черный камень. Может, тетя
Кызбес и правда колдунья, и все черные курицы заколдованы. Я не понимал,
конечно, что значит «заколдовать», но в непостижимости этого понятия и крылось
самое привлекательное. Рябоватая длинноносая Зинят, любившая рассказывать
всякие страшные истории, не раз говорила, что неподалеку от Курдобы есть
«Ущелье бесов» и по ночам там беснуются джинны, пляшут и веселятся. Старый
Мустафаоглу Мехти — Зинят клялась, что это истинная правда — возвращаясь ночью
домой, не раз собственными глазами видел эти бесовские сборища. А однажды
джинны схватили его, приволокли к себе и заставили пробовать угощения. А он, не
будь дурак, протянул руку к еде, а сам говорит: «Бисмиллах!». Нечисть сразу и
сгинула, они ведь имени аллаха боятся.
Зинят говорила, что
джинны не всякому показываются на глаза. А я думал, что уж кому-кому, а
Иману-киши они очень даже показываются. Все считают, он так себе бормочет
что-то, это он наверняка с джиннами разговаривает...
Молодой сад, который
отец разбил перед нашим домом и которому ежедневно посвящал час-другой,
собственноручно поливая, рос быстро, и между мной и этим садом с каждым днем
крепла близость, похожая на тайную дружбу. Каждое из деревьев: яблоня, слива,
груша, айва, абрикосовое дерево, шелковица имели не только свой особый облик,
но и свой характер, по-своему действуя на меня. В бледнорозовых цветочках абрикоса
скрыта была какая-то тайна, ярко-белые цветы вишни и сливы вызывали у меня
чувство радости, легкой и светлой. Широкие листья шелковицы, изумрудами
сверкающие в солнечном свете, усиливали эту радость до смелого открытого
ликования. Холодноватый аромат листьев ореха был печальным, он напоминал о
маминой болезни. Верно, так случилось потому, что как-то раз, лежа с приступом
малярии, мама сказала Зинят, чтоб та принесла ей веточку ореха. Когда Зинят
дала ей ветку, мама, закрыв глаза, долго нюхала ее... А когда она уснула, я
взял веточку и тоже понюхал, н аромат, идущий от свежих широких листьев,
показался мне тоскливо-холодным...
Когда мама болела, в
доме становилось грустно. Мамины прекрасные светлые глаза сияли от жара, а я
часами не отходил от ее кровати, и был самым несчастным человеком на свете.
Когда же маме становилось лучше, и она поднималась с постели, я ликовал.
Но и радость моя, и печаль таились во мне, проявить свои чувства я не смел. Моя
замкнутость росла. Отец, красивый, черноглазый и чернобровый молодой мужчина,
широкоплечий и очень сильный, вообще-то был и общителен, и разговорчив, но с
нами, детьми, особенно со мной, обращался на редкость сурово. Его почему-то
раздражало, если я смеялся или болтал, и я не только замыкался в его присутствии,
стараясь никак не проявить себя, но чувствуя на себе его требовательный
холодноватый взгляд, терялся, становился тупым, неловким... Моя скованность и
стеснительность еще больше раздражала отца, и он обращался со мной еще суровей.
Если во время обеда я неловким движением опрокидывал стакан с чаем, он гневно
бросал: «Растяпа!» или «Разиня!». Мама, не выдержав, вступалась за меня: «Ну
ладно... Ну что случилось?...».
И тогда, не в силах
сдержать слез, я убегал в сад и долго плакал там, прислонясь к своей шелковице,
и если погода стояла ненастная, от печального молчания шелковицы еще горестней
становилось на душе. Если же было ясно и безоблачно, от широких шелковых
листьев, сверкавших в солнечных лучах высоко над моей головой, исходил покой,
дававший надежду и утешение, и слезы мои высыхали... Разглядев меж деревьями,
что отец ушел к себе в магазин, я бежал домой и радовался, видя, что мама стоит
перед огромным, в человеческий рост зеркалом и что-то напевает, заплетая
длинные косы. Я не уставал восхищаться красотой моей мамы, ее молодо!! статью,
ее нарядами и украшениями. Я любовался длинной маминой юбкой из вишневого
бархата с разбросанными по нему золотыми цветами, широкими рукавами ее
архалука, золотым поясом, на пряжке которого горел крупный сапфир, золотым ожерельем,
а главное тем, как все это ей к лицу, как красиво все па иен. Вот только песня
ее, всегда грустная в такие моменты, огорчала меня. Не хотелось мне, чтоб мама
так грустно пела. Когда, управившись с домашними делами, она облокачивалась на
диванные подушки, тихонько и медленно напевала из Физули или Натаван (кто
написал эти стихи, я, разумеется, узнал позднее), мне было грустно. Но я
радовался, когда мама рассказывала нам с сестренкой содержание таких книжек,
как «Тысяча и одна ночь», «Индийский раджа», «Эременус». Я воочию видел перед
собой героев этих книг. Я страдал их страданиями, ликовал, когда они были
счастливы. Мир этих героев, возникший в моем воображении, становился мне все
милей и дороже, намного милей реальной действительности...
... Спустя несколько
дней после того, как пограничные царские войска ушли, как-то утром прибежала
Зинят и весело сообщила, что приехала Фатьма-ханум.
Я, мама и Махтаб пошли к
бабушке Фатьме.
За оградой нашего сада
высилась густая роща шелковиц, за ней — небольшой одноэтажный домик с садом. За
два года до свержения Николая дедушка Байрам купил его у одного молоканина,
возвращавшегося в Россию, и завез огромное количество камня и других
строительных материалов, намереваясь построить новый дом.
Дома я почти всегда
молчал, был нелюдим и угрюм, а здесь, в доме у дедушки Байрама, становился
совсем другим ребенком; меня не подавляла чрезмерная суровость отца.
Бабушка
Фатьма была на веранде, расположившись на широком топчане, она, как обычно,
курила самокрутку, сунув ее в длинный мундштук. Мы с сестренкой подбежали, и
бабушка расцеловала пас. Это, впрочем, не доставило нам особого удовольствия:
ни отец, ни мама никогда нас не целовали, н мы не были привычны к подобным
изъявлениям любви.
— Ну,
слава богу! — бабушка отложила мундштук. — Довелось увидеть вас живыми,
здоровыми. Такое кругом творится!...
— А почему отец не приехал? — спросила мама.
Бабушка глубоко затянулась из мундштука.
— Как ему ехать? Бросить людей на произвол судьбы? Старики
собрались и говорят: «Если тебя не будет, здесь такое начнется!...» Послал
проводить меня сына Кызылбаша Али и еще трех парней.
С бабушкой приехали двое
слуг: Гюллю и Ширхан. Гюллю — пухленькая молодая женщина лет девятнадцати была
дочерью бедняка из Курдобы, муж выгнал ее через три года после свадьбы — не
рожала, и бабушка, взяв Гюллю в услужение, не могла нахвалиться ее ловкостью,
чистоплотностью и веселым нравом. Мне Гюллю тоже нравилась, не нравилось
только, что от нее сильно пахнет туалетным мылом. Когда она, схватив в охапку,
тискала и целовала меня, я всякий раз вырывался, крича: «Пусти! Пусти!». А
Гюллю хохотала и еще крепче целовала меня в обе щеки.
Ширхан, слуга дедушки
Байрама, был высокий, красивый. парень. Родом из Южного Азербайджана, он год
назад вместе с другими своими земляками перешел Аракс, чтобы найти здесь
работу. Как все выходцы из Южного Азербайджана, носил войлочную тюбетейку и
особого покроя чоху.
Гюллю по обыкновению
сграбастала меня в охапку, принялась тискать и целовать. Запах мыла душил меня,
я рвался из ее рук, мама хохотала, глядя на нас, а бабушка Фатьма сказала с
улыбкой:
— Хватит
тебе. Угомонись! Не мучай ребенка.
Не переставая хохотать,
Гюллю наконец выпустила меня. Бабушка Фатьма открыла деревянную табакерку.
— От Нури ничего не
слышно? — спросила она, скручивая папиросу из желтого, как шафран, крупно
нарезанного бахромчатого табака.
— Вчера из Шуши
приехал Мешади Тара, говорил их отцу, — мама показала на нас с сестренкой, —
что видел Нури и дал ему золотой десятирублевик. (Никогда, ни наедине, ни при
посторонних мама не произносила папиного имени. Он тоже никогда не называл ее
по имени. Почему, это долго оставалось для меня тайной).
— Нури
что — просил у него денег?
— А с
чего бы Мешади Гара стал совать ему золотой?!
Бабушка
кашлянула, будто подавившись дымом.
— Две недели тому назад
отец послал целый вьюк продуктов, — пробормотала она. — И деньги послал, а этот
паршивец швыряет их, будто сор!
— А все ты! — сердито бросила мама. — Ты сына
избаловала! Мало того, что отец то и дело деньги шлет, и ты норовишь тайком
сунуть!... У других тоже сыновья учатся, но чтоб столько тратить!... — Она с
негодованием отвернулась.
Бабушка
вставила папиросу в мундштук, зажгла ее и молча затянулась. Я чувствовал, что
хотя она не возражает маме, на сына все равно не сердится — не может она
сердиться на Нури.
— Сколько раз его в публичном доме видели!... —
Мама никак не могла успокоиться. — Пристало мальчишке по бабам шляться?
Я слушал
и, хотя ничего не понимал, чувствовал, что в словах этих есть что-то стыдное.
Гюллю прислушивалась к разговору с нескрываемым любопытством.
— Все равно добро впрок не идет! — сказала вдруг
бабушка. — Что твой отец ни получит, все братцу своему шлет, чтоб его пуля
пробила!
Это я
понял. Бабушка Фатьма часто говорила об этом и всегда сердилась.
— И ведь не думает, что у самого сын подрос, не
сегодня завтра женить надо. Никаких забот! Все туда, все туда!...
Мама любила дядю Айваза,
довольно еще молодого веселого мужчину, а потому тотчас вступилась за него:
— Ну не может же
отец бросить родного брата. Сын есть сын, брат есть брат.
— Помолчи! — вконец
разъярилась бабушка. — Поменьше бы защищала проходимца! Мягко стелет, да жестко
спать! Язык-то сладкий, вот вам и кажется — порядочный человек. А когда Байрам
привез меня из Шуши, он не хуже матери своей бушевал! Срамили, сразили,
шушукались за спиной: «Ишь отыскал — всей Шуше на зависть! Нашел женушку!...
Удружил нам подарочком!...»
Мама молча улыбалась...
КЫЗЫЛБАШОГЛЫ
Кызылбашоглы Али, сопровождавший бабушку Фатьму, был высокий парень с длинными рыжеватыми волосами; на нем были сапоги, чоха и десятизарядный маузер в деревянной кобуре.
Он был родом из древнего
племени Шахсевен, часть которого жила здесь, а часть — в Южном Азербайджане.
Кызылбашоглы Али состоял в личной охране дедушки Байрама.
— Как жизнь, сестрица? — приветливо спросил Али маму,
усаживаясь на стул, который подала Гюллю.
— Отца одного бросили? — вместо ответа спросила мама,
смягчив свой вопрос улыбкой.
— Что значит одного? Это же Байрам-бек!... Все его именем
клянутся! И я ведь сейчас же обратно.
— Ночью?
— удивилась мама.
— А чем
плоха ночь? Днем жарко...
— Ты
поедешь один? — изумился я. Я знал, что Али славится храбростью, и все же
спросил: — Ты что же — гачагов не боишься?
— А что их бояться? — спросил он, сверкнув зубами в улыбке.
— Гачаг тоже человек.
— Дядя Али и сам был
гачагом! — мама как-то непонятно усмехнулась.
Кызылбашоглы
молча встал и пошел за конем, который пас ся в клевере у арыка.
— Поел
бы, — сказала бабушка, когда он привел коня. — Потом поедешь.
— Я в
городе ужинал, — ответил Али. И попросил Гюллю: — Сестрица, там, в доме мое ружье, принеси!
Опередив женщину, я
бросился в дом, притащил его пятизарядку с укороченным дулом и набитый
патронам: пояс.
— Счастливо
оставаться! — ловким движением Али вскочил на высокого пегого жеребца. — Что
передать от вас?
— Нам главное — отца
береги! — сказала мама.
— Это — будьте
покойны!
Кызылбашоглы
чуть шевельнул ногами, и конь рванул с места.
— Пойди плесни ему вслед воды! — сказала
бабушка. Гюллю побежала в дом и, вернувшись с кружкой, плеснула на землю соды.
Мелькнув за деревьями,
Кызылбашоглы исчез, растворился. Я подумал, что, расставшись с нами, он остался
совсем один; солнце скоро зайдет, наступит ночь, а он будет ехать среди
безлюдной молчаливой степи. А вдруг наперерез гачаги? Тогда... Тогда он
выхватит из деревянной кобуры свой маузер и начинает палить!... Ведь он никого
и ничего не боится,
Рассказывают, что как-то
ночью в глухой степи навстречу ему выехало трое конных. Кызылбашоглы был
безоружен, но воспользовавшись темнотой, схватил плетку с рукояткой из
джейраньей ноги и как револьвер направил ее на гачагов: «Бросай оружие! Десять
пуль — всех перебью!,»
Гачаги знали, что с ним
шутки плохи — в момент может псих перестрелять — сняли с плеч винтовки,
побросали на землю. «Отъезжайте в сторону!» — скомандовал им Кызылбашоглы. Те
послушались, Алл спрыгнул с коня, подобрал винтовки и кричит: «Езжайте да
смотрите помалкивайте, что Кызылбашоглы Али с одной плеткой отнял у вас
оружие!» Гачаги поняли, какую шутку он с ними сыграл. «Ты, говорят, и правда,
герой, но только храбрец храбреца не станет перед людьми срамить. Отдай
винтовки — и мы навек твои братья». «Слезайте, — говорит, — берите». Пока те
подъехали, вскочил па копя, да и был таков...
Да,
гачаги ему не страшны. А джинны? Что, если в ночном ущелье он встретит воющих
джиннов?...
— Пойдем домой, — поднимаясь, сказала мама.
Мне так не хотелось
уходить от бабушки, от своих дум и мечтаний... Дома снова будут сердитые окрики
отца, его недовольное лицо... И я стал нудить, прося маму, чтоб она разрешила
мне остаться здесь на ночь.
— Оставайся, вздохнув, сказала мама. — Только отец рас
сердится.
— Велика беда! — бабушка презрительно поморщилась. — Сын
Халсы с потрескавшимися пятками рассердится!... Мир перевернется! Не пилил бы
ребенка день и ночь!
ШИРХАН
И ГЮЛЛЮ
Как
всегда, когда мама или бабушка жалели меня, мне тотчас же захотелось плакать.
Глаза мои наполнились слезами, и я побежал в сад. У арыка сидел Ширхан и чинил
верхнюю рубашку, а чоху, сшитую из грубошерстной, вручную сотканной ткани,
накинул поверх исподнего. Он, как всегда, приветливо улыбнулся мне.
— А почему ты сам? — спросил я. Мне показалось
странным, что мужчина чинит рубаху, будто женщина.
— А кто ж мне ее
зашьет, братик? Матери у меня нет, сестры тоже...
— Нет? Совсем нет?
Ни мамы, ни сестры? И не было?
— Почему не было? —
спросил он, не отрывая глаз от шитья. — II мама была, и папа... И сестра, и
брат... Даже де душка с бабушкой. И очень меня любили, как тебя дед с бабуш кой
любят.
— А куда же они все
подевались? — Я присел возле Шнрхана на корточки.
Он глубоко вздохнул и
сказал, по-прежнему не отрывая глаз от рубахи:
—
Соседний хан напал на наше село, разорил, разграбил. Многие погибли, а кто
уцелел, разбрелись кто куда... Поумирали: с голода, от болезней... У меня дядя
старик был, вот я с ним сюда и подался... Только когда через Аракс
переправлялись, его пулей достали...
Я молча смотрел на
Ширхана. Сколько горя перенес этот человек! И как спокойно говорит об этом.
— Зачем же хан напал
на ваше село?
— Да он с нашим
ханом враждовал. Паи! тоже ихних людей губил!
— А зачем же шах
позволяет?
— Шах?... А ему
только на пользу, чтоб наши истребляли друг дружку.
— Почему?
— Эх, братик, мал ты
еще...
— А ты расскажи,
расскажи, Ширхан! Я пойму!
— Ну, ты знаешь, шах — перс, а мы и ханы наши
— тюрки.
— Ну?... — об этом я
имел некоторое представление.
— Вот шах и хочет,
чтоб мы дрались друг с дружкой, будем меж собой враждовать, некогда будет
свободы добиваться!...
Я вроде и
понимал то, что он говорит, но как-то уж очень туманно. Впервые в жизни от
слуги моего деда я слышал о судьбе родного народа.
— А
почему ваши храбрецы не пойдут и не убьют шаха? помолчав, спросил я.
Ширхан
усмехнулся.
—
Попробуй убей его!... У него и войско, и пушки, и пулеметы...
Подошла Гюллю.
— И чего
ковыряешься? — сказала она, укоризненно покачав головой. — Не в пустыне небось,
рядом люди есть.
— Не хотел тебя
беспокоить... — слегка порозовев, ответил Ширхан.
— Беспокоить!... —
Гюллю присела рядом на землю. — Тоже нашел ханум! Давай сюда!
Она отобрала у него
рубашку, взглянула и расхохоталась:
— Швея! — Потом
поднялась с земли и сказала почему-то шепотом: — Зашью, постираю... Вечером
принесу.
— Хорошо, — ответил
Ширхан тоже тихо, не глядя на нее.
— Ширхан, — сказал
я, когда Гюллю ушла. — А ты бы купил себе новую рубашку.
— Денег нету, — с
улыбкой ответил он.
Не зная, что сказать, я
встал и ушел. Я сам не понимал, откуда взялось это чувство вины. Впервые в
жизни мне было нехорошо, неспокойно от сознания того, что мы богаты, а другой
так-беден, что не может купить себе рубаху, мне было совестно перед Ширханом за
наш достаток. Быстро придя к решению, я скользнул мимо бабушки, которая
по-прежнему дымила, сидя на топчане, и прошел в комнату. Я знал, что бабушка
кладет деньги под тюфяк. Как настоящий вор, я настороженно огляделся по
сторонам, приподнял тюфяк, схватил большую бумажку и побежал в сад. Ширхан
лежал на спине, закинув руки за голову. Я наклонился, заглянул ему в лицо: спит
или не спит?
— Чего
тебе?
Я
развернул зажатую в кулаке ассигнацию.
— Откуда у тебя деньги?
— он сразу сел.
— Тебе принес. Возьми,
купи новую одежду. Ширхан взял ассигнацию, повертел в руках...
— А кто тебе ее дал?
— Никто... Я сам...
У бабушки под тюфяком взял. У нее много! Хочешь, еще принесу?
Шнрхан задумчиво оглядел
бумажку:
— Отнеси на место, —
сказал он, протягивая ее мне. — Не нужны мне ворованные деньги.
— Почему ворованные?
— неуверенно возразил я. — Это же бабушкины. А бабушка моя.
Ширхан усмехнулся.
— Но раз бабушка не
знает, что ты взял деньги, значит, ты их украл. Иди положи на место. Быстрее! —
И добавил, вздохнув:
— Ты хороший
мальчонка, но только знай: мы люди бедные, но воров и жуликов у нас в роду не
водилось!
Он взял
меня на руки, поднял и поставил на землю.
— Давай быстрей. Не положишь на место, бабушке
пожадуюсь!
Глубоко униженный, я
поплелся класть деньги обратно. И тут меня застала бабушка.,
— Это что такое?
Зачем деньги брал?
— Посмотреть...
— Не ври!
Кто подучил деньги взять? Ширхан?
— Нет! —
крикнул я. — Никто не учил!
— Ну
хорошо, — бабушка подсела ко мне. — Воровать никто не учил. А кто сказал, пойди
возьми у бабушки деньги? Гюллю?
— Не-е-т! — снова
закричал я.
— Ширхан?
— Нет!
Нет! Нет!...
— У-у,
суннитский выродок!... Наверняка этот сукин сын хамшари (так называли у нас
азербайджанцев с той стороны Аракса) подучил ребенка!...
В окно мне было видно,
что Ширхан стоит, опершись о колонну, и слушает наши голоса.
— Я же сказал: никто
меня не подучивал! — В последним раз выкрикнул я и зарыдал.
— Ладно, ладно!... —
бабушка сразу смягчилась. — Садись, поешь...
— Не хо-о-чу! —
всхлипывал я, вытирая слезы ладонью.
— Ишь ты, суннит
хвостатый! — разозлилась бабушка. — Обиделся! Нежный какой!...
Сердясь
на папу, бабушка обычно называла его «хвостатый суннит». Как-то раз я не
утерпел и спросил Гюллю, правда ли, что у суннитов бывают хвосты. Гюллю
расхохоталась и сказала: конечно, бывают. Точно, как у козлов.
Осмотревшись
по сторонам, я незаметно взял бабушкин мундштук и сунул под диванную подушку. Я
всегда что-нибудь прятал у бабушки, когда она ругала папу «хвостатым суннитом»
— очки, платок, мундштук — и с наслаждением хихикал, видя, канона в гневе
швыряет все подряд, отыскивая пропажу. И, конечно, бабушка тотчас хватилась
мундштука.
— Гюллю! Эй, Гюллю!
Опять эта проклятая штуковина подевалась куда-то! Гюллю! Гюллю!
— Какая штуковина,
ханум? Мундштук или очки?
— Мундштук, чтоб он
сгорел! Это все джинны, аллахом про клятые! Их рук дело! — ворчала бабушка.
Я
рассмеялся. Гюллю, хохотушка от природы, тоже залилась смехом.
— Чего
ржешь, кобыла?! — набросилась на нее бабушка. — Мальчик смеется, так он дитя, а
тебя кто щекочет?!
Гюллю притихла и,
посмеиваясь исподтишка, стала искать мундштук. Нашла.
Бабушка свернула
папиросу, закурила...
— Не хочешь есть,
отправляйся домой, — она не глядела на меня. — Каждый хвостатый суннит будет
тут мне капризничать!...
— Ханум! — Гюллю
ласково взглянула на меня. — Он же хороший мальчик. И нет у него никакого
хвоста. Какой может быть хвост, раз мать шиитка?...
Я молча
подсел к скатерти, раскинутой на топчане в коридоре. Гюллю принесла казан с
долмой. Бабушка положила себе и мне в тарелки.
— Забери остальное, — сказала она. — Сама поешь
и Ширхана накорми.
Гюллю
забрала казан. Бабушка полила мне долму катыком с растертым в нем чесноком.
— Прочти молитву и ешь!
Я почему-то всегда
стеснялся вслух повторять молитвы, которые читала бабушка, я твердил их про
себя, не понимая смысла. А бабушка утверждала, что стоит произнести
«Бисмиллах!» — «С богом!», как разбегаются все джинны.
Я торопливо поел,
вскочил и побежал в комнату, где жил Ширхан. Он сидел на войлоке и ел долму.
— Пей. Вода свежая.
— Гюллю поставила перед ним воду в медном кувшине. И сказала, указывая на
тарелку. — Хочешь еще? Там осталось.
— Хватит, — ответил
Ширхан как-то особенно мягко, — са ма поешь.
Гюллю поглядела на него
пристально, печально — я впервые видел у хохотушки Гюллю такие глаза, — глубоко
вздохнула и молча ушла.
— Правда, она
хорошая? — спросил я, когда Ширхан кончил есть.
— Это как? — Ширхан
удивленно взглянул на меня.
— Тебя очень любит.
— Почему любит? Как?
Это что — ханум сказала?
— Нет... Она вообще
хорошая, Гюллю... Только вот руки мылом пахнут!
— Что делать,
братик? — Ширхан улыбнулся. — Она же прислуга. Духи, как у твоей мамы, ей не
положены,
Мне почему-то опять
стало неловко, я нахмурился.
— А хорошо, если бы
все были богатые, правда? — спросил я, помолчав.
— Пока есть
падишахи, не могут все быть богатыми, — со вздохом сказал Ширхан.
— А почему?
— Да потому, что
падишах только богачей привечает: ханов, беков, а из простого народа кровь
сосет!
— Зачем? — снова
изумился я. — Что ему сделал простой народ?
— Ничего он ему
плохого не сделал, все плохое только от падишахов. — И помолчав, добавил,
словно бы говоря сам с собой:
— Вот русские
сбросили своего с трона, придет день, и наш дождется. Скинут с трона иранского
шаха, мы тогда отомстим за себя!
— Кому?
— Кто нас обездолил.
Рабами сделал! С родной земли выгнал!... Ладно, братик, мал ты еще, не поймешь.
— Ширхан встал. — Жара спала, пойти деревья полить...
Он стал поливать деревья,
лопатой отводя от пересекающего сад арыка небольшие ручейки к деревьям. Я
смотрел, как сухая земля всасывает воду, думал о том, как сосут кровь у народа
падишахи, и они представлялись мне похожими па пиявок, которых прикладывают
больным, чтоб отсосать лишнюю кровь, — я видел раз, как ставили пиявок, — и
содрогался от отвращения. Я смотрел на поблескивавшую в ручейках прозрачную
воду, текущую меж молодой свежей травы, и видел перед собой страшного падишаха
Зоххака, чей зловещий облик запал мне в память из какого-то маминого рассказа.
Тот страшный Зоххак поклонялся змее и, чтоб заслужить змеиную дружбу, кормил ее
мозгами грудных детей. Но в маминых сказках жили и другие, добрые падишахи, и я
сказал Ширхану:
— Наверное, ваш падишах очень плохой.
— Эх, братик, — ответил
он мне, не переставая орудовать лопатой, — будь проклята и белая змея, и
черная! Все они сукины дети!
Это мне
уже не понравилось — так говорить обо всех шахах!... Задумчиво похлопывая
прутиком по высокой траве, я пошел к бабушке Фатьме.
— Нашел у
человека слабое место и пользуется... — бормотала она, уставясь в одну точку. —
Все вытянуть готов... Все, что тот ни добудет...! Совести ни на грош...
Я постоял, послушал. Я
знал, что бабушка ругает дядю, Аи-ваза...
— А падишах у людей
кровь сосет, — заявил вдруг я. — А ты говорила, падишах самому аллаху друг.
Какой же он друг, если кровь человеческую сосет?!
— Это ты откуда же
взял?! — Бабушка изумленно воззрилась на меня.
—
Ширхан сказал. Все падишахи — сукины дети!
—Ничего
себе! — Бабушка хлопнула себя по коленям. И словно обращаясь не ко мне, а к
кому-то третьему, находящемуся в комнате, сердито сказала: — Правду говорится,
не жди от сироты кротости! Эй, парень! — крикнула она в сад.
Ширхан
подошел.
—
Занимайся своим делом, а ребенку голову не забивай! Что там у тебя за вражда с
падишахами?
Ширхан не
ответил, взглянул на меня и чуть усмехнулся, но от этой едва заметной усмешки
мне стало не по себе. И чувствуя, что опять я виноват, я выкрикнул плачущим
голосом:
—
Ширхан правильно говорит! Скинули русские своего падишаха Николая! Значит, было
за что!
Тут ко
мне подошла дедушкина легавая по кличке Гумаш, ласково повиляла хвостом,
обнюхала мою рубашку, руки, и я сразу забыл свою вину. Но Гюллю, снимавшая с
веревки белье, наклонилась и чуть слышно сказала:
— Нехорошо быть доносчиком.
И опять
меня охватил стыд и я не знал, что ответить. А Ширхан с той поры уже не вступал
со мной в разговоры, коротко отвечал: «да», «нет», и мне было горько, и я все
раздумывал то бы такое сделать, чтобы вернуть доверие Ширхана. Но он даже не
называл меня больше «братик», а если нужно было позвать, окликал по имени.
... Когда
мы оставались вдвоем, бабушка по большей части беседовала сама с собой, и почти
всегда об одном и том же: как дядя Айваз обирает дедушку Байрама, какая у него
плохая жена, а еще о моем отце и о его матери с потрескавшимися пятками. И мне
постоянно казалось, что бабушка к кому-то взывает, обращается к кому-то, видит
кого-то перед собой. В тот вечер, заметив, что она опять бормочет свое,
уставившись в одну точку, я спросил:
— Бабушка, ты с
джиннами разговариваешь?
— Бисмиллах! —
вздрогнув, произнесла бабушка. — Бисмиллах! — И сердито крикнула: — У, сын
хвостатого! На ночь глядя проклятых джиннов поминать!...
— Бабушка, а ты их
видела когда?
Бабушка снова произнесла
«бисмиллах!» и стукнула меня по руке веретеном.
Я ночевал у бабушки, и
как всегда, когда дедушки не было, спал на его кровати. Заперев дверь, бабушка
заглянула под одну кровать, под другую...
— Чего это ты? —
спросил я, удивленно глядя на бабушку.
— Чего, чего...
Знаешь сколько у дедушки врагов? Спрячутся под кроватью, а ночью вылезут да
головы нам отрежут!
— А какие у него
враги, бабушка? — Я сел и испуганно поджал под себя ноги.
Бабушка
погасила свет.
— Откуда я знаю, какие враги, — проворчала она,
устраиваясь на кровати. — Мало ли на свете мерзавцев.
Потом она шепотом
произнесла молитву, и как всегда, стала просить аллаха: «Убереги, аллах, дитя
мое от горестей и напастей...».
Я знал, что когда она
говорит «дитя мое», она думает о Нури. В своих молитвах бабушка никогда не
упоминала ни маминого имени, ни имени Джалила — сына от первого мужа, я даже
понятия не имел, где он, что с ним. Иногда, правда, она просила аллаха
позаботиться об «ее детках», но сюда уж наверное входили все, даже мы, внуки. Я
повернулся на бок, теперь мне виден был сад. Было тихо и светло от луны. Иногда
меж деревьями мелькала Гумаш и тотчас же исчезала. Сейчас в полной тишине река,
казалось, журчит совсем близко. Бабушка вскоре начала похрапывать, а меня, как
это случалось всегда, когда я спал в одной комнате с мамой или с бабушкой,
сразу же охватило чувство одиночества: казалось, что я совсем-совсем один на
свете.
Грустный и одинокий,
глядел я в окно и вдруг увидел Гюллю; держа в руках что-то белое, она
настороженно огляделась по сторонам и потом быстро скользнула в комнату
Ширхана.
Я догадался, что в руках
у нее белеет его рубашка, Гюллю обещала принести ее вечером. Вот только почему
она крадется, как вор?... Я стал ждать, когда Гюллю выйдет обратно, но не
дождался — сморил сон...
Проснувшись утром, я
сразу вспомнил Гюллю и Ширхана. Я лежал и думал об этом, чувствуя, что в тайном
посещении женщиной комнаты чужого мужчины есть что-то нехорошее, постыдное. И
почему-то я ощутил враждебность к смешливой краснощекой Гюллю с ее пахнущими
мылом руками.
Когда Гюллю сняла с
плеча большой медный кувшин, в котором принесла воду из кягриза, мне
показалось, что она гораздо красивее, чем вчера: щеки у нее пылали, глаза
блестели.
— Иди, милый, полью
тебе свежей водички! — сказала она мне, приветливо улыбаясь.
— Не надо, — сказал
я, насупившись.
— Ты что — шайтана
во сне видел? — Гюллю расхохоталась.
— Это ты
ночью шайтана видела! — выкрикнул я.
— Нет,
милый, я ангела видела! — И она снова расхохоталась.
Я в
ярости схватил с земли камень и бросил, стараясь попасть ей в ногу. Гюллю ловко
отскочила, потом подбежала ко мне, схватила, стиснула и начала целовать в щеки.
— Чего ты его мнешь,
как медведица? — прикрикнула на нее бабушка Фатьма и усмехнулась.
— Так бы его и
съела! — Гюллю последний раз стиснула меня, хотела чмокнуть, но я вырвался и
убежал.
После завтрака я подошел
к Ширхаиу, поливавшему сад.
— Как думаешь, —
спросил он, — можно кидать камнями в женщину? — И холодно взглянул на меня.
— Гюллю плохая, —
набычившись, ответил я.
— Плохая? Это почему
ж? Мылом пахнет? — Он, видно, не придавал значения моим словам.
— И
мылом... И хватает человека, как медведица. Чмокает, чмокает!...
— Но целовать — это
не так уж плохо... — Он чуть заметно усмехнулся и стал направлять воду на
грядки огурцов с распустившимися желтыми цветочками.
— А зачем она к тебе
ночью приходила? — вдруг спросил я.
Ширхан
распрямился.
— Откуда
ты взял?
—
Видел! Быстренько, быстренько... И прямо к тебе!
— Бабушка тоже
видела? — голос у Ширхана дрогнул.
— Нет. Бабушка
храпела.
Ширхап смотрел на меня
испуганно. Он побледнел, и я, не понимая в чем дело, на всякий случай сказал:
— Я
бабушке не говорил.
Он облегченно вздохнул,
словно только что перенес тяжелую ношу, присел возле грядки и сказал, не глядя
на меня:
— Она мне рубашку
стирала, ты ж видел — высушила и принесла.
— А почему ночью,
когда все спят? И все по сторонам оглядывалась, будто вор какой?...
Ширхан
молча посмотрел на меня долгим пристальным взглядом.
— Вот что, братик. Я
здесь один, на чужбине... Прошу тебя, никому про это не говори.
— А что будет?
— Плохо будет, если
расскажешь. Очень плохо. Не говори.
— Будь спокоен, —
сказал я, растроганный его испугом и тем, что он, такой большой, признался мне
в своей беззащитности. — Никто не узнает.
— Вот и хорошо:
Главное — мужчина должен слово держать. Вот кончу поливать огород, ружье тебе
выстругано.
Я был счастлив: Ширхан
говорил со мной как равный и даже назвал мужчиной.
... После обеда бабушка
по обыкновению прилегла на топчане отдохнуть, а я оседлал коня, вырезанного
Ширханом из деревяшки, и с «ружьем» на плече, с «мечом» в руках скакал меж
деревьями. Гумаш гонялась за мной. Я был то Гачаг Наби, то гачаг Сулейман, я
разил врагов, я настигал их, продираясь сквозь заросли... И тут вдруг услышал
за кустами негромкие голоса. Испугавшись, я натянул поводья «коня» и метнулся
было к дому, но вовремя вспомнил, что храбрецы не ведают страха, взмахнул мечом
и стал натравливать Гумаш на тех, кто прятался за кустами.
Почуяв чужого, Гумаш с
яростным лаем бросалась на шорох, но сейчас она только равнодушно повела
головой, не обращая внимания на мое науськивание. Тогда я немножко прошел
вперед и, пригнувшись, осторожно выглянул: Ширхан и Гюллю сидели рядышком в
густом кустарнике. Гюллю держала руку Ширхана. Ширхан что-то сказал ей, она
прижалась к нему, крепко поцеловала и поднялась. Он тоже встал. Гюллю была
рослая женщина, но Ширхан был намного выше. С криком: «Гей!» я выскочил из
кустов.
— Как смели вы войти в сад королевы фей?!
Отвечайте!
Гюллю
расхохоталась и, конечно, опять, сграбастала меня.
— Пусти! — кричал я,
барахтаясь в ее руках. — Обязательно ей всех целовать!...
— Кого ж это я еще
целую? — спросила она, опустив меня на землю.
— А вон его! Не
целовала, да?
Против
обыкновения Гюллю не расхохоталась, наоборот, вздохнула.
— Ну
и что? Ну и поцеловала. Ведь он у нас сиротинушка: ни матери, ни сестры, кто ж
его поцелует?...
Я был еще
сердит на Гюллю, но слова ее меня убедил. И правда, кто ж его поцелует? Я
тронул «коня» и ускакал.
ПРИЕЗД
ДЯДИ НУРИ.
КАК
МАМИН ДВОЮРОДНЫЙ БРАТ
АХМЕД
УБИЛ ТРОИХ ЖЕНЩИН
На
следующее утро прибыл дядя Нури на тройке фаэтонщика Габиба. Едва Габиб отвязал
от задка фаэтона дядины чемоданы, подбежал Ширхан: «Добро пожаловать, ага!» —
взял чемоданы и понес их в дом.
Фаэтонщик
Габиб поздоровался с бабушкой, взглянул на меня, улыбнулся, достал из кармана
конфету в красивой обертке, дал мне, а дяде Нури сказал:
—
Все, бек. Удаляюсь.
Дядя
Нури раскрыл лаковое портмоне, протянул ему деньги. Габиб, не считая, сунул
бумажки в карман.
— Да
будет над вами благословение аллаха! — сказал он, влезая на козлы.
Дядя
Нури, высокий и светлоглазый красавец, с кудрявыми волосами и тонкими в ниточку
усиками, был уже не в гимназической форме. На голове у него красовалась дорогая
серебристая бухарская папаха, на ногах хромовые сапоги. Рубашка тонкого сукна
перетянута была кавказским ремнем с золотой пряжкой. Талия у дяди Нури была
такая тонкая, будто он никогда ничего не ел.
—
Ну, ты уже совсем большой парень... — удивленно сказал он, не поздоровавшись ни
с кем, даже с собственной матерью, и спросил, улыбнувшись мне: — Как Ягут?
— Хорошо... — проговорил я, не в силах оторвать от него
глаз.
«Вот
какой у меня дядя!...» — хотелось мне крикнуть.
Дядя Нури
снял папаху, швырнул ее на топчан, где как всегда сидела бабушка, и спросил
небрежно:
— Отец приехал?
— Нет, не отпустили
его, — ответила бабушка почему-то виноватым голосом. — Сказали — уедешь, такое
начнется!...
Сейчас я впервые ощутил
в поведении бабушки что-то необычное. Казалось, она побаивается Нури, заискивает
перед сыночком, которому день и ночь вымаливала благословение аллаха. С
приездом дяди бабушка как-то сникла, стала тихой, смущенной. Дядя же обращался
с ней с непонятной мне небрежностью. Мне стало жалко бабушку, и я сердито
поглядывал на дядю.
Ширхан тоже помрачнел с
приездом Дяди Нури. А Гюллю бегала взад-вперед: то готовила чай, то подметала
двор, то щипала кур... Я чувствовал, что она изо всех сил старается угодить,
понравиться дяде Нури, и это почему-то злило меня.
— Что-нибудь
найдется поесть? — спросил дядя Нури, не глядя на бабушку.
— Бозбаш поставили
варить, — ответила она, заискивающе глядя на дядю. — Но если хочешь, скажи, еще
что-нибудь сготовят...
— Да... Пусть парень
поймает пару цыплят. Я хочу чихиртму. Только без яиц.
Дядя ушел в гостиную, а
я, украдкой заглядывая в окно, наблюдал за ним. Он расстегнул ремень, снял
суконную рубаху и, остановившись перед зеркалом, стал внимательно разглядывать
себя. Взял ножнички, аккуратно подстриг усики...
— Гюллю! — бросил
он, не отводя глаз от своего изображения. — Приготовь воды, умываться буду!
— Вода готова!
Только что принесла свежей.
Под большим ореховым
деревом Гюллю стала поливать ему из медного кувшина, и дядя Нури, взбивая
пышную пену, намыливал лицо, шею, грудь...
Ширхан, погонявшись за
курами, поймал пару молодых петушков и зарезал их. Дядя Нури умылся, насухо
вытерся и набросил полотенце на плечо Гюллю. Гюллю улыбнулась ему в ответ, и я,
инстинктивно восприняв эту лукавую женскую улыбку как выпад против Ширхана,
рассвирепел.
Пришла мама, ведя за
руку мою сестренку, и еще издали улыбнулась брату:
— С
приездом!
Дядя, тоже улыбаясь,
пошел ей навстречу, ласково поворошил волосы девочке, добрым взглядом окинул
маму...
— А ты
прекрасно выглядишь, Ягут, не сглазить бы!
Ширхан
вытащил на веранду стол, Гюллю накрыла его белоснежной скатертью, и пошел
разговор о том, о сем... О свержении царя Николая, о взрыве большого военного
склада, о родственниках бабушки Фатьмы, живущих в Шуше. Мама долго смеялась,
когда дядя Нури рассказал ей, как в Шушу к нему приезжал один из бабушкиных
племянников — Агакнши -1 выбрался из непроходимых сальянских лесов, чтобы
повидаться с родственником. Я знал дядю Атакиши, — это был нескладный,
косоглазый, постоянно улыбающийся парень с огромным крючковатым носом.
— Напялил я на него один из своих костюмов, —
рассказы вал дядя Нури, — на шею бабочку, на башку — шляпу и втро ем — еще был
один мой приятель, грузин — отправились в ночной клуб. У меня там девицы
знакомые, подучил одну, чтоб поласковее была с Агакиши — Подходит она к нему,
полуголая, начинает заигрывать, а тот только зубы скалит, носом своим длинным
то в одну, то в другую сторону!... А она возьми да и плюхнись к нему на колени!
Обхватила голыми руками за шею, давай в нос целовать!... Убежал, представляешь?
Вырвался от нее и умчался, как дикий бык! Смеху было!... Даже аплодировали!...
Мама хохотала от души. А
бабушка, собственноручно готовившая во дворе чихиртму, делала вид, что не
слышит — как-никак Агакнши приходился ей родственником. Во всяком случае Гюллю,
стоявшая рядом с бабушкой, все слышала и смеялась. А я не смеялся. Я
представлял себе, как стыдно, как неловко было Агакиши, когда чужая женщина
целовала его в длинный нос, н мне было жалко парня.
Гюллю
разложила на столе тонкие лепешки, сыр из овечьего молока, масло, зелень и
принесла тарелки с чихиртмой.
— Подсаживайтесь ближе! — сказал дядя Нури маме.
Но мы с мамой есть не
стали. Тогда бабушка посадила за стол мою сестренку и стала кормить ее. Дядя
Нури с его тонкой талией ел за троих. И очень быстро жевал, будто спешил
куда-то.
— Ты был в Шуше,
когда Ахмед убил бабушку Ханум и еще двоих? — вдруг спросила мама, глядя, как
дядя Нури аппетитно похрустывает.
— Конечно! —
промычал он, впиваясь зубами в нежное мясо. Усмехнулся и, понизив голос,
наверное, чтоб не слышала бабушка Фатьма, добавил: — Я ему за день до того
пистолет продал. Из него он и бабахнул!
— Правда? —
испуганно спросила мама.
Не переставая жевать и
улыбаться, дядя Нури утвердительно кивнул головой.
Ахмед был племянником
бабушки Фатьмы, младшим сыном ее сестры. Он учился в гимназии вместе с дядей
Нури и был влюблен в Мину, свою двоюродную сестру, дочь бабушкиного б пата. Это
был тощий, дерганный, нервный парень. Как-то в сердцах он выстрелил в своего
старшего брата и тот лишь по случайности остался жив — пуля прошла мимо сердца.
А убийство случилось
так. Ахмед пришел в гости к дяде Мехти, отцу злосчастной Мины, и еще в саду
увидел, что па веранде сидят три женщины: мать бабушки Фатьмы, бабушка Ханум,
старшая жена Гаджи Ахунда десятипудовая Ясемен-ханум и мать Мины тетя Сенем.
Они сидели па веранде, сворачивали долму и беседовали. Всходя по лестнице,
Ахмед услышал, что говорят о нем, и притаился. «Ахмед психованным, — сказала
бабушка Ханум. — Нельзя за него Мину выдавать». Две другие женщины согласились
с ней — да, да, психованный. «Да и потом, зачем — Ахмед? Он и так нам родня.
Девушку надо выдать за сына Гаджи Башира: и парень умница, и богатства выше
головы».
Ахмед поднялся на
веранду, достал пистолет и тут же уложил всех троих.
— И зачем только ты
ему пистолет продал? — мама огорченно вздохнула. — Знал ведь, что парень не в
себе. Погибла бабушка...
— Ну... Я же не
знал... Думаешь, мне не жалко старуху? — Дядя Нури все еще не переставал
жевать. — Попросил, а у меня как раз деньги вышли...
— Деньги у тебя не
задерживаются...
— Э-э, Ягут... — с
горечью произнес дядя Нури, вытирая губы белоснежным полотенцем. — Знала бы ты,
как швыряются деньгами настоящие богачи!... Видела бы, как развлекаются сыновья
Джавад-бека, Солтан-бека!... Пожалела бы своего братишку! — И дядя Нури
откинулся на подушку, заложив руки за голову.
— Пзови холопа,
пусть сапоги стащит, — велел дядя Нури Гюллю.
— Давай я
сниму, — предложила Гюллю.
— Делай, что сказано! — резко ответил дядя.
Гюллю
побежала в сад.
Я знал, что дядя Нури
велел позвать Ширхана. У нас все, и мама, и отец называли слуг «холопами», но
ни у кого это слово не звучало так презрительно, как у дяди Нури.
Пришел Шнрхан, ни на
кого не глядя, молча стащил с дяди сапоги. (Чтобы сапоги красивее облегали
ногу, дядя заказывал какие-то особенно узкие голенища). Немного погодя Ширхан
вернулся с чисто вытертыми сапогами и поставил их возле топчана, на котором
лежал дядя.
— Не нравится мне
это хамшаринское быдло... — дядя бросил вслед Ширхану недобрый взгляд.
— Почему? —
удивилась мама. — Вроде неплохой парень.
— Глаз от земли не
поднимает. Такие себе на уме.
Я не понял, почему
Ширхан не понравился дяде. Он так почтительно снял с него сапоги, так чисто
вытер их... А сам носит дырявые пусты...
Но про сапоги и про
Шнрхана я думал недолго. У меня не выходило из головы: почему у дяди Нури было
такое спокойное лицо, когда он похрустывал цыплячьим крылышком, рассказывая про
убийство женщин. Ведь одна из них была бабушка Ханум, его родная бабушка,
бабушка моей мамы!... Да и мама, и бабушка Фатьма как-то уж слишком невозмутимо
выслушивали этот рассказ, и дядина ухмылочка почему-то не возмущала их. Меня же
не просто удивило, потрясло все это. Впервые, еще не очень задумываясь, не
пытаясь осмыслить, я почувствовал, как в сущности далеки друг от друга эти
близкие родственники. Когда дядя Нури рассказывал об убийстве женщин, у него
было такое же лицо, как в тот момент, когда он смотрел на цыпленка,
трепыхавшегося под ножом Ширхана. Мне было не по себе...
Теперь, когда в
дедушкином доме жил дядя Нури, мне уже не хотелось оставаться там ночевать, и я
пошел с мамой домой.
Когда мы пришли, Зинят
доложила маме, что приехал Абдулла-эфенди со своим слугой, что коней они
поставили в конюшню и с моим отцом отправились в город.
На веранде лежал
цветастый хурджин, рядом с ним прислонена была к стене пятизарядная винтовка.
Хурджин принадлежал дедушке Эфенди, это я знал, но винтовка?... Дедушка Эфенди
был благообразный седобородый мужчина, он когда-то учился в Стамбуле и был
одним из самых почитаемых суннитских священнослужителей в южной части Карабаха.
— Чья это винтовка?
— спросил я. — Дедушкиного слуги?
— Нет, — сказала
Зинят. — Это его.
Я удивленно взглянул на
мать.
— Мама! Зачем
дедушке ружье?
— У них в селе вражда
пошла между дедушкиными людьми и людьми Гаджи-вели, вот он и не решается
выезжать без оружия.
— А
если повстречаются враги, дедушка Эфенди будет стре лять?
— Конечно!
— Такой старый?!.
— Он
хоть и старый, а очень бодрый мужчина.
Вскоре в
сопровождении моего отца и нескольких молодых односельчан появился дедушка
Эфенди. В чохе из темной шерсти, в длинном архалуке, подпоясанном белым
шелковым кушаком, в высокой каракулевой папахе и штиблетах, он совсем не похож
был на восьмидесятилетнего старика.
— Здравствуй, детка! — сказал дедушка Эфенди и
поцеловал меня, потом сестренку. Его слуга уже стоял наготове на верхней
ступеньке лестницы с медной афтабой в руках. Дедушка
Эфенди снял чоху, носки, вымыл ноги, совершил омовение и, пройдя в комнату для
гостей, расположился на коврике для намаза. Мама велела нам не шуметь, не
мешать дедушке.
Я стоял под окном и
смотрел, как дедушка молится; и хотя мне неведомо было, какие слова молитвы он
произносит, бормоча себе под нос, в спокойном просветленном его взгляде, устремленном
в потолок, во всем его лице, освещенном белой, как снег, бородой, было что-то
таинственное... «Дедушка беседует с аллахом... — думал я. — Но бабушка Фатьма
говорит, что аллах невидим, зачем же он все время смотрит вверх, когда творит
молитву?...»
Еще я никак не мог взять
в толк, почему бабушка Фатьма, молясь, опускает руки вдоль тела, а дедушка
Эфенди складывает их на груди. Какой в этом смысл? И почему он, такой старый,
без конца нагибается и выпрямляется?
Потом дедушка Эфенди уже
вслух приятным умиротворенным голосом прочитал суру из Корана, провел, как
положено, рукой по лицу, поднялся с ковра и сел на шелковый тюфячок. Подошел
папа и присел рядом. Дедушкин слуга проворно вынул из хурджина белую скатерку,
расстелил ее перед дедушкой, достал стаканчик-армуди, налил из самовара,
пофыркивающего в том конце веранды, крепкого чаю и поставил перед дедушкой.
Разговаривая с моим отцом о том, о сем, дедушка Эфендн выпил два стаканчика,
после чего слуга, ни о чем дедушку не спрашивая, достал из хурджина дрожжевой
хлеб, отварную курицу, яйца, сыр и разложил все это на скатерке.
Я много раз видел, что,
приезжая к нам, дедушка Эфенди ничего не ест в нашем доме. Потому что мама —
шиитка. Мама моя была очень чистоплотна, и я никак не мог взять в толк, почему
дедушка, брезгует есть то, что она готовит. И маму, и дедушку Эфенди создал
один и тот же аллах, почему же она кажется ему нечистой? Самое странное, что
мама нисколько не обижалась на дедушку, считая его поведение вполне в порядке
вещей. Еще удивительно было мне видеть, как вел себя папа в присутствии своего
дяди: он не курил, не повышал голоса, всячески старался услужить...
Прислушиваясь к
разговору, я понял, что с падением царя Николая и с наступлением «свободы»
кровная вражда в нашей селе достигла небывалого ожесточения. Перестрелки между
враждующими родами стали настолько частыми, что опасно было выйти на улицу.
Убивают друг друга и из-за угла, и в открытую. Сколько ни старается дедушка
Эфенди примирить враждующие стороны, ничего добиться не может. Дошло до того,
что за любой покупкой, за каким-нибудь чаем-сахаром Эфенди вынужден ехать сам,
сыновей посылать опасается.
Дедушка и отца
предупредил, чтоб тот тоже держался настороже, особенно, чтоб не сидел вечером
на освещенной веранде.
Утром папа, не разрешив дедушке
самому отправиться на базар, купил ему все что нужно, и дедушка Эфенди
поблагодарил маму, распрощался со всеми и отбыл.
Я тотчас побежал к
бабушке Фатьме. Бабушка сидела па своем крытом ковром топчане и печально
смотрела прямо перед собой, забытый мундштук дымился в ее руке. Чего ж она
такая печальная? Приехал дядя Нури, о котором она день и ночь возносила молитвы
аллаху. Может, она и рада, только стесняется показать? Почему она вообще
стесняется собственного сына? Все время вроде боится чего-то...
Дяди Нури дома не было.
Ширхан возился в огороде, Гюллю прибирала в доме. Вдруг на веранду поспешно
взошел дядя Нури и, не обратив на меня внимания, велел бабушке дать ему денег.
Она вынесла две бумажки.
— Мало! — сказал дядя. —
Еще неси!
Бабушка
принесла еще такую же бумажку.
— Что ты мне по копейке бросаешь? — напустился
на бабушку дядя Нури, выхватывая у нее деньги. — Давай еще!
Бросив матери несколько
резких слов, дядя Нури ушел.
Это все
так подействовало на меня, что я долгое время не смел поднять глаза на бабушку.
Она сидела на топчане, покуривала, глубоко и часто затягиваясь, и выражение
лица у нее было отсутствующее. Я пошел в сад к Ширхану.
— Чего дядя шумел? — спросил он, равнодушно
взглянув на меня.
—
Денег у бабушки требовал, — тихо ответил я, почему-то чувствуя себя виноватым.
Ширхаи промолчал.
— А
на что ему деньги? — спросил я. — Еды у него полно. Одежда тоже есть всякая.
— Да... — Ширхан глубоко вздохнул. — Денег ему
никаких не хватит... Только тебя это не касается. У тебя свои заботы. Скажи
отцу, чтоб купил карандаш и тетрадь, буду учить тебя грамоте. Хочешь научиться
писать?
Я ничего
не ответил Ширхану, ушел, на сердце было скверно, обидно было за бабушку... Не
смея подойти к ней, я лишь издалека поглядывал на старушку; она курила одну папиросу
за другой и разговаривала сама с собой.
— Иди домой, — не глядя на меня, вдруг сказала
бабушка. — Поздно уже.
Бабушка никогда не
прогоняла меня так грубо, но сейчас я не обиделся на нее. Я понимал, дело в
том, что приехал дядя Нури и бабушка знает — мне не по себе у них.
Придя домой, я все
рассказал маме.
— Сама виновата! — в
сердцах сказала мама, расстроенная моим сообщением. — Давно пора все рассказать
отцу! Зачем она его покрывает? Твердишь, твердишь: меньше балуй парня! Отцу
скажи — найдет на него управу. Без толку, — в одно ухо влетает, в другое
вылетает!
— Бабушка боится
дядю Нури, — сказал я.
— Еще бы ей не
бояться! Так распустить мальчишку!... Вас надо с малых лет в узде держать!
А может, отец потому и
строг со мной, что не хочет, чтоб я стал, как дядя Нури? Держит меня в узде? Но
я же ничего такого не делаю. Разве мог бы я кричать на свою маму? Мама никогда
не баловала, не ласкала меня, но все равно я знал, что она меня любит и не было
для меня человека дороже. Любил я и дедушку Байрама, но того я не видел
месяцами, а без мамы не мог бы, кажется, прожить и пяти дней. А мама все чаще
болела. Зинят накрывала ее всеми одеялами, что были в доме, и все равно маме
было холодно — ее всю трясло... Потом лицо ее краснело, глаза блестели, иногда
она бредила с открытыми глазами, и ничего тягостнее таких моментов не было в
моей жизни. Забившись в угол, я сквозь слезы смотрел, как мечется в жару мама,
и старался, чтобы никто, прежде всего отец, не увидел моих слез...
ДОКТОР
ИВАН СЕРГЕЕВИЧ
Доктора Ивана Сергеевича
я очень любил — он лечил. Не зря про него говорили — у доктора легкая рука.
Стоило ему появиться в доме, маме становилось легче.
Иван Сергеевич был
приветливый мужчина с небольшой русой бородкой. Он давно жил в Карабулаке и
свободно говорил по-азербайджански. Дедушка Байрам давно познакомился с ним, и
Иван Сергеевич лечил и Нури, и мою маму, когда они были маленькими, и бабушка
Фатьма считала его своим человеком в доме. Приходя, доктор Иван Сергеевич
всегда приносил нам с сестренкой гостинец. И когда на праздники в доме пекли
сладости, мама всегда посылала угощение доктору; если из Курдобы привозили дичь
или джейрана, мама тоже посылала доктору казан с пловом.
Осмотрев маму, доктор
Иван Сергеевич обычно говорил, что ничего страшного нет, и она скоро
поправится. Я готов был прыгать от радости. Я верил доктору, потому что мама
всегда поправлялась после его посещений, а еще я любил его за то, что, глядя на
меня сквозь очки, он улыбался и говорил маме: «Ну и умные же глазенки у вашего
мальчугана!».
Такой похвалой я
особенно дорожил, потому что папа считал меня недотепой и; никогда не говорил,
что у меня умные глаза.
В первые
дни после свержения царя Иван Сергеевич пришел к нам взволнованный и попросил
отца помочь ему выехать в Россию.
— Зачем
это вам? — удивился папа.
— Ну...
Народ очень озлоблен против царя. А я - русский...
— И что
только вы говорите! — прервал его отец. — При чем тут царь? И потом царя не мы
свергли — русские! — Папа улыбнулся.
— И правда, откуда у
вас эти мысли, доктор? — мама укоризненно покачала головой. — Вы же знаете, тут
вас все любят, как родного!
— Я понимаю, но... —
доктор растерянно улыбнулся. — Вдруг... — Он глубоко вздохнул.
— Если хотите,
переселяйтесь к нам, — предложил папа. — Но вообще вы беспокоитесь напрасно,
никто вас и пальцем не тронет.
— Вы с бедняков денег не берете! — добавила
мама. — И потом... Вы знаете здешних молокан — они же русские — а их даже
гачаги не трогают, потому что никто от них не видел зла.
Я начал раздумывать,
пытаясь понять, почему вдруг доктор решил, что наши люди могут причинить ему
вред? Конечно, я знал, у нас разная вера, ну и что? У армян тоже другая вера, а
сколько у отца приятелей-армян!... Каждую осень к нам в гости приезжает уста
Манас с женой тетей Сатеник — они живут верстах в тридцати от города — ив доме
каждый раз праздник: и они приезжают с гостинцами, и мама их провожает с
подарками...
Никак я
не мог представить себе человека, который способен был бы обидеть Ивана
Сергеевича. Спрашивать что-нибудь я, как всегда, не решался, а потому был очень
рад, когда после разговора с моими родителями доктор вроде бы успокоился.
— Прошу вас, Иван Сергеевич, даже и не думайте!
Никто вас пальцем не тронет!
В словах отца была
непривычная теплота. Доктор улыбнулся и стал прощаться.
КАК
СБЕЖАЛИ ШИРХАН И ГЮЛЛЮ
Дядя Нури вернулся из
города в прекрасном расположении духа.
— Гюллю, принеси воды! — крикнул он и, усевшись
на стул на веранде, стал весело насвистывать.
Гюллю видимо, не
слыхала, дядя снова позвал ее. Гюллю появилась, но все видели, что выскочила
она из комнаты Ширхана.
Дядя Нури пристально
поглядел на служанку.
— Что ты там делала?
— спросил он, помрачнев.
— Ничего... —
испуганно пролепетала Гюллю и залилась краской.
— А этот... он там?
— спросил дядя.
— Там! — почему-то
вдруг осмелев, Гюллю взглянула дяде в глаза.
— Зови его! — сказал
дядя Нури.
Гюллю не двигалась, глядя ему в лицо.
— Я кому говорю! —
дядя Нури повысил голос.
Гюллю
повернулась и пошла за Ширханом. Бабушка Фатьма медленно поднялась с топчана.
Дядя Нури прошел в угол, взял палку, которой взбивают шерсть... С трудом
переставляя ноги, на веранду поднялся Ширхан, он уже несколько дней горел в
лихорадке, но не ложился, превозмогая болезнь. Бабушка не раз говорила ему,
чтоб как следует отлежался, но едва спадал жар, Ширхан сразу же принимался за
работу. Тайком от дяди бабушка Фатьма давала ему хину.
— Ты что ж это, сукин сын, в нашем доме блудить
надумал?! Для этого из Ирана явился? — И, не дожидаясь ответа, дядя
Нури
ударил Ширхапа.
— Спаси аллах! — в ужасе прошептала бабушка.
Ширхан не
мигая смотрел на дядю Нури, а тот хлестал его палкой куда ни попадя. И тут
Гюллю, стоявшая у стены, вдруг бросилась между ними.
— За что ты его?! — выкрикнула она.
Дядя
замер, удивленно вытаращив глаза.
— Отойди в сторонку,
Гюллю, — невозмутимо сказал Ширхан. — Пусть господин остудит свои гнев.
— Не-е-т! — крикнула
Гюллю. — Не-е-е-т!...
С руганью
дядя Нури набросился на женщину. Ширхан резким движением выхватил у него палку.
— Я
терпел, когда ты избивал меня. Но это женщина!
Дядя
метнулся в комнату, схватил маузер, взвел курок, но бабушка Фатьма, сорвав с
головы платок, бросила его между мужчинами.
— Побойся
аллаха, сынок!...
На
мгновение дядя вроде опомнился, но все равно, не появись в тот момент мама, кто
знает, что бы он мог сотворить...
— Нури! — мамин голос прозвучал резко. — Что
случилось?
Дядя Нури не ответил, а я, не в силах овладеть волнением, бросился в сад.
Ширхан сидел у арыка, уставившись на воду. Приблизиться к нему я не посмел. Но
я не просто жалел Ширхана — то, как он смело вырвал палку у дяди Нури,
восхищало меня: оказывается, этот скромный спокойный парень нисколько не
трусливей моего лихого дяди. Я искоса поглядывал на пожелтевшее, изможденное от
лихорадки лицо Ширхана и думал, что, наверное, и Гачаг Наби, и гачаг Сулейман
были такими же вот простыми крестьянскими парнями...
Бабушку Фатьму мне было
очень жалко. «Побойся аллаха!... — крикнула она и сдернула с головы платок,
открыв свои седые волосы. Если б кому другому крикнула она эти слова, мне,
может быть, не так было б страшно, но своему любимому Нури... На Гюллю я не
сердился. Во-первых, она больше не тискала меня, а потом так храбро бросилась
на защиту Ширхана, что мне вспомнилась бабушка Сакина, мать дедушки Байрама и
Ханум, мать бабушки Фатьмы. Такую же горячую кровь, способность в лихую минуту
быть смелее мужчин ощутил я в хохотушке Гюллю. Если б она начала сейчас
целовать меня, я, пожалуй, не стал бы отворачиваться... Но Гюллю в последние
дни совсем не подходила ко мне.
... Наутро, придя к
бабушке Фатьме, я увидел, что та сама стирает дядины рубашки.
— А где Гюллю? — спросил
я, удивленный.
Бабушка что-то буркнула
себе под нос.
Оказалось, что Гюллю и
Ширхан сбежали этой ночью. Дядя со своими приятелями обыскал все окрест, но не
нашлось ни одного человека, который сказал бы, что видел беглецов.
Пусто стало в дедушкином
доме. Мне теперь так недоставало Гюллю, ее веселого смеха, ее ласковых,
пахнущих мылом рук. При мысли, что Гюллю и Ширхан никогда не вернутся, я готов
был реветь. Я думал о них непрерывно. Впервые в жизни я видел, как бедные пошли
против воли богатых. Я ощутил, что богачи несправедливы, и во мне все
взбунтовалось. Страшно признаться, но я был против родного дяди, я был на
стороне обездоленных. Обездоленные... А вот бабушка Фатьма богата, она «ханум»
— барыня — а ведь тоже обездолена — дядя Нури, который еще не бреет бороды,
кричит на нее, и она отмалчивается, опустив голову. Почему?... Ведь мама
никогда не спускает отцу, если он начинает браниться: он — слово, она ему —
два. И мне это нравилось.
ПЕРЕСЕЛЕНИЕ
НА ЭЙЛАГ.
НАПАДЕНИЕ
Началась жара, и мама
настаивала, чтоб мы поехали на эйлаг. Но все перекочевали еще весной, значит,
семья наша должна была перебираться одна. Бабушка отказалась наотрез: дороги
забиты гачагами. Правда, при дяде Нури бабушка не смогла упомянуть об
опасности, понимала, что сын рассвирепеет — его храбрость и удальство ставились
под сомнение. Но бабушка ничуть не сомневалась в удальстве своего Нури.
Наоборот, именно оно-то и пугало ее больше всего. Мама настаивала, мама
уверяла, что дедушку Байрама знают на сто верст вокруг и нашей семье никто не
причинит вреда, и бабушке Фатьме пришлось уступить.
От городка, где мы жили, до эйлагов Курдобы было около трехсот верст. Кочевники, перегоняя скот и отары, одолевали тот путь дней за десять-двенадцать, но мы скот не гнали, нас везла впряженная в фаэтон тройка коней, а папа и дядя верхом, ехали рядом. Под папой был рыжий жеребец, у дяди Нури — гнедой, кони молодые, резвые. Три патронташа перепоясывали дядину тонкую талию, на плече висела пятизарядная винтовка с коротким вороненым стволом, на боку — десятизарядный маузер. Папа же был в обычной своей одежде, и хотя на поясе у него тоже висел револьвер, мне казалось, что ни револьвер, ни горячий жеребец совсем ему не подходят; я вообще никогда не видел, чтоб папа скакал верхом или стрелял из пистолета.
Ночевать мы остановились
в доме старинного дедушкиного приятеля. Сам хозяин — владелец, тысячных отар и
табунов — вместе с односельчанами давно уже откочевал на горные пастбища, из
его семьи никого дома не осталось, но старик со старушкой, оставшиеся
приглядывать за домом, как и все вокруг, почитали дедушку Байрама, знали, что
он дружит с их хозяином, и хорошо нас приняли. Зарезано было множество цыплят,
несколько раз кипятили большой самовар, всем нам постелили шелковые постели на
широкой веранде.
После
завтрака мы двинулись в путь, и тут папа и дядя Нури заспорили, по какой дороге
ехать. Дядя Нури настаивал, чтоб мы ехали по геянской дороге, она верст на
сорок короче vi места живописные, а папа утверждал, что в такую жару Геянская равнина
раскалена, как адская сковородка, да к тому же в нынешнее ненадежное время
наверняка кишит бандитами.
— Так бы и говорил! Бандитов боишься! — Дядя
Нури кинул на папу презрительный взгляд. — И чего только пистолет прицепил? Он
торгашу, как корове седло! — И считая разговор оконченным, приказал фаэтонщику:
— Езжай степью!
Фаэтонщик обернулся:
— Абдулла верно
говорит: на равнине сейчас опасно...
— Рассуждать
будешь! — заорал дядя Нури. — Всякий мужик в разговоры пускается!... Трусы вы
все! Все, как один!
Однако ругая фаэтонщика,
дядя Нури прежде всего имел в виду папу.
Зная крутой нрав дяди
Нури, фаэтошцик молча свернул на равнинную дорогу. Отец галопом пустил коня по
широкой дороге и вскоре скрылся с глаз.
Папа был прав: равнина
Геян, тянувшаяся до самого Аракса, пылала огнем. Отливающие золотом змеи то и,
дело проскальзывали перед, колесами, фаэтона. Среди камней с разинутыми от зноя
клювами дремали куропатки. Дядя сказал, что этой дорогой мы быстро доедем до
армянского городка Горус, от которого рукой подать до эйлагов, но мы все ехали
и ехали, а никаких признаков жилья видно не было. Во рту пересохло. Сестренка
плакала, просила пить. Дядя Нури то и дело подносил к глазам бинокль и опускал
его в растерянности. Мы заблудились. Вытирая со лба пот, дядя Нури на чем свет
стоит поносил фаэтонщика, а тот, превозмогая злобу, молча нахлестывал
изнемогающих от жажды лошадей. Сестренка сникла я уже не просила воды. Бабушка
Фатьма не выпускала изо рта мундштук. Мама молчала. Я тоже молчал, хотя тоже
совсем извелся.
В раскаленном струящемся
воздухе не переставая стрекотали кузнечики...
Вдруг дядя Нури, в
очередной раз поднеся к глазам бинокль, резко опустил его:
— А
ну-ка, стой!
Фаэтонщик натянул
поводья, кони стали, и мы с мамой, взглянув в ту сторону, куда смотрел дядя
Нури, различили, как в клубах пыли к нам приближается какая-то темная масса...
Дядя Нури еще несколько
секунд вглядывался в эту движущуюся массу и, опустив бинокль, спокойно, даже
сухо сказал:
— Иранские
конники! — И добавил: — Восемь человек.
— Господи, спаси
и помилуй! — пробормотала бабушка.
— Отвязывай тюки,
чемоданы! — крикнул дядя Нури фаэтонщику, соскакивая с коня. — В кучу все! В
кучу!
— Сынок! —
взмолилась бабушка Фатьма. — Начнешь стрелять, всех перебьют...
— А не буду,
стрелять, пощадят? — окрысился на нее дядя Нури. — Быстрее!
Фаэтонщик
скинул с задка повозки два тюка и несколько чемоданов.
— Поворачивай и гони обратно! — приказал ему
дядя, а сам быстро и ловко сложил вещи одну на другую, лег за эту маленькую
баррикаду и сразу же открыл стрельбу.
Фаэтонщик погнал коней.
Дядин жеребец некоторое время скакал рядом с фаэтоном, потом повернулся,
заржал, глядя туда, где остался дядя Нури, и поскакал обратно...
Мы отъехали с версту,
когда мама вдруг громко крикнула:
— Стой!
Похоже,
фаэтошцик нарочно сделал вид, что не слышит, и продолжал нахлестывать. Мама
вскочила, ухватила его за пиджак.
— Стой, говорю! — гневно воскликнула она. —
Шкуру свою спасаешь! А Нури бросил?...
Фаэтонщик
осадил лошадей. Мы с мамой вылезли. Наверное, дядя стрелял непрерывно, но все
равно всадники приближались. Наконец, выстрел его достиг цели — передний конь
взвился на дыбы и рухнул. Иранцы окружили его. Что они делали, нам было не
видно, но они дали три залпа по дяде Нури. Вокруг стояла такая пыль, что его
уже не было видно.
— Господи, сохрани его! Господи, сохрани его! —
беспрерывно повторяла бабушка...
Видимо, считая дядю
убитым, иранцы вновь устремились вперед, теперь даже мы отчетливо различали на
них белые войлочные тюбетейки. Дядя снова открыл стрельбу. Снова они
остановились, сбились в кучу. Потом поскакали вперед. Но тут вдруг из-за холма
справа показалась группа всадников. Натянув поводья копен, они смотрели туда,
где шла стрельба. Взглянув на переднего в красной чохе, мама крикнула
фаэтонщику:
— Это
наши! Зови их! Зови!
Фаэтонщик
мигом привязал к кнутовищу платок.
— Сюда! На помощь! — кричал он, размахивая
платком. Иранцы напали! Там сын Байрам-бека!... Один!...
Всадники поскидывали с
плеч винтовки и, стреляя на скаку, бросились наперерез иранцам. Дядя Нури
выскочил из засады и тоже вскочил на коня. Бандиты повернули. Может быть,
испугались, что еще подоспеет помощь.
Бабушка Фатьма молилась.
С той самой минуты, как возникла опасность, она не переставала просить аллаха о
милости. Мама же, как только всадники, в том числе и дядя Нури, исчезли из
глаз, достала золоченую табакерку, вынула из нее папиросу, закурила и спокойно
приказала фаэтонщику:
— Езжай!
Когда
фаэтон поравнялся с дядиной баррикадой, я выскочил и подбежал к куче вещей:
тюки и чемоданы были изрешечены пулями. Мама покачала головой. Бабушка ничего
не видела и не слышала, она в исступлении шептала молитвы...
—
Побудьте-ка тут немного, ханум! — Фаэтонщик просительно взглянул на маму.
— поднимусь на холм, взгляну, как они
там.
— Иди, —
согласилась мама.
Как только страх
отпустил, опять стала донимать жажда. Сестренка лежала, как неживая. А бабушка
все шептала, шептала, и глаза ее не отрывались от горизонта...
— Ханум! —
фаэтошцик бегом спускался с холма. — На той стороне жилье виднеется! Похоже,
чайхана. Поедем?
— А как
же Нури? — спросила бабушка. Впервые за все это время она подала голос.
— Он найдет нас, — сказала мама.
* * *
... Маленький кирпичный
дом, расположенный у проселка посреди пылающей равнины, и правда, оказался
чайханой. Мы высыпали из фаэтона. Сквозь небольшое окно с потемневшим!! от сажи
стеклами едва пробивался свет, в доме было полутемно и прохладно. Земляной пол
только что побрызгали водой. Двое крестьян в шерстяных чулках, в чарыках поверх
шерстяных носков и в огромных мохнатых папахах, обливаясь потом, пили чан. Я
никогда еще не видел, чтоб люди так одевались в жару,
Сестренка, когда ее
привели в чувство, обхватила ручонками большой кувшин с водой и никак не хотела
отдавать его. Досыта напившись воды, мы принялись за чай...
Вошел дядя Нури и
несколько вооруженных людей.
— Рад видеть
тебя, сестрица! — человек, в котором я сразу определил главаря, учтиво
поклонился маме.
— Ханмурад! —
радостно воскликнула мама. — Дай бог тебе счастья! Сам аллах послал тебя нам.
Перебили бы нас иранцы!...
В слабом свете,
проникающем сквозь законченные стекла, красивое, в мелких рябинках лицо
Ханмурада казалось очень бледным.
— При вас был
твой брат Нури! Он один истребил бы всех иранцев. — В вежливых словах гачага сквозила
чуть заметная насмешка. И сразу лицо помрачнело, стало жестким. — Не хотели
оставлять вас тут, в степи. Ни один не ушел бы!...
— Тот, у которого
я подстрелил коня, вроде вожак, — утирая губы, заметил дядя Нури. Он только что
выпил полный ковшик воды. — Другого я ранил... Просто по людям бить не хотел.
Как воробьев перестрелял бы!...
— И хорошо
сделал, что не стрелял, — миролюбиво заметил один из крестьян, попивая чай. —
Такие же люди, такие же мусульмане, как мы с тобой. Только что живут в Иране...
— Такие же! —
сердито оборвал его Ханмурад. — Чего ж они сюда к нам грабить да убивать идут?
— Эх,
Ханмурад!... Думаю, не от хорошей жизни. Вон ты. По своей воле который год в
гачагах ходишь?
— Я из-за царя в
гачагах, — сердито бросил Ханмурад.
— А он, может,
из-за шаха. Невелика разница...
— Я никогда не
нападал на женщин! Не трогал бедняков...
— Это все так,
сынок, это так, — крестьянин не спеша отер тряпицей лицо. — В каждом деле и
честные есть, и нечестные...
Послышался конский
топот, и вошел мой отец. Лицо у него было встревоженное.
— Ты что ж это
караван в пути оставил? — с улыбкой спросил Ханмурад, поздоровавшись с ним как
со старым знакомым.
— Да... Дело
было. Пришлось свернуть, — неохотно ответил отец.
— Ну дела есть дела...
Сестрица, — Ханмурад отвернулся к маме. — До Горуса всего ничего. Опасности
нет. Мы вас теперь оставим.
— Счастливо тебе, сынок, — ласково сказала
бабушка Фатьма. — Да пошлет тебе аллах долгую жизнь!
Ханмурад и его товарищи
ускакали, но всю остальную дорогу я думал только о Ханмураде. Ведь это тот
самый гачаг, про которого рассказывала мама, это он подарил маме кольцо — мама
его никогда не снимала, — встретив их с
папой в ущелье Пирагбулаг, молодых, красивых, счастливых... Жизнь этого
человека была для меня загадкой, тайной. Возник откуда-то из глубины степей и
канул в них, исчез, растворился. Какой живет в своем необычном, таинственном
мире, что ждет его впереди?... Папа скакал обок фаэтона и угрюмо помалкивал.
Когда фаэтонщик в подробностях рассказал ему о нашей встрече с иранцами и
геройстве дяди Нури, он только усмехнулся, мельком глянув на дядю. Если бы Нури
не был так упрям, если бы, послушав старшего, поехал по людной дороге, никакого
геройства показывать не пришлось бы.
Зато я нисколько не
жалел, что мы поехали степью. Ведь иначе не было бы ни нападения, ни
перестрелки... Иначе Ханму-рад со своим отрядом не явился бы нам на помощь и,
я, может быть, никогда не увидел бы этого человека. Не узнал бы, какое у него
бледное красивое лицо, как весело умеет он улыбаться, не увидел бы его чохи из
вишневой диагонали, и десятизарядного маузера в кобуре из красного дерева.
Ханмурад ускакал, на папу и на дядю Нури не хотелось даже смотреть, такими они
казались мне серыми, обыкновенными... Я ощущал — что-то похожее испытывает и мама,
и потому, как ни хотелось мне этого, не стал расспрашивать ее о Ханмураде.
У въезда в Горус,
маленький горный городок, фаэтонщик увидел несколько стреноженных коней и
остановился. Два парня, лежавшие на траве возле коней, вскочили и подбежали к
нам. На них были куртки и брюки из домотканой шерсти, бухарские папахи и
винтовки с патронташами.
— Ахмедали! —
окликнул дядя Нури широкоплечего светло волевого парня. — Давно вы тут?
— Еще как давно!
Если б вы еще задержались, навстречу поехали бы. Думали, не случилось ли
чего...
— И случилось!...
— Дядя Нури самодовольно усмехнулся. — Пришлось вступить в перестрелку! Иранские гачаги!
— Эх! — досадливо
воскликнул второй парень, худощавый и черноволосый. — Знать бы!...
— Ничего!
Мы им и так дали жару! Сперва я одни чуть ли не час перестрелку вел, потом
Ханмурад со своими подоспел. Главаря их я подстрелил. А под другим коня ранил!
Если бы не дети на жаре, без воды, мы бы всех их перебили!
— И сколько их
было?
— Восемь человек!
Гаджи только вздохнул в
ответ.
От Горуса
дороги уже не было — только тропа. Папа рассчитался с фаэтонщиком. Тот свернул
в город, чтоб переночевать в каравансарае, и мы, поразмявшись немного, стали
пересаживаться на коней, которых привели Гаджи и Ахмедали, посланные дядей
Айвазом. Ахмедали подвел бабушке гнедую кобылу под казацким седлом с подушкой
сверху, взялся одной рукой за стремя, другой за узду.
— Садись, тетя! — Ахмедали приходился дедушке
Байраму дальней родней, поэтому говорил бабушке не «ханум», а «тетя».
Мне правилось, как бабушка
садилась в седло. Куда девалось вдруг ее брюзжание, ее страх перед дядей Нури,
она сразу подтягивалась, становилась молодой, ловкой...
И сейчас, сунув ногу в
стремя, она с непонятной мне легкостью мгновенно оказалась в седле.
Гаджи
подвел маме жеребца под новым английским седлом.
— Садись, сестрица! — Гаджи тоже приходился
родней дедушке Байраму и вместо «Ягут-ханум» запросто говорил маме «сестрица».
Потом Ахмедали,
наклонившись с седла, взял меня, посадил впереди, Гаджи подхватил на руки
Махтаб, и по извилистой тропе мы стали подниматься в горы.
Я сидел впереди Ахмедали
и, покачиваясь, думал о том, что где-то здесь, в этих недоступных горах Гачаг
Наби с боевыми соратниками совершал бесчисленные подвиги.
С «Кривой скалы» взмыл в
небо орел и сделал круг над Горусом.
— Можешь достать
его пулей? — спросил я Ахмедалн, пока зыкая на орла.
— В орлов не
стреляю, братик.
— Почему?
— Смелая птица. А
стрелять в смельчака рука не поднимается.
— А как же Гачаг
Наби? Он был храбрец, а его убили. Правда, не в бою... В бою Гачага Наби никто
не победил бы.
— Почему? И ему
приходилось уходить от погони. Но храбрец, он всегда храбрец. И когда терпит
поражение.
Ахмедали стал негромко
насвистывать мелодию песенки о Гачаге Наби, потом сдвинул на лоб папаху и запел
в полный голос:
Бозат мой, стоять будешь
в теплой конюшне,
Бархатной покрытый
попоной.
Золотые набью тебе
подковы —
Только вынеси меня живым
из боя!
Я слушал и не отводил
глаз от «Кривой скалы». Мне все казалось, что скала, когда-то укрывшая Гачага
Наби, не просто скала, а странное живое существо, приговоренное к вечному
молчанию в вечерних таинственных сумерках.
— Ахмедали, ты
когда-нибудь убил хоть одного человека?
Ахмедали рассмеялся.
— Убивать не
приводилось, а ранить однажды ранил.
— Пулей?
— Нет, кинжалом.
— А как, как?...
Ахмедали улыбнулся:
— Заспорили раз тут с
одним, я выхватил кинжал да в бок ему!... Только он ничего, не помер. Вон на
рыжем коне сестренку твою везет.
— Гаджи?!
— Ага. Не веришь,
у самого спроси. — И он, тронув ногами коня, подъехал ближе к Гаджи.
— Дядя
Гаджи! Правда, что Ахмедали ударил тебя в бок кинжалом?
— Было
дело... — Гаджи улыбнулся. — А ты спроси, сколько я в него пуль всадил.
Я
обернулся, ошарашенно глядя на Ахмедали.
— Какое
там всадил? Так кожу поцарапал...
Начинало темнеть. Мы
медленно тянулись вверх по тропке над пропастью. Но вот надвинулась туча,
стемнело, и начало моросить. Не видно стало ни зги, но лошади шли спокойно.
Когда, обогнув гору, мы выехали на плоскогорье, мама пришпорила коня, подъехала
к нам и в темноте всмотревшись мне в лицо, спросила, ласково:
— Не
спишь, сынок?
Обрадованный теплотой ее
голоса в этой темной измороси, я потряс головой:
— Нет, не
сплю.
Она
достала из хурджина курточку и протянула Ахмедали.
— На,
надень на Мурада!
Вскоре моросить
перестало. Из-за черных туч выглянула луна, осветив холмы и скалы; в воздухе
хорошо пахло чабрецом и дикой мятой. Мы с Ахмедали ехали впереди, иногда до
меня долетали обрывки разговора дяди с отцом, иногда — мамин голос, только вот
бабушку Фатьму совсем не было слышно. Рука Ахмедали была падежная, сильная, и
мы все ехали, ехали,
— Не спи,
братик, сейчас приедем!
Я вздрогнул и открыл
глаза. Луна снова зашла, и темно было — хоть глаз коли. Вдруг брызнул дождь и
окончательно разбудил меня. Высоко в горах, гораздо выше нас, светились
одинокие огоньки. Казалось, что огоньки эти разбросаны по самому небу, — и мы
поднимаемся к нему все ближе, ближе... Весь мир состоял сейчас из непроглядной,
тьмы, из этих мерцающих в небе огоньков и из моих странных, — непривычных, по очень приятных ощущений.
Потом огоньки стали снижаться, спускаться с неба на землю. Послышался собачий лап, доносившийся глухо, слабо,
словно из какого-то другого мира. Но мы ехали, звуки приближались, обретая
реальность, и рассеивалось дыхание сказки, нежным шелком келагая обволакивавшей
мое лицо.
Мы
подъехали к кибиткам, и огромные волкодавы с грозным рычанием окружили нас.
— Эй, кто
там?! — Вслед за окриком послышалось щелканье затвора.
— Это мы!
— крикнул Ахмедали. — Уберите собак!
Мужчины
отогнали псов. Сперва сошли с копей мой отец и дядя. Жена дяди Айваза приняла
из рук Гаджи уснувшую Мах-таб и, поцеловав ее, унесла в кибитку. Ахмедали
спустил меня на землю, потом соскочил с коня сам.
Какой-то парень,
подбежав, ухватился за стремя маминого коня, другой — подскочил к бабушке, и
женщины тоже спешились.
Мы вошли
в большую кибитку, посреди которой пылал очаг. На главном опорном столбе
кибитки висел фонарь. Бабушка Сакина, мать дедушки Байрама, поцеловала дядю
Нури, меня, Махтаб, маму. Папу она целовать не стала. Бабушка Сакина была
высокая, широкоплечая, красивая пожилая женщина; а ведь ей было тогда за
восемьдесят. Говорила она громко и басовито, как мужчина.
— Глаза
точно как у Ягут, — сказала бабушка Сакина, с улыбкой оглядев меня.
Жена дяди
Айваза разложила вкруг очага цветастые тюфячки. Мы намерзлись в сырой
промозглой темени, и сидеть у яркого огня было на редкость приятно. «А Зинят
там потом небось обливается», — подумал
я и пожалел, что мы не взяли девушку с собой.
— С утра
самовар кипит, — заметил сидевший у очага дядя Айваз, когда нам подали чай. Он
достал щепоть табака из черной лакированной коробочки с нарисованным на ней
джейраном. То и дело угли подбрасывали, все думали, вот приедут...
Дядя Нури с
удовольствием начал рассказывать о наших приключениях. Дядя Айваз слушал, и
лицо его, веселое и приветливое, становилось все серьезнее. Он то и дело
останавливал на лице дяди Нури пристальный взгляд, словно пытался определить,
правильно ли тот поступил. А тем временем Гаджи и Ахмедалн уже освежевали
барана. Мы с Махтаб поглядывали из дверей кибитки, как огромные псы, не смея
подойти, издали бросали на мясо жадные взгляды. Ахмедали отрезал куски и кидал
собакам, они на лету хватали мясо, а Махтаб хохотала, глядя, как ловко это у
них получается. Бабушка Сакина умиленно гладила ее по голове и все
приговаривала: «родная моя!», а сынишка дяди Айваза, мальчик моих лет,
удивленно смотрел, как незнакомая девочка хохочет, глядя на собак.
Вскоре из занятой под
кухню кибитки — Ахмедали и Гаджи принесли шашлыки, бозартму.
Наговорившись, поев,
стали укладываться.
Папа приподнял войлок в
задней части кибтки, чтоб поступал воздух, и погасил фонарь.
Я уже стал засыпать, как
вдруг снаружи у самой кибитки послышался какой-то странный звук.
— Что это? — спросил я у мамы.
— Верблюд, жвачку
жует... — ответила она.
— Закрой глаза и спи! — сердито бросил папа.
Глаза я закрыл, но
заснуть не мог еще долго. Все увиденное и услышанное, как ожившая сказка,
охватило мое воображение. И казалось мне, что все это уже было когда-то. Через
отверстие я видел безоблачное небо и луну, и мне казалось, что когда-то
давно-давно я все это видел, что я вот так же лежал в кибитке, край войлока был
приподнят, и я так же видел луну и небо и слышал хриплый собачий лай...
НА
ЭЙЛАГЕ. КАК АХМЕДАЛИ СЪЕЛ ЦЕЛОГО БАРАШКА
Когда утром я вышел из
кибитки, в ярком свете солнца колыхались под легким ветерком красные маки.
Стреноженный жеребец, вытянув голову, смотрел из загона на пасущихся вдалеке
кобылиц. На склоне горы, меж серыми обломками скал рассыпались овечьи отары.
Босоногая малышня, крича и смеясь, уносилась по зеленой росистой траве. Ребята
постарше отгоняли только что подоенных коров к стаду, другие, гарцуя на конях,
гнали стадо к роднику на водопой.
Вокруг белых кибиток
дяди Айваза стояли небольшие черные кибитки, принадлежавшие людям победнее.
Курдоба состояла из нескольких небольших селений, у каждого была своя, веками
не менявшаяся территория, свой староста, уважаемый человек, который нес ответ
за односельчан. Вот это селение, перекочевавшее на склон горы над Ослиным
родником, называлось но имени нашего прадеда Кербалаи Ибнхана. Поодаль на горе
расположились жители «Карлара». Две другие летние стоянки курдобинцев,
расположенные на противоположном склоне горы, были отсюда не видны.
— Ты вот что,
родненький, — сказала мне бабушка Сакина, выходя из кибитки, — пока собаки тебя не признали, далеко
не отходи. — И, обернувшись к одной из черных кибиток, позвала громко:
— Караджа! Эй,
Караджа!
Из кибитки вышел босой
смуглый мальчик лет одиннадцати в обтерханной рубашонке и в штанах из
домотканой материи.
— Чего? — хрипло
спросил он, протирая маленькие, как дырочки от гвоздей, заспанные глаза.
— Ты что ж это
разоспался, безбожник? — ласково укорила его бабушка Сакина. — И добавила,
кивнув на меня: — Возьми с собой братика Мурада, пращу ему сплети...
Разноцветную и чтоб щелкала...
Нос у Караджи был кривой
и чуть свернутый на сторону; если глядеть сбоку, он казался похожим на саблю.
Караджа недоверчиво покосился на меня.
— А из чего
вить-то? — спросил он, сапанув носом. — Где у меня веревки?
— Иди сюда, я
дам.
Караджа вышел из кибитки
Сакины, держа в руках красную, желтую и оранжевую веревочки, и, не сказав мне,
ни слова, направился в свою кибитку. Я пошел за ним. В кибитке был расстелен
старый войлок, в очаге дымился кизяк, в одном углу стояла кое-какая медная
посуда, в другом — тюк, покрытый истертым ковром.
Караджа — позднее я
узнал, что имя его было Юсиф, а «Караджа» — прозвище — уселся на войлоке,
разложил перед собой веревочки и, взглянув на меня, пробурчал:
— Чего
пнем торчишь? Садись.
Привязав к столбу концы
веревочек, он начал быстро и ловко сплетать их, а я сидел на корточках и
смотрел на него. Потом пришла высокая красивая женщина, мать Караджи Кызъетер,
принесла молоко в закопченном медном казанке. Поставила казанок на камни,
разложенные треугольником вокруг очага, и улыбнулась:
— Здравствуй!
Добро пожаловать! — И, обратись к Карадже, велела: — Сынок, придет сестра,
налейте себе молочка и попейте с чуреком. — И быстро вышла, позванивая серебряными
монетами, украшавшими ее грудь.
— Куда ушла твоя
мама? — спросил я Караджу.
— К дяде Айвазу,
— хмуро ответил он, не поднимая глаз от работы. — Масло сбивать.
Караджа был сыном,
одного из младших братьев дедушки Байрама, умершего несколько лет назад, но я с
первой же встречи почувствовал, что семья дяди Айваза это — одно, а семья его
покойного брата — совсем другое, это было видно уже по кибитке. Еще я успел
углядеть, что на правой руке у мальчика не гнутся два пальца, что впрочем не
мешало Карадже очень быстро плести пращу.
Мама позвала меня
завтракать, и я вернулся в большую кибитку. Бабушка Фатьма, дядя Кури, мама с
папой, дядя Айваз и его младший сын сидели вокруг расстеленной посреди кибитки
большой скатерти. Жена дяди Айваза разливала чай из самовара. На скатерти
лежали тонкие, как папиросная бумага, лаваши, стояли сливки, мед, жирный сыр из
овечьего молока и свежесбитое сливочное масло.
Я смотрел на это
изобилие, а перед глазами вставала бедная кибитка Караджн, и меня не веселили
шутки дяди Айваза, наоборот, они раздражали меня. Ведь он родной дядя Карадже!
Как же он может вот так есть и пить, если дети его брата живут впроголодь! И
почему-то особенно неприятно стало мне видеть пухлые щеки любимого сыночка дяди
Айваза.
Я нехотя откусывал кусочки
лепешки, в открытую дверь видна была кибитка Караджи, и мне было совестно есть
пшеничную лепешку с маслом и с медом. И меня уже не радовало, что Караджа
плетет мне разноцветную пращу.
Он вышел, увидел, что я
смотрю на него, показал мне пеструю пращу, но ни разу не опустил взгляд, чтоб
взглянуть на нашу скатерть. Сидевшие за завтраком прекрасно видели мальчика, но
никто не обратил на пего внимания. Я торопливо допил молоко и хотел выбежать из
кибитки.
Но тут в кибитку вошел
рослый, широкоплечий старик. На нем была чоха из домотканой шерсти, архалук и
каракулевая папаха. Лицо, потемневшее от жары и стужи, украшали густые седые
усы, широкие с проседью брови и короткая борода; лицо это выражало сердечную
открытость и сознание собственного достоинства. Как только старик появился у
входа, дядя Айваз встал, за ним поднялись остальные.
— Добро
пожаловать! — обратившись к папе, произнес старик, чуть сощурив в улыбке не
по-стариковски ясные глаза.
— Здравствуй,
дедушка Мохнет! — почтительно ответил папа.
— Садись,
дядюшка! — дядя Айваз указал старику на почетное место.
Старик опустился на
тюфячок, достал из кармана чохи трубку и кисет и сказал маме, кивнув в мою
сторону:
— Я как увидел его, сразу признал, что
твои. Одно лицо.
Так вот
он какой — старый Мохнет! Все рассказы, все эти полулегенды из прошлого нашей
семьи, которые я не раз слышал от мамы, рассказывал он, дедушка Мохнет,
двоюродный брат Кербалаи Ибихана, хранивший в памяти историю нашей семьи и
много других историй.
Ну как там дела, в
городе? — спросил старый Мохнет, набивая табаком трубку.
Папа
начал подробно рассказывать о делах, но все это я уже слышал раньше, а потому
снова взглянул на кибитку Караджн. Он манил меня рукой.
— Пошли!
— скомандовал Караджа, когда я подошел к нему. Мы свернули за кибитки и
поднялись на скалу. Сейчас в свежем утреннем воздухе еще острее чувствовался
аромат чабреца и дикой мяты... Караджа вложил в. пращу камень, раскрутил ее и
метнул. Щелчок гулким эхом прокатился по ущелью. Он снова вложил камень в пращу
и протянул ее мне.
— Давай!
Так
далеко у меня не вышло, да и праща не щелкнула.
— Чего ж ты бросаешь, как увечный? — Караджа
разочарованно покачал головой. — Смотри! — Метнув камень так, что тот достиг
противоположной стороны ущелья, он снова протянул мне пращу. — Ну! Давай еще!
И опять у меня ничего не
получилось: и праща не щелкнула, и камень упал совсем близко. Караджа искоса
глянул на меня и, ничего не сказав, побежал вверх, туда, где мальчишки пасли
ягнят. Чувствуя себя совершенно ни к чему не годным, я поплелся в кибитку...
Недалеко от кибитки,
окруженная девушками и молодухами, сидела мама.
Дедушкина племянница
толстушка Гюляндам рассказывала какую-то веселую историю, хохотала, колыхая
огромными, как два арбуза, грудями; остальные тоже смеялись...
Поодаль от них расположились
на солнышке бабушка Сакина, папа и дядя Айваз. Громкий голос дяди Нури
доносился из-за скалы; огромный этот камень, в незапамятные времена сорвавшись
с горы, лежал на площадочке над Ослиным родником — вокруг него собрались
здешние парни, о чем-то оживленно болтали, спорили и смеялись...
Только бабушка Фатьма
совсем одна сидела у входа в кибитку, держа в руке неизменный мундштук с
дымящейся папиросой, н неотрывно глядела вдаль на покрытые туманом вершины.
Видно было, что мысли ее
далеко. «Кто знает, — подумал я, — может, бабушка вспоминает своих братьев и
сестер, родню свою, живущую там, в далеких лесах?...». И мне стало очень жалко
бабушку. Я видел, что тут, на эйлаге, она совсем одинока. Никто ничего такого
не говорит, по все смотрят на нее, как на чужую, да и сама бабушка нисколько не
старается сблизиться со здешними людьми.
Мне захотелось сказать
бабушке Фатьме что-нибудь ласковое, но я не знал, что, да и найдись у меня
такие слова, наверное, не сказал бы. Мои родители суровостью и сдержанностью
своего обращения приучили меня к мысли, что в ласковом слове, в нежности и
сочувствии есть что-то унизительное, и я привык скрывать добрые чувства к
людям; привычка эта сохранилась у меня на всю жизнь, за что мужчины считали
меня заносчивым и чванливым, а женщины жестокосердным и эгоистичным.
Мне было жаль бабушку
Фатьму, но сидеть возле нее было тоскливо, и я побежал к парням: Ахмедали со
вчерашнего дня завоевал мое расположение, да и любопытно было послушать
разговоры
взрослых.
— Кто из вас может за один присест уплести
трехмесячного барашка? — спросил дядя Нури, когда я подошел.
— Я! — сказал
Ахмедали и горделиво выпятил грудь.
— Брось! —
подзадорил его дядя. — Не осилишь!
— Спорим!
— Ахмедали протянул ему руку. — На твой бинокль! (Бинокль дяди Нури считался
тогда у парней самой ценной и интересной вещью).
— Идет!
Бинокль против твоего коня! — дядя Нури показал на стреноженного гнедого
жеребца. Жеребец был хороших кровей и считался одним из самых быстрых скакунов.
Ахмедали
немного подумал.
— Ладно!
— решительно произнес он и пожал протянутую ему руку. — Идет!
— Тащите
барашка из дядиной отары! — приказал парням дядя Нури.
... За
несколько минут Ахмедали освежевал барашка и разрубил тушу на части. Потом
развел костер. Сперва он нанизал на шомпол бараньи огузки, положил их на угли.
— Эй!
Несите сюда ковш айрана! — крикнул он, обернувшись к своей кибитке.
Молоденькая, лет
семнадцати, жена Ахмедали принесла полный ковш айрана и, не поднимая глаза на
мужчин, быстро ушла обратно; в такт ее быстрым шагам позвякивали монетки на
вороте.
Перемолов крепкими
молодыми зубами зажаренные огузки, Ахмедали поставил на угли перевернутый садж,
положил на него нарезанное на кусочки мясо (по условиям спора остаться могли
только голова и голяшки) и стал не спеша есть.
Короче, запивая еду
айраном, он съел все до последнего кусочка. Потом встал, распутал жеребцу ноги,
вскочил на него и погнал вниз. На скаку он выхватил из кобуры пистолет и трижды
выстрелил в воздух; торжествующее эхо раскатилось по горам. Старик Мохнет,
стоявший возле своей кибитки, вынул трубку изо рта, глубоко вздохнул и сказал,
восхищенно покачав головой:
— Отец
его Танрыоглы такой же молодец был!
Вскоре
Ахмедали вернулся, соскочил с коня и снова стреножил его. Я изумленно смотрел
на его живот: будто ничего и не ел.
— Принеси бинокль! — сказал мне дядя Нури.
Я ринулся исполнять
поручение.
— Бери. — Дядя Нури протянул бинокль Ахмедали.
— Твой по праву!
Ахмедали взял бинокль,
приложил к глазам...
— Да!...
Ради такой штуки и двух баранов сожрать можно! — Потом оглядел стоявших вокруг
парней. — Что ж это, так не годится! Я ел, а вы — слюнки пускали! А ну, —
позвал к себе младшего брата, — тащи барашка из нашей отары!
— Вот это дело! — одобрительно сказал дядя Нури.
Опять
развели костер. На этот раз барашка резал и свежевал Гаджи. Жена Ахмедали
принесла лепешки, овечий сыр, айран. Все весело уселись в кружок.
КАРАДЖА[2]
Увидев Караджу, я
подбежал к нему, и мы пошли за селение — метать камни.
— Видел, как
Ахмедали на неоседланном жеребце скакал? — спросил я. — И не свалился!
— А
чего... сваливаться? — Караджа удивленно оглядел меня.
— Как чего? Без седла же! Ты бы мог? Без седла?
— А чего
тут такого? Пойдем!
Мы прошли ущельем и
поднялись к пасшемуся на склоне табуну.
Караджа спокойно
приблизился к одному из коней и ухватил его за гриву. Конь попытался отвести
голову, но Караджа мгновенно вскочил ему па спину; жеребец скакнул в одну
сторону, в другую и вдруг повернул вниз, в ущелье. Караджа, пригнувшись к
холке, обеими руками вцепился коню в гриву. Жеребец, пасшийся впереди табуна,
вытянув шею, смотрел вслед ускакавшему собрату. Мне почему-то взбрело в голову,
что, он сейчас бросится на меня. Я уже собрался бежать, как вдруг с
противоположной стороны горы к табуну не спеша подъехал Караджа. И тут я
увидел, что к нам мчится мальчишка чуть постарше Караджи, орет, размахивая
руками:
— Эй ты, сукин
выкормыш! Чего нашего коня гоняешь?...
— Сам ты сукин
сын!
Парнишка
вложил в пращу камень и метнул. Праща щелкнула, как пистолет, камень пролетел у
самого уха Караджи. Караджа с камнем в руках бросился на обидчика. Но тот успел
вложить в пращу новый камень, прицелился, метнул, и камень попал Карадже прямо
в лоб. Лицо его залило кровью, и парнишка в испуге бросился бежать.
Караджа попытался догнать его, швырнул один камень, другой, но кровь заливала
ему глаза, он промахивался. Тогда Караджа наклонился, взял горсть конского
навоза и приложил к ране. Присел на корточки, свободной рукой сорвал пучок
травы и отер лицо.
— Зачем
ты навозом? — сказал я. — Пойдем, мама тебе йодом помажет.
— Что это — йод?
— Караджа искоса поглядел на меня.
— Лекарство.
— Не нужно мне
твоего лекарства! Ты только никому ни слова, понял?
— Но почему?
— Сказано, не
говорить, и заткнись!
Мы спустились к Ослиному
роднику. Искрящаяся под утренним солнцем вода, выбиваясь из-под скалы,
струилась на камни и текла дальше средь зарослей дикой мяты и борщевика.
Караджа отбросил в сторону навоз, ледяной водой смыл с лица кровь, и по
узенькой крутой тропке мы направились к стойбищу. Караджа то и дело наклонялся и
срывал щавель, ел и угощал меня — мне уже успела понравиться эта кисловатая
травка.
Проходя мимо кибитки
Ахмедали, я увидел, что тот сидит и чистит револьвер. Тут же примостился
Хайнамаз, перебрасываясь шуточками с Ахмедали, он шил чарыки из бычьей кожи.
Хайнамаз был самым
бедным человеком и первым весельчаком в селе. Впоследствии Ахмедали не раз
сажал меня на слепого коня Хайнамаза, а тот, не обращая на меня никакого
внимания, спокойно продолжал пастись...
— Ну? — Ахмедали улыбнулся мне. — Видал, как я у
твоего дяди бинокль выиграл?
— А ты будешь сегодня еще есть? — спросил я.
Ахмедали
и Хайнамаз расхохотались.
— А почему бы и нет? — улыбаясь, спросил
Ахмедали. И крикнул жене, с вязаньем сидевшем у входа в кибитку: — Принеси-ка
ребенку сливок.
И тут вдруг
раздался выстрел, пороховой дым заполнил кибитку и долго ничего не было видно.
— Хм... — услышал я спокойный голос Хайнамаза, —
похоже, ты в меня угодил. — Он встал и, держась обеими руками за живот, вышел
наружу.
Собрались
люди. Подошел дядя Айваз.
— Ну-ка убери руки! — приказал он Хайнамазу.
Осмотрел рану, махнул рукой. — Пустяки кожу поцарапала...
Все сразу
стали подтрунивать над Хайнамазом.
— Вот, Ахмедали! Пробил человеку живот, теперь
ни вода, ни что другое держаться не будет!...
Хайнамаз тоже не казался
обеспокоенным. Послал только жену за старой Баллы, чтоб приложила бальзам к
ране.
Хайнамаз ушел к себе, и
тут вдруг мама, оглядев меня, воскликнула в ужасе:
— Глядите! Пуля ему
пиджак пробила!
И правда, на поле моего
расстегнутого пиджачка зияла дыра.
— Не смей
по чужим кибиткам шастать! — набросился на меня отец. Я испуганно втянул голову
в плечи.
— Нечего ребенка пугать! — строго сказала
бабушка Сакина. — Слава богу, цел. — Поцеловала меня, прижала к себе. — Бабушка Сакина в честь тебя барашка зарежет!...
Теперь все толпились
вокруг меня, женщины громко ахали, хотя я был цел и невредим. Бабушка Фатьма
водила вокруг моей головы серебряной монетой и что-то бормотала себе под нос.
Мне было
совестно, что все бросили раненого Хайнамаза и хлопочут вокруг меня, хотя я жив
и здоров. Я застеснялся, выскользнул из толпы и убежал к Карадже. Тот окапывал
рвом кибитку, чтоб во время дождя вода не затекала внутрь.
— Смотри, Караджа! — я с гордостью показал ему
простреленную полу.
Мальчик
мельком взглянул на мой пиджак.
— Матери дашь, заштопает...
Потом, оглядевшись по
сторонам, спросил шепотом:
— У нее
ножницы есть?
— Ножницы? Есть. А зачем
тебе?
— Поди возьми
потихоньку, — сказал он, не отвечая на мой вопрос, — потом положишь обратно!
— А на что тебе ножницы? — повторил я.
— Увидишь.
Мы шли по узкой
извилистой тропинке, подымаясь в гору: до того места, где пасся табун, было
довольно далеко. Настороженно оглядевшись по сторонам, Караджа подкрался сзади
к одному из коней, ножницами отхватил от его хвоста пук волос и бегом кинулся
обратно. Я — за ним.
Только когда мы обогнули
гору, Караджа зашел за камни и сел. Я плюхнулся рядом.
— Зачем
ты., а? — спросил я, с трудом переводя дух. — Чего бежал?
— Чего
бежал!... Да Имамверди, если б увидел, из ружья пальнул бы. Он бешеный!...
— А чего
ты отрезал его коню хвост?
— Силок
сплету, — ответил Караджа, разбирая конские волосы на пучочки по несколько
волосинок. — Буду тебе куропаток ловить, их здесь полно!
— Правда?
— обрадовался я.
Караджа
ничего не ответил. Он сплел силок, вбил в землю два колышка, привязал к ним
силок, достал из кармана горсть хлебных крошек и насыпал их между петлями. И
тут мы услыхали голос моего отца, отец звал меня. Караджа только мрачно
взглянул в его сторону, а я вскочил и побежал к отцу.
— Ах ты, пакостник. — Отец схватил меня за ухо
так, что я вскрикнул, и поволок к кибитке. — Нашел себе дружка!... Колченогий
Караджа!... Он что, ровня тебе?!
Отец впихнул меня в
кибитку и отвесил такую оплеуху, что из глаз у меня посыпались искры. Мама
схватила меня, оттащила в сторону и, как всегда, стала кричать на отца.
— Ты что ребенка бьешь? Чем тебе Караджа плох?
Что сирота? Его отец ни в чем не уступил бы тебе!...
Как всегда, когда мама
заступалась за меня, я заплакал. На этот раз я плакал особенно горько: ведь
мама заступалась и за Караджу, а Караджа добрый, он сделал силок, чтоб наловить
мне куропаток, у чужой лошади хвост отрезал!... Да и ухо у меня горело...
Сынок дяди Айваза
Гюльоглан, которого все навязывали мне в дружки, нарядный, толстый, весь какой-то
прилизанный, был мне решительно не по душе. Всякий раз, когда толстяк подходил
ко мне, я щипал его за пухлые красные щеки. Он не плакал, хотя глаза его
наполнялись слезами, он только смотрел на меня, ровным счетом ничего не
понимая.
Разругавшись с отцом, мама вышла из кибитки и направилась к дяде Нури, стоявшему в окружении парней. В отличие от других молодых женщин, мама, живя на эйлаге, не избегала парней, болтала с ними, смеялась их шуткам. В таких случаях папа либо забивался в кибитку и часами просиживал там с папиросой, либо направлялся к мужчинам постарше и посолидней и помалкивал, слушал их неторопливые беседы. К парням он не подходил никогда, но и те не больно-то обращали на него внимание, вроде бы не замечали, что он сторонится их.
Караджа, видевший, как
отец обошелся со мной, и зная причину, завидев меня, принимал надменный и
презрительный вид и отворачивался.
Я находился как бы на
особом положении: меня нарядно одевали, холили, баловали, и то, что Карадже
было на это наплевать, делало его в моих глазах существом высшего порядка,
таинственным и недоступным пониманию. В нем не было униженности, свойственной
другим сиротам. Однажды, когда я захотел угостить его н протянул нарядную
конфетку, Караджа лишь мельком взглянул на нее и сказал, что не маленький —
сластями баловаться.
Я видел, что на Караджу
никто не обращает внимания, никого не интересует, сыт ли, здоров ли он. Я не
слышал, чтоб хоть кто-нибудь сказал ему доброе слово, и он, будто наплевав на
все и на всех, ни от кого уже не ждал ни ласки, ни сочувствия. Я же любил
сладко поесть, наряжаться, любил, чтоб меня ласкали и то, что Караджа не
придавал этому ни малейшего значения, задевало мою гордость, унижало меня в
собственных глазах, я начинал казаться сам себе совершенно ничтожным существом и
все больше и больше благоговел перед Караджой.
ГАЧАК
ХАНМУРАД У НАС В ГОСТЯХ.
НАПАДЕНИЕ
НА НАШЕ СЕЛЕНИЕ.
ОТЪЕЗД
ДЯДИ НУРИ
Я торчал возле парней,
которых дядя Нури забавлял рассказом о приключениях одного его родственника,
как вдруг из-за горы выехала группа всадников, возглавляемая Ханмурадом.
Ханмурад был очень бледен и, несмотря на жару, на плечах у него была бурка.
— Ты что это, Ханмурад? — спросил дядя Нури,
когда Ханмурад спешился. — Сам на себя не похож.
— Лихорадка
замучила, — поеживаясь, ответил тот.
— Простыл?
— Не знаю... —
Ханмурад пожал плечами. — То трясет, то в жар бросает... Неделю уже.
— Малярия, — сказал
дядя Нури.
— Вот привезли к
вам, — сказал, один из гачаков, на вид постарше других. — Пускай отлежится...
Ахмедали взял Ханмурада
под руку и повел к себе, они были старые приятели.
Дядя Айваз, узнав о
прибытии гачаков, велел зарезать барана и всех их пригласил к себе в гости, а
когда гачак постарше попросил дядю Айваза приказать, чтоб никто не болтал о
Ханмураде — врагов у того хватает, решительно заявил:
— Здесь его никакой враг не достанет! За
мной, как за каменной стеной!
Уезжая, гачаки сказали,
что дня через три-четыре проведают Ханмурада.
У мамы с собой полно
было всяких лекарств, в болезнях она разбиралась, — Иван Сергеевич даже звал ее
в шутку доктором, — она принялась лечить Ханмурада.
Утром и
вечером, как это делал Иван Сергеевич, мама давала Ханмураду хину, готовила ему
легкую еду из курятины и телятины. Такое внимание мамы к Ханмураду всем было по
сердцу, гачаки Ханмурада были желанные гости. Дядя Нури и даже дядя Айваз
часами сидели у постели больного, его навещал даже старый Мокнет, одному папе
не по душе было, что мама ухаживает за гачаком.
— И что
ты прилепилась к этому парню? Кто он тебе: брат, сват?
— Да,
теперь он тебе не брат! А когда твоих детей от смерти спасал, лучше брата
родного был? — сказала мама.
Я считал,
что мама совершенно права, радовался за нее, гордился мамой, я был счастлив,
видя ее возле Ханмурада.
— А что, Ягут-баджн, — сказал он как-то раз, кивнув на меня, — если б мы тогда отняли тебя у Абдуллы и вернули отцу, не было бы этого красивого мальчика.
Оба рассмеялись.
Танком от отца я по
несколько раз в день убегал к Ханмураду. Мамины лекарства делали свое дело,
Ханмурад теперь уже не трясся в ознобе, жар у него бывал не часто, и уже не
очень сильный. Вокруг него всегда толпились парни: развлекали его разговорами,
шутили... Дядя Нури съездил в Горус, привез доктора. Тот, конечно, не знал, что
лечит знаменитого Ханмурада, а впрочем теперь, при «свободе», как называли
наступившее сейчас безвластие, это не имело значения.... Я вошел в кибитку.
— Ну, братишка, садись, расскажи что-нибудь... —
Улыбка скользнула по бледному лицу Ханмурада. Он лежал на спине, заложив руки
под голову.
С Ханмурадом я
чувствовал себя совсем просто, даже проще, чем у дедушки Байрама, мне почему-то
казалось, что мы с ним старые приятели.
— Ханмурад!
Расскажи, как ты стал, гачаком.
— Человека убил, —
спокойно ответил Ханмурад, глядя на снежную вершину, сквозь дверной проем
кибитки.
— Кого? — удивленно спросил я.
— Подлый человек был. —
Ханмурад нахмурился.
— Да что ж он такого
сделал? Ханмурад?
— Рассказывать
долго, братик... — Ханмурад глубоко вздохнул. — Понимаешь, отец у меня был
человек бедный, и был у нас молодой жеребец — на всю округу известен. У нас в
роду страсть к лошадям, и отцы, и деды, и прадеды хороших коней держали. Я у
отца единственный сын, а коня того он не меньше меня любил. И вот однажды
наведался к нам в селение начальник, и приглянулся ему наш жеребец. «Продай
коня!». Отец ни в какую. Как-то раз нанялись мы с отцом косить в соседнем селе,
а без нас пришли есаулы и как ни билась, как ни кричала мать, увели жеребца.
Пришли вечером домой, узнал отец такое дело, слово сказать не может, как громом
поразило. Утром и на жатву не пошел. А я будто косить иду, а сам — в город,
выведал, где наш конь, сломал ночью замок, вывел его из стойла... — Ханмурад
помолчал... — Ох, братик, мал ты еще, ты и поверить не можешь, какая на свете
бывает подлость. Какие мерзавцы живут!...
— А потом? Потом,
Ханмурад?
— Привел домой коня,
а отец уж не рад, пропал ты теперь, говорит, сынок, он тебя в Сибирь упечет! А
у нас в лесах Кирса в Альянлы родня была. Я и говорю отцу: «Поеду туда, копя
оставлю, потом посмотрим». — «Так ведь он, подлец, все равно сюда явится!» — «А
ты скажи: знать ничего не знаю». Стал меня отец, уговаривать, чтоб покорился я,
— как конь ни дорог, а сын дороже, а я: «Нет, — говорю, — умру, а коня не дам!».
— Это на котором
сейчас ездишь?
— Да... Только он
тогда совсем молодой был. Трехлетка.
— Ну а потом?
— Потом? — Потом
положила мне мать в сумку еды и ушел я.
Отцу сказал: «Будут
спрашивать, скажи: в Баку подался, в рабочие», — тогда многие в Баку уходили. А
сам в Карс, в леса...
— А сколько тебе
было лет?
Восемнадцать...
— Л ружье у тебя было?
— Нет.
— Как же ты не
боялся? В лесу медведи!
— Медведи что?... —
Ханмурад слегка улыбнулся. — Я только одного тогда боялся — царского начальника. И не зря. Вскоре
приехал ко мне брат двоюродный и сказал, что ириска кал в селение начальник,
при всех на площади велел избить моего отца, да еще расписку взял, что он в три
дня меня к нему доставит. Услышал я такое, даже в голове помутилось. Попросил
одного аланского парня, чтоб пистолет мне купил... Леса, мол, кругом, сам понимаешь...
Ну тому объяснять не надо, продал в Шуше барана, купил мне наган, сел я на
жеребца и — в
Карабулак. Привязал коня возле канцелярии с задней стороны, а в дверях есаул
стоит, не пускает. Я ему — начальник, говорю, сам меня звал. Ну... вошел...
Всадил ему в башку три пули, пока то да се, вскочил на коня и был таков... Вот
так, братик, и стал я гачаком.
Вошла бабушка Сакина.
— Ну, как ты,
родной? — она ласково взглянула на Ханмурада.
— Ничего, бабушка...
— Ханмурад приподнялся а постели. — У Ягут-ханум такие снадобья...
— Ну и слава
аллаху... Теперь вот за Байрама тревожусь. Такой парень неспокойный... —
Ханмурад чуть заметно улыбнулся. — Велел передать, днями приедет, а на
дорогах-то что творится!...
— Ну, бабушка, твоего Байрама тут всякий знает. Ни у кого
рука не поднимется.
— Не говори, сынок. Плохой человек и хорошему враг.
— А внучек твой, оказывается, геройский парень, — сказал
Ханмурад, чтобы отвлечь бабушку. — Гачаки, стрельба, набег больше ни о чем и
слушать не хочет!
— Что ж ему остается? — бабушка Сакина махнула рукой. — Не у
отца ж ему спрашивать, как стреляют!
Я насупился, меня всякий
раз задевало, когда подшучивали над папой, я стеснялся, что он не такой, как
Ханмурад, и даже не такой, как простые парни из Курдобы. Конечно, я мечтал, чтоб
мой отец, как дядя Нури, как дедушка Байрам, мог бы опоясаться патронташами,
повесить на плечо винтовку, стрелять, сражаться...
Ханмурад
заметил, что я расстроился.
— А зачем
его отцу стрелять да скакать? У него свои дела есть, купеческие.
Вместо того, чтоб
утешить меня, Ханмурад только растравил мою рану. Здешние парни всегда с
насмешкой говорили о купцах: «с яиц шерсть стригут!», говорили они, «тени своей
боятся», «сидят, весы стерегут», и еще по-всякому. И я тоже приучался презирать
торгашей, «стерегущих свои весы». Конечно, папа не из тех, кто «стережет свои
весы», у него большой магазин, он «негоциант», как называл его один армянский
купец, но не буду же я объяснять это каждому. Для здешних парней мой отец все
равно, что пузатый лавочник Мешади Алибала.
— Ничего, — сказала
бабушка Сакина, ласково поглаживая меня. — Наш мальчик, наш красавчик в дедушку
своего пойдет, в Байрама. Будет, как дядя Нури! Стрелять научится! Скакать на
лихих конях! Не пойдет он в хвостатых суннитов!
— А что, сунниты
стрелять не могут? — окрысился я на бабушку Сакину. — Вон дедушка Эфенди, когда
к нам приезжал, с ружьем был! Умываться и то его с собой брал.
Бабушка Сакина
расхохоталась, а Ханмурад сказал, улыбнувшись:
— Бабушка твоя
шутит. Среди суннитов тоже хватает храбрецов.
— Так-то оно так, —
усмехнулась бабушка Сакина, — одна беда — хвостатые они, как козлы. Потому и
упрямые.
— Неправда это! —
чуть не плача выкрикнул я. — Нету у них никаких хвостов!
— А ты по себе не
суди, — почти серьезно возразила бабушка Сакина. — У тебя потому и нет хвоста,
что мать шиитка.
Я хотел возразить, но
тут послышался шум, крики и отчаянный вопль какой-то женщины:
— Наши отары! Сельбасарцы отары угоняют!...
Бабушка
Сакина с неожиданным для ее лет проворством вскочила с места и выбежала наружу.
Я бросился за ней. По ту сторону Ослиного родника на пологом склоне несколько
вооруженных всадников, отрезав часть отары, гнали ее перед лошадьми.
— Эй, вы, трусы! — грубым, как у мужчины,
голосом закричала бабушка Сакина, и голос ее эхом раскатился по ущелью. —
Знаете, что мужчин нет, у баб решили овец отбить?!. За каждую по десятку
вернете!...
Ни дяди Нури, ни других
парней сейчас не было, все уехали на свадьбу. Этим и воспользовались
сельбасарцы.
Ханмурад набросил на
плечи чоху, вышел, посмотрел на угонявших отару всадников, быстро пошел в
кибитку, на ходу вдевая руки в рукава, схватил винтовку, патронташ и побежал к
скале. Прозвучал выстрел, всадники обернулись.
— Эй вы,
бросьте отару! — крикнул им Ханмурад. — Совесть надо иметь!
В ответ
просвистели две пули.
—
Спрячься! Спрячься между камней! — крикнула мне мама, выбегая из кибитки. —
Убьют!
Я добежал до ложбинки,
проходившей по краю стойбища, лег там и, высунув голову, наблюдал за
происходящим. Ребятишек в ложбину набилось полно.
Ханмурад
выстрелил. Трое всадников, обернувшись, открыли огонь по Ханмураду.
— Эй, ребята! — крикнул гачак. — Я кровь не хочу
проливать, убирайтесь подобру-поздорову!
Всадники не
оборачивались. Ханмурад выстрелил, один из чужаков упал с коня, но тут же
взобрался в седло — потом выяснилось, что Ханмурад прострелил ему руку.
Ханмурад снова выстрелил, другой всадник упал вместе с конем. Он тоже сразу
вскочил, но конь остался лежать.
— Бросьте отару! Жизни лишитесь из-за баранов! Гачак Хан
мурад мимо цели не мажет!...
— Ханмурад! — закричал одни из всадников, поворачивая
вздыбившегося под ним коня. — Не стреляй! Да будут жертвой тебе эти овцы! Пуля
Гусейна тоже не вылетит зря из дула!... Мы не знали, что ты на эйлаге.
Человек, оставшийся
пешим, вскочил на круп к другому коню и все трое исчезли за горой.
Ханмурад вернулся в
кибитку и лег.
— Ханмурад! Они струсили? — спросил я.
— Нет, братик, — Ханмурад положил руки под голову. — Ихний
Гусейн парень не из пугливых. Просто увидел, место у меня удобное, по одному
могу перебить. Они же открыты были... — Он подумал немного и, помолчав, добавил
тихо, словно себе самому: — А может, решил не связываться со мной...
... Вечером, когда наши
вернулись со свадьбы, голос бабушки Сакины гремел вовсю.
— Узнали подлецы,
что мужчин нет!... Да если у вас есть честь, неужели потерпите!... Чтобы
паршивые сельбасарцы средь бела дня напали на стоянку Кербалаи Ибихана!...
— Не расстраивайся,
мама, — спокойно сказал дядя Айваз.
— Не расстраивайся!
Он их, подлецов, должен был перебить! —
— Ушли с пустыми
руками, а это для лих позор, — успокаивал мать дядя Анваз. — Кровь проливать не
хотел из-за баранов.
Я направился к парням.
Собравшись па плоской скале, они горячо обсуждали что-то, и дядя Нури тут же
прогнал меня.
— Не обижайся! —
Ахмедали приветливо кивнул мне. — Тут у нас взрослые разговоры.
Немного погодя он сам
подозвал меня, но, обиженный, я отвернулся. Я убежал за скалы.
Спустился туман, такой
густой, что ничего вокруг не стало видно. Я сидел за скалой и мне казалось, что
я совсем один со своей обидой, а все они, и дядя Нури, и парни, и Ханмурад — в
каком-то другом далеком чужом мире. Мне всегда становилось одиноко и тоскливо
на душе, — когда люди рядом оживленно
болтали, не замечая, что я тут, рядом. Порой мне казалось, что даже мама ничего
не знает обо мне: я, конечно, не мог бы объяснить, в чем это ее незнание, я
только понимал, что оно виной моей грусти и одиночеству. В такие минуты с
особой остротой ощущая свою обособленность, я острей переживал и другие
огорчения: и то, — что отец не умел стрелять, как гачак Ханмурад или дядя Нури,
что он купец, «стороживший свои весы», что тут, на эйлаге, не любят мою бабушку
Фатьму, что у Караджи искалечены, пальцы и такой длинный кривой нос и
глаза-дырочки, и что он никому, никому не нужен..... А мамины с папой ссоры!...
Они становились все чаще, возникали по всяким пустякам и доставляли мне столько
огорчений! И желтые цветы. От них тоже становилось грустно и хотелось плакать.
Я очень любил розы, но никогда даже близко не подходил к желтым розам, посаженным
отцом в нашем саду.
Меня нашел Караджа.
— Знаешь что, — шепнул мне он, — сегодня наши
нападут на Сельбасар!
— Откуда знаешь?
— Твои дядя говорил. Я
внизу стоял, слышал... Только смотри — никому!
Я никому не сказал.
Увидеть бы, как они отправятся в набег!...
В полдень приехали
товарищи Ханмурада. Один из них побрил его. Ханмурад умылся, причесался. Обул
сапоги, надел серебристый атласный архалук, вишневого цвета чоху, пристегнул
патронташ, повесил сбоку маузер. Бледное его лицо было красиво, как прежде.
Попрощавшись со всеми,
он протянул руку мне и улыбнулся:
— Может, когда ты
украдешь невесту, дядя Ханмурад со своим отрядом тоже выедет тебе навстречу.
Мама рассмеялась. Даже
папа улыбнулся.
Гачаки вскочили на коней
и ускакали. Я смотрел, как они поднялись по склону, вытянувшись цепочкой,
ступили на узкую тропу и, один за другим сворачивая за гору, скрылись из глаз.
Они будто растворились в голубом пространстве.
Сразу стало как-то
грустно.
— Мама! Куда они
теперь поехали? — Я посмотрел в ту сторону, где скрылись гамаки.
— Куда, куда!... —
вместо мамы ответил папа. — Грабить да разбойничать!
Столько нескрываемой
злобы было в отцовском голосе, что я осмелился возразить:
— Дядя Ханмурад не
разбойник. Он бедных не трогает... Он маме кольцо подарил!
— Наслушался!... —
презрительно бросил папа.
— Но он же прав... —
поддержала меня мама. И улыбнулась.
Я побрел к огромным
округлым камням, чтоб наедине обдумать услышанное. «Когда папа увез маму,
обрученную невесту другого человека, гачак Ханмурад мог запросто ограбить их,
забрать у фаэтонщика лошадей, оставить их в пустынном ущелье без воды, без еды,
а мог бы и разозлиться на папу за то, что украл обрученную девушку, и убить
его. Он не сделал им ничего плохого, да еще кольцо подарил. Почему же папа так
зол па него? А Ахмедали и Гаджи, и остальные парни все его обожают. И маме
Ханмурад нравится...»
Как наши
уходили в набег, я, конечно, не видел. Но утром в селении царило оживление.
Ахмедали и Гаджи, сидя перед кибитками, чистили ружья. Посмеиваясь,
перешептывались молодухи. Одна только бабушка Фатьма, в одиночестве сидя позади
кибитки, сердито разговаривала сама с собой, как всегда уставившись в одну
точку. Любопытствуя, на что сердится бабушка, я встал неподалеку и, вертя
по-чабански вокруг себя палку, сделал вид, будто занят только игрой.
— Хорошо, жив остался... Собрал головорезов, да
чужое се пение обстреливать!... Скотину чужую забирать!... А нет того, чтоб
подумать, а если, не приведи бог, в тебя пуля угодит!... Они что ж теперь,
стерпят что ли?... Явятся ночью да и перебьют всех вас!... Учили, учили парня,
даже урусский язык знает, а вот под дался на уловку проклятого Айваза!... Мало
ему забирать все, что отец твой добудет, и тебя вокруг пальца обвел... Иди в
набег, добывай ему коней да овец, он и их прикарманит...
А дядя Нури тем временем
оживленно беседовал о чем-то с парнями.
— Ох, и
будет сегодня ночью пальба! — с таинственным видом сообщил мне, Караджа.
— Какая
пальба? — спросил я.
Он искоса
посмотрел на меня.
— Что ж, думаешь,
они дураки, сельбасарцы, добро свое отдавать? Наши столько у них скотины
угнали!...
— А где ж она?
— Не знаю. Может,
поделили...
Но несколько дней и
ночей все было тихо. Караджа объяснил мне, что дядя Айваз держит парней
настороже — сельбасарцы хитрят, выжидают...
Но сам дядя Айваз вел
себя так, будто понятия не имеет ни о каких таких делах. Доставал табачок из
табакерки с джейраном, скручивал цигарку и, сидя перед кибиткой,'. беседовал со
стариками о вещах, никак не относящихся к ночному набегу. Сокрушался по поводу
грабежей и налетов, участившихся там, в долине, и то и дело повторял
значительно:
— Честность — первое дело! Дороже честности
ничего нет!
Как-то
раз, не выдержав, я при всех спросил дядю Айваза:
— Говорите — честность,
а сами угнали у сельбасарцев скот?...
Дядя Айваз не
рассердился, усмехнулся только:
— Ты же знаешь, они
первые напали. Улучили удобную ми кутку...
— Значит, в
воровстве тоже «око за око»?
— Вот он,
современный ребенок! — Дядя Айваз с усмешкой кивнул на меня. И произнес
торжественно: — Пророком изречено: «око за око»!
— А может, он про
добро говорил, пророк?
— Нет, милый, — дядя
Айваз с важностью покачал головой. — Если тем, кто ударил нас по щеке, мы будем
подставлять другую щеку, они нашу землю в мешках перевезут! Против рогатого
быка выставляй рогатого!
Я
посмотрел на дедушку Мохнета. Тот молчал, но, похоже, был согласен с дядей
Айвазом. Я запутался окончательно. Не мог я понять, где правда, где ложь... И
не стал думать. Увидел Караджу, побежал к нему.
— Давай в
салки играть! — сказал я.
Он не
ответил, молча продолжая собирать и есть щавель.
— Давай играть! —
повторил я.
— Не буду! — коротко
ответил он, сердито стряхивая землю с пучка щавеля.
Меня он не угостил, хотя
знал, что мне нравится эта кисленькая травка; это потому, что вчера, увидев,
что мы с Караджой собираем и едим щавель, папа накричал на него: «Не учи
ребенка всякую дрянь есть!».
Папа сердился, папа был
очень недоволен, что дядя Нури возглавляет парней, по ночам расставляет охрану.
Мне кажется, папа вообще жалел, что мы приехали сюда, в. горы. А мама наоборот.
Маме все это было по душе, ей правилась тревожно-приподнятая атмосфера
перестрелок, налетов, опасностей... Она могла без конца слушать рассказы о
ночном набеге на сельбасарцев.
Дядя Айваз не ошибся, в
одну из темных дождливых ночей сельбасарцы обстреляли селение. Но наши были
настороже, дозоры расставлены, и сельбасарцы не только не смогли увести
скотину, но и пули их никого не задели.
Папа в ту неспокойную
ночь не был вместе с мужчинами, сидел с нами в кибитке, и наутро я не знал, куда
деваться от стыда. Я чувствовал, что все эти угоны, налеты, перестрелки —
недоброе, нехорошее дело, и все-таки мне было стыдно за папу, особенно когда
дядя Нури, Гаджи или Ахмедали с, горящими глазами рассказывали о ночных
событиях, и все, абсолютно все жители селения ликовали от сознания того, что
сельбасарцы снова ушли с пустыми руками.
А папа с мамой все чаще ссорились. Они теперь вообще
почти не разговаривали между собой. И я не мог понять, почему.
ПРИЕЗД
ДЕДУШКИ БАЙРАМА.
ИСТОРИЯ
КЫЗЪЕТЕР
Утром нежданно-негаданно
в сопровождении своего Кызыл-башоглы приехал дедушка Байрам. Дедушка восседал
на гнедом жеребце, известном на всю округу. За поясом у него был наган, на
ногах изящные хромовые сапоги. Дедушка всегда хорошо одевался, и папаха его с
широким верхом была из самого дорогого каракуля.
Слезши с. копя, дедушка
поцеловал меня, и запах табака от его русых усов был родным и приятным. Он взял
на руки Махтаб, тоже поцеловал. Расспросил маму, с папой, как дела, как
здоровье. Но ни с бабушкой Фатьмой, ни с дядей Нури дедушка Байрам не
поздоровался. Даже слова им не сказал...
Прибытие дедушки было
как праздник, вокруг него сразу же собрались мужчины. Пожилые женщины тоже
явились, чтоб поздороваться с дедушкой. Байрамом.
Дядя Айваз тотчас велел
зарезать барана. На перевернутом садже поджарили кусочки мяса — любимое блюдо
кочевников.
Поев
вместе с дедушкой и выпив с ним чаю, аксакалы стали задавать ему множество
вопросов о том, как идут дела там, в долине. Потом разговор зашел о
сельбасарцах, и бабушка Сакина тотчас же обрушила на них весь свой гнев.
— Мерзавцы! Выродки!
Сукины дети!... Выждали, когда мужиков нет, и напали! Хорошо, Ханмурад тут
оказался. Отогнал, хоть и больной был — сразу за винтовку!... Один разогнал
всех, как свору собак!
—Так-то оно так, мама, —
заметил дедушка Байрам, — но ведь и род Кербалаи Ибихана не больно спокойно
себя ведет.
— Ну уж на детей да на
женщин никто из нашего рода не нападал! — с гордостью заявила бабушка. Сакина,
и я видел, что все сидящие здесь полностью с ней согласны. Я нарочно посмотрел
на старого Мохнета. Да, — он был согласен.
И тут в
разговор вступил Ахмедали.
— Дядя! — сказал он с искренним отчаянием. —
Перед тобой у нас шея с волосок. Твоя власть лад нами. Любого убей, слова
поперек не скажем, но ведь за кого ж они нас принимают, подлецы? Средь бела
дня, на глазах наших женщин и детей скотину угонять?! Как жить после такого?! У
нас что — не папахи на головах?!
Дедушка несколько
смягчился.
— Сельбасарцы
глупость затеяли, слава, богу, Ханмурад отогнал их, сберег, скотину,
чего ж драку затевать?
— Хадмурад не нашего рода. Он не из Курдобы, — не глядя
на дедушку ответил Ахмедали.
— Ну и что! — вдруг
вскипел дедушка. — Не из Курдобы!... Скотина ваша при вас и ладно! На том
берегу Аракса шах наших людей истребляет, —
тут только-только царя сбросили, —
творится бог знает что, а мы будем, изничтожать друг друга!.. До каких
пор?! За ум пора браться.
Наступило молчание.
— Соберете скотину,
сколько угнали у сельбасарцев, приставите чабана и чтоб завтра же
отогнать в Сельбасар.
— Твоя воля, —
почтительно произнес Мустафаоглы. — Приказываешь отдать отдадим.
Все молчали. И в полном,
молчании бабушка Сакина сказала вполголоса:
— Сидели
бы тихо, никто б их не тронул. На Курдобу полезли!... Кто Курдобу тронет, тех
матери оплакивать будут!
Когда
люди разошлись, дедушка позвал в кибитку бабушку Фатьму.
— Скажешь своему сыну, чтоб убирался прочь! Чтоб
на глаза мне не попадался!
Бабушка Фатьма долго
молчала. И то, что она сказала потом, поразило меня смелостью:
— Сына гонишь, а брату
словечка не скажешь? Нури что?
Ребенок. Зачем Айваз сбивал парней с толку, зачем посылал в набег? Не подумал,
у Байрама единственный сын, зеница ока, не дай бог что случится? А может, ему
это на руку?
— Хватит болтать! —
Дедушка был сильно рассержен. — Я сказал: передай сыну, чтоб убирался!
Дедушку Байрама я очень
любил, и все-таки сейчас я был на стороне бабушки. Ведь она такая одинокая, ее
никто здесь не любит, а дедушка Байрам еще ругает ее!... Мне казалось сейчас,
что и мама моя не любит бабушку Фатьму.
Нарядный, стройный, с
двумя патронташами и наганом за поясом, дядя Нури легким шагом подошел к коню,
закинул повод назад и, нарочно не коснувшись ногой стремени, взлетел в седло.
Ахмедали и Гаджи, вооруженные, с патронташами, тоже вскочили на коней. Бабушка
Фатьма с ковшом воды стояла у кибитки, с мольбой глядя на сына, но тот даже не
обернулся к ней,
— Пусть
парни проводят тебя до самого Карабулака, — сказала мама.
Дядя Нури презрительно
усмехнулся, ничего не ответил и, не простившись ни с кем, тронул коня. Конь
сразу сорвался с места. Бабушка Фатьма, бормоча молитву, плеснула вслед воды.
Провожавшие разошлись, а бабушка Фатьма все стояла и смотрела вслед удалявшимся
всадникам. Когда все трое скрылись за горой, она, ничего не видя перед собой,
как слепая, пошла в кибитку. А дедушка Байрам, накинув на плечи бурку,
отправился прогуляться по тропке. Я не любил дядю Нури, он или не замечал меня,
или был со мной груб, но то, как дедушка прогнал его, даже мне было неприятно.
Я как бы разделял горе бабушки. И еще горше мне было оттого, что дядя Нури даже
не взглянул на свою мать, коня пустил с места бойко, весело, будто на
скачках...
Не в силах сдержаться, я
убежал за камни и там заплакал. Тучи, с вечера плотно покрывавшие небо,
разошлись, солнце сияло, заливая щедрым светом цветущие луга, покрытые мхом
скалы, коней, свободно пасущихся внизу в долине, отары, кучками рассеянные по
склонам... Во впадинах камней зеркально блестели лужицы, оставленные вчерашним
дождем. Вытирая слезы рукавом пиджака, я смотрел на глубокое, лазурное, как
озеро, небо и видел бабушку Фатьму, исступленно молящую аллаха уберечь ее
бесценного сына от пули кровника или бандита, и думал о том, где он сейчас,
аллах? Слышит ли он молитву бабушки? И выполнит ли ее? Исполненный любви к
аллаху, я так жалобно взирал на голубое небо, что если бы аллах мог заметить
мои взгляд, он безусловно, внял бы мольбе бабушки Фатьмы и выполнил все, о чем
она просила...
Обретя
надежду, я несколько утешился, «оседлал» один из теплых, нагретых солнцем
камней — «верблюдов». Караджа, увидел меня, положил возле кибитки кизяк,
который собирал на пастбище, и подошел.
— Садись
на верблюда! — пригласил я Караджу.
Он
удивленно взглянул на меня.
— Садись! Видишь, их сколько!... Целый караван.
Мы едем в Нахичевань за солью! — И я, как настоящий погонщик верблюдов, громко
выкрикнул: «Хей! Хей!...»
Караджа.посмотрел
на меня и улыбнулся. Улыбался он очень редко.
— Ну не хочешь садиться, будь погонщиком! Иди к
переднему, держи за повод!
Но Караджа только
ухмылялся.
Наконец, «верблюды»
надоели мне, я подошел к Карадже и позвал его смотреть силки для куропаток.
Силки, установленные на противоположном склоне горы, были пусты, хотя хлебные
крошки исчезли.:
— Хитры
стали здешние куропатки, — Караджа покачал головой и стал снимать силки. —
Пойдем попробуем на том склоне. Там их вроде побольше толчется.
По
извилистой тропке мы бегом стали подниматься в гору, н вдруг Караджи
остановился. Догнав его, я увидел, что в ложбине меж больших камней сидят его
мать Кызъетер и чабан Махмуд. Караджа молча повернулся и пошел обратно, он чуть
побледнел, и лицо у него было растерянное, жалкое...
— Ты что, Караджа? Чего мы обратно пошли?
Он не
ответил.
Я обернулся и взглянул:
мать Караджи, смеясь, говорила что-то Махмуду, разговор у них был веселый. Но я
ни разу не замечал, чтоб этот румяный рослый молодой чабан вот так весело
разговаривал с Караджой. С Караджой никто не разговаривал. Кулу, его старший
брат, с рассветом угонял отару на пастбище и возвращался затемно. А если отару
отгоняли, далеко, Кулу не приходил и ночевать, а спал, там же, при овцах,
завернувшись в тулуп.
Старшая сестра Караджи
Фируза день и ночь работала у дяди Айваза, сбивала масло, готовила похлебку для
собак, по нескольку раз в день приносила с родника воду в большом медном
кувшине. Но тяжелая работа не сделала Фирузу ни уродливой, ни грустной. Щеки у
нее всегда алели, как маков цвет, и красотой она пошла в свою мать. Направляясь
к родинку, Фируза весело перешучивалась с подругами, они, хохоча, сбегали вниз
с горы. Но с Караджой и Фируза никогда не шутила.
— И чего
мы вернулись? — снова спросил я Караджу.
Он опять промолчал. И
тут я подумал, что Караджа уже который раз делает мне пращу, а я все теряю и
теряю их. На воротнике моей курточки приколота была маленькая серебряная
звездочка, мне подарила ее одна из маминых подруг, я заметил, что Караджа
поглядывает на эту звездочку. Я снял звездочку и приколол к воротнику его
старой рубахи.
— Чего это ты? —
удивлённо спросил мальчик.
— Дарю! — с
гордостью, сказал я.
— Правда? — Глаза,
похожие на дырочки от гвоздей, радостно блеснули.
Я молча
кивнул.
Караджа
помолчал, подумал, достал из кармана свою великолепную пращу и протянул мне.
Праща
была хороша, и хотя я считал какую бы то ни было мену делом недостойным,
Карадже недолго пришлось уговаривать меня — пращу я взял. Уже у самых кибиток
мы встретили дедушку Байрама, он не спеша спускался с горы. В бурке, накинутой
на плечи, он казался еще красивее: седеющие русые усы, яркие карие глаза,
рослый, статный...
— Тебе не холодно? —
спросил он меня.
— Нет, — сказал я.
Караджа был одет гораздо
легче меня, и чарыки его, и портянки были насквозь мокры, но дедушка не
спросил, озяб он или нет. Он только улыбнулся Карадже.
Смотри, что он мне
подарил! — я показал дедушке нарядную пеструю/пращу.
— О-о! — протянул он
восхищенно. — А ты чем его отдарил?
— А я ему —
звездочку! — я показывал на ворот его куртки. — Караджа мне куропатку поймает!
— Хорошо, — дедушка
снова улыбнулся. — Караджа добрый мальчик. — И немного погодя спросил: — А что,
дядя Айваз дает вам что-нибудь из еды?
— Дает... — не глядя
па дедушку, буркнул Караджа.
—
Дедушка! — я умоляюще посмотрел на дедушку Байрама. — Они очень бедные! Даже
обед не готовят!
—
Ничего... — Дедушка глубоко вздохнул. — Вот Караджа вырастет, станет настоящим
работником, и наладятся их дела...
Мне
показалось, что Караджа обрадовался дедушкиным словам.
— На! — Дедушка Байрам достал из кармана несколько бумажек.
— Скажи матери, пусть купит что-нибудь на базаре.
— Дедушка! —
воскликнул я. — Пусть купит ему новую рубаху!
— Здесь
хватит и на рубаху, — дедушка Байрам усмехнулся.
— Ну а вдруг не хватит? Дай еще!
Дедушка
достал еще бумажку.
Дедушка Байрам был
единственным человеком, при котором я позволял себе упрямиться и даже
капризничать. Мог бы я попросить денег у папы? Никогда! Даже и в голову не
пришло бы. Он, может, и не стал бы ругать меня, но я постоянно ощущал
разделявшую нас немую стену отчуждения.
— Любишь дедушку
Байрама? — спросил я Караджу, когда дедушка ушел.
— А чего ж не
любить? — равнодушно ответил Караджа.
Быстрым
шагом мимо нас прошла Кызъетер. Щеки ее пылали, глаза блестели и казалось, что
она никого и ничего не видит. Караджа молча пропустил мать, даже не взглянув на
нее.
— Иди,
отдай деньги! — сказал я.
Кызъетер стояла в.
кибитке и рассматривала в маленькое карманное зеркальце свое пылающее лицо.
Караджа
достал из кармана деньги, косо глянул на мать...
— На! Дядя Байрам дал.
Кызъетер
быстро спрятала зеркальце и взяла бумажки.
— Тетя Кызъетер! — сказал я, видя, что Караджа
молчит. — Дедушка Байрам дал деньги, чтоб ты купила Карадже одежду.
Кызъетер улыбнулась,
сверкнув белыми зубами:
— Дай бог
здоровья твоему дедушке! Только ведь у Караджи сестра на выданье, ей обновки
нужны!
Я промолчал. Я видел, что Фируза, взрослая, красивая девушка, ходит босая. Плохо одетая, с утра до вечера занятая в доме дяди Айваза, она все равно всегда была веселая и добрая. И когда, она иной раз наклонялась и крепко целовала меня в щеку, мне не было неприятно: от нее пахло не мылом, как от Гюллю, а щавелем, который научил меня есть Караджа.
Я приметил, что Фируза
поглядывает на моего дядю Нури, но тот не обращает на нее никакого внимания. А
однажды случилось вот что. Дядя Нури, вернувшись с гулянья, хотел разуться, но
его узкие сапоги размокли от сырости и никак не снимались. В кибитке, кроме
меня, никого не было. Тут вошла Фируза и, увидев, что дядя никак не справится с
сапогами, предложила:
— Давай
стащу! Давай!
Фнруза стащила одни
сапог, дернула за второй, не удержалась и упала на спину. Юбка задралась,
обнажив ее бедра. Фируза тотчас же с хохотом вскочила, но дядя Нури не смеялся,
он молча притянул к себе девушку, поцеловал ее, хотел еще раз поцеловать...
Фируза вскрикнула,
вырвалась у него из рук и бросилась прочь. Дядя Нури, насвистывая, сунул под
голову мутаку, взял русскую книгу и улегся. Я вышел из кибитки.
— Ты что ж это, сука
гульливая?! — услышал я свистящий шепот бабушки. Фатьмы. — Распалилась не хуже
матери своей! Проходу мальчику не даешь!
— Да что я такого
сделала?
Мне было смешно, что
бабушка назвала дядю Нури мальчиком, и обидно за Фирузу — ведь она и. вправду
не сделала ничего плохого. И еще это слово «распалилась». Почему бабушка так
говорит о Кызъетер? Я знал, что бывает такое время весной или осенью, когда
верблюды-самцы «распаляются».
На другой: день стоял
густой туман. Подходя к кибитке Караджи, я вдруг услышал взволнованный шепот:
—
Отпусти! Пусти ради бога! Войдут... Увидят... Твоя мать убьет -меня!
Чего-то
застеснявшись, я хотел было уже уйти, но тут из тумана вышел Караджа с полным
решетом кизяка.
— Сейчас подожгу кизяк и пойдем! — сказал Он
мне. — В туман куропатка запросто лезет в силок.
Он не договорил, из
кибитки выскочила Фируза и промчалась мимо. За ней вышел дядя Нури.
— Куда это ты
собрался? — сразу начал, он кричать на меня. — В такую погоду нельзя далеко
уходить. А ну марш в кибитку! И этот не соображает!... — набросился он на
Караджу. — Не знаешь, что в тумане волк к самому жилью подходит!
— ... А где твоя
звездочка? — спросил папа, когда я вошел в кибитку. Он так строго глядел на
меня, что я побоялся сразу сказать правду. — Ты потерял её?
— Я ее Карадже
отдал...
—
Карадже? Ты что — спятил?
— А он мне пращу подарил: Очень красивую!
Папа так
и взвился:
— Надо же быть таким
растяпой! Серебряную вещь променять на грошовую рогатку!...
— А-а!, — мама
досадливо поморщилась. — Поменялись дети, и ладно! Подумаешь вещь — три
золотника серебра!
— Вот! — гневно
произнес папа, указывая на маму, — все ты! Твоя работа!... Ни на что не годен
мальчишка! Рохля!
Папа с брезгливостью отвернулся, от меня.
— Не плачь... —
вздохнув, сказала мне мама. — Лучше пойди умойся. Вернемся в город, — пойдем к
ювелиру дяде Степану, он тебе еще лучше сделает...
Раздраженно чиркая
спичкой, отец зажег папиросу и вышел. Ссорились они все чаще и чаще, но даже,
когда они молчали, я чувствовал напряженность этого молчания. Дядя Нури уехал,
но мама все равно подходила к парням, разговаривала, шутила с ними...
Дедушка Байрам редко
бывал дома. В сопровождении Кызылбашоглы он ездил по селениям. Когда же он
оставался дома, к нему обычно приезжали почтенные люди. Резали барана, ставили
самовар, сидели и беседовали. Во всех этих разговорах непременно участвовала
бабушка Сакина.
Я видел, что бабушке
Фатьме это не по душе. Впрочем, об этом она ничего мне не говорила, хотя я был
единственным человеком, от которого бабушка Фатьма не таила свои горести и
беды. Я нарочно расспрашивал о ее братьях и сестрах' оставшихся в лесах, и
бабушка Фатьма в сладкой печали говорила н говорила о них, и я видел, что ей
становилось легче... После отъезда дяди Нури она впала в тоску. Часами сидела
сна перед кибиткой, глядя на дорогу, по которой уехал ее сын...
Почему в мире так много
печали?... Почему Караджа ни разу не помянул о своем отце? Почему он мрачнеет,
когда мать его разговаривает с чабаном Махмудом? И почему Кызъетер не
чувствует, что сыну не по себе от ее тайных встреч с пастухом? Почему моя мама
никогда не поговорит с бабушкой Фатьмой о том, кто бабушке дороже всех на свете
— о дяде Нури? Все эти вопросы, настойчивые, но неразрешимые, угнетали меня. Я
ходил мрачный, угрюмый...
А потом произошло совсем
непонятное. Ночью мать Караджи Кызъетер сбежала с чабаном Махмудом. Дядя Айваз
бесился.
— Не дала мне тогда пришибить эту суку!... —
кричал он на бабушку Сакину. — Осрамила нас! Честь нашу в грязь втоптала!...
Дядя Айваз повсюду
разослал люден с приказом, если найдут, обоих пристрелить на, месте: «пусть
подыхают, как собаки!». Но беглецы, видно, знали, что их ждет, н исчезли
бесследно. Одни говорили, что их видели на дороге к Техлинскому эйлагу, другие
утверждали, что их заметили на равнине в противоположном направлении, еще
кто-то сказал, что беглецы направились в Аразбасар...
Я был потрясен, Я не мог
смотреть Карадже в глаза.
— Щенки
этой сучки такие же, как она! — в ярости орал дядя Айваз. — Не подпускать их
близко к кибитке!...
Но Караджа и без того не
подводил ко мне, он даже не смотрел в нашу сторону. Он вел себя так, словно был
в чем-то виноват.
«Бедный Караджа! — думал
я. — Как же он теперь будет без мамы?» Бабушка Сакниа, вся, кипевшая от негодования,
в эти дни особенно выросла в моих глазах. Ведь она, потеряв мужа, ни с кем не
сбежала, жила и растила своих детей. И бабушка Сакина не уставала повторять об
этом:
— Я с
двадцати пяти лет вдовая! Всех радостей земных себя лишила, вырастила пятерых
детей!... Байрама вырастила!... Ай-ваза... А эта сучка вонючая три года без
мужика не вытерпела!...
— Чего ж
сравнивать!... — невозмутимо сказал стоявший неподалеку дедушка Мохнет. — Ты
дочь Кербалаи Ибихана. Ты вскормлена праведным молоком. А эта... — Он даже не
стал говорить. Махнул рукой...
Бабушка Сакниа горестно
вздохнула.
— Не будь я дочерью
своего отца, — помолчав, сказала она, — если хоть за день до смерти не отыщу
их! И, связав животом к животу, велю сбросить в пропасть!...
Караджа
слышал все это, стоя за кибиткой. Я подошел к нему, встал рядом. Он мельком
глянул па меня своими дырочками-глазами и вздохнул. Так мы и стояли молча.
Потом вышел папа.
— Иди! Обед стынет.
Я не шел
домой, стоял, смотрел на Караджу. Мне казалось, что если я уйду сейчас, оставив
Караджу под моросящим дождем, и сяду за плов с куропатками, я совершу что-то
постыдное. Длинноносое, лицо Караджи было спокойно и невозмутимо. Он не плакал,
он не был жалким, но он был непонятен мне и сколько я ни глядел на него, я не
мог понять, что чувствует этот мальчик.
— Ты что, не слышал: обедать! — сердито крикнул
отец.
Караджа повернулся и
пошел. Дождь становился все сильнее. Я глядел па Караджу, на его намокшую
спину, и в который раз подумал о том, что он плохо одет, куртка и старью шерстяные
штаны на нем почти всегда влажны от горной сырости, а он никогда не болеет...
Ближе к
вечеру мама тихонько позвала Фирузу, наложила большую миску плова, оставшегося
от обеда, и протянула ей.
— Возьми. Поедите с братом.
Фируза накрыла миску
концом платка и унесла.
Шел дождь, мама меня
никуда не выпускала, я стоял у двери и не отрывал глаз от кибитки Караджи.
Когда начало темнеть, я увидел, как он, оглядываясь но сторонам, воровато
проскользнул к себе. Все остальные дни, что мы оставались на эйлаге, мама
всякий раз откладывала часть обеда, и Фируза тайком уносила миску домой.
Когда из очередной
поездки вернулся дедушка Байрам, к нему сразу бросились с рассказом о побеге
Кызъетер.
— Байрам! — взывала
к нему бабушка Сакнна. — Сын мой! Тебя все знают, все уважают! От тебя не
станут укрывать беглецов. Найди эту стерву! Накажи ее, покрывшую нас
позором!...
— Втоптала наши
папахи в грязь! — мрачно сказал дядя Айваз.
А дедушка Байрам не
сказал ничего. Зажег папиросу, набросил на плечи бурку и вышел.
ЛЕГЕНДА
О КЫЗЪЕТЕР,
РАССКАЗАННАЯ
СТАРЫМ МОХНЕТОМ
— Шесть дочерей принесла
жена Гюльмалы Делисаю... — старый Мохнет глубоко затянулся, помолчал... Я не
отрывал взгляда от старика — на моих глазах рождалась новая сказка. — Когда
родилась седьмая девочка, Гюльмалы до полусмерти избил жену и строго-настрого
приказал: чтоб не вздумала больше рожать девочек. А потому эту седьмую дочку
так и назвали: Кызъетер «хватит девочек».
Но хоть и нежеланной
пришла в наш мир Кызъетер, а стала истинным его украшением: хорошела она год от
года, а как вошла в пору да заневестилась, люди только диву давались. Луне
могла сказать: «Не всходи, я светить буду!», солнцу могла сказать: «Не
взбирайся на небосвод, сама мир светом озарю!».
Встретят ее старухи,
ворчат: «Опять, паршивка, маком щеки натерла!...»
А ока ничего и не терла,
сами горят, как маков цвет... А уж статью удалась Кызъетер — ну, будто молодой
кипарис. Идет к роднику с кувшином на спине, точно лань ступает...
Сваты сменяли один
другого, а мать все не решалась отдать свое сокровище: «Моей дочери ханскнй сын
под стать!» Гюльмалы хорошенько проучил жену палкой: «Не видишь, дура, девка
вызрела — дальше некуда?'» — и велел обручить дочку со своим племянником. И
стали сваты возить Гюльмалы подношения. Пшеничной муки — вьюк верблюжий, рису —
такой же вьюк, семь баранов пригнали во двор... Обручили девушку с двоюродным
братом, а вскоре народ подался на эйлаг, а жених Кызъетер остался — урожай
собирать, невесте своей дал слово: «Кончится первый обмолот, приеду, платок
тебе привезу и парчи, на платье». Ждала, ждала его Кызъетер на цветущем эйлаге,
только не приехал ее суженый. И послала она ему письмо. А ашуги ее слова на музыку положили.
Где же ты, нареченный
мой?
Лето мимо прошло, не
приехал ты.
Сколько мучалась я, — не
приехал ты.
Вот и осень идет, не
приехал ты!...
Я любила тебя, я ждала
тебя,
Я себя для тебя лелеяла.
Я рабой твоей возмечтала
быть,
Но бессовестный, не
приехал ты!...[3]
Осенью, как вернулись в
долину, узнала Кызъетер, что забыл ее нареченный, другую полюбил дочку мельника. И решила она, оскорбленная,
что найдет жениха лучше этого — отомстит своему изменщику.
Не прошло месяца,
сбежала она с сыном Сакины из Курдобы Алмамедом — внуком Кербалаи Ибихана.
Свадьбу играли три дня и
три ночи, тридцать баранов, семь телят прирезали... Вся округа собралась на
свадьбу Кызъетер. Но жених ее, обрученный, не смирился с таким поношением,
глубоко затаил обиду.
«Пусть он внук Кербалаи
Ибихана! Я правнук Гасана Одноухого!».
Не много лет прошло,
свела их судьба на узкой дорожке. Правнук Гасана Одноухого проворней оказался,
всадил в Алмамеда три пули подряд. Только в скором времени и сам получил три
пули — сразил его сын повитухи, принимавшей когда-то Алмамеда. Собрались
аксакалы, судили, рядили, уговорили кровников замириться. Замириться-то замирились,
только злобу куда денешь?... Стали бедную Кызъетер ругать, попрекать, со света
оживать: «Из-за бешеной сучки два таких молодца головы свои сложили!...»
Свекровь Сакина видеть ее не хочет, деверь Айваз слова доброго не скажет... Но
только Кызъетер все нипочем: родня ее хулит да клянет, а она цветет, как маков
цвет — полыхают огнем щеки алые, да и вся она как огнем горит, а идет, под ней
земля ковром стелется. Увидел ее раз чабан Махмуд, влюбился в нее без памяти.
Спать не спит, есть не ест, только о ней и думает... Как-то шла она с родника,
видит: замер тот, стоит на скале и глаз с нее не сводит, а сам красавец
красавцем. Не раз примечала Кызъетер его пылкий взгляд, и приостановила она
подруг: чего ему, дескать, надобно?...
А чабан огляделся по
сторонам, подошел и заговорил жарким шепотом:
— Моя милая,
ненаглядная, люблю тебя больше жизни. Пойдешь за меня, красавица?
Кызъетер засмеялась ему
в глаза:
— Сдурел парень!
Совсем заврался!
— Да не вру я! Люблю
тебя! Больше жизни люблю!
— Да ты ж вон какой: молодой,
красивый, а у меня трое мал мала меньше. На что я тебе такая?
— Да будь у тебя
хоть девятеро! Одна ты мне нужна! — Сказал, да и снял у нее с плеча кувшин с
водой и поставил на землю. И в глаза поглядел ей пристально.
— Ну и наглости у
тебя! — Кызъетер головой качает, а у самой огонь побежал по всем жилочкам...
А тот за руки ее хвать,
к себе тянет...
— Ты что? Увидят!...
А кому видеть, кругом ни
души... Оглянулась она по сторонам — нет никого, прижалась к парню да так и
впилась в него жаркими губами — третий год безмужняя ходила.
С того дня и повелись у
них тайные встречи. Не разбирая ни дня, ни ночи, сходились они в душистых лугах
и предавались любовным утехам. Только рот у людей, что разверстый мешок, а глаз
у народа — соколиный. Как ни таили они свою любовь, все обнаружилось. И пошли
старухи вздыхать, бормотать: «Эта сука гульливая опять нас кровью зальет!...» А
девушки, так те морщились: «Нашел, дурень, в кого влюбиться! Она, кляча старая,
в матери ему годится!».
Сколько веревочке ни
виться, а кончику быть. Вот как-то раз Айвазова жена зовет Кызъетер в сторонку,
говорит, брось, мол, ты своего чабана: узнает деверь, на куски тебя изрежет.
И наутро, тайно встретив
любимого, сказала ему Кызъетер такие стихи:
На горах — снега след,
На цветах — позора след,
Умираю, в сердце милого
след,
Не достигла своих желаний я...
— Что это ты горюешь, Кызъетер? — спрашивает
ее чабан Махмуд ласково.
— И не спрашивай,
дорогой ты мой! Против нас пошла судьба-разлучница. Разлучит она нас с тобой!
— Ну, судьба только
слабых осиливает!
— Что ты можешь одни
против племени, против рода Корбалаи Ибнхана? Нет, милый мой, если можешь,
увези меня, иначе нам с тобой и не свидеться!
— Твое слово — для
меня закон! Как скажешь, так и будет!
Но тут вдруг Кызъетер взяло сомнение:
— А
решился бы ты убежать со мной? Скажи мне правду!
— Куда
камень ты бросишь — туда голову положу! Больше мне сказать тебе нечего!
Искупала она детишек
своих, постирала одежонку, заштопала, напекла два лотка чуреков им... А ночью,
как заснули они, поглядела она на них, поплакала и, вручив их аллаху, ушла из
родной кибитки...
Днем беглецы в скалах
прятались, ночью шли. Долго ли, коротко ли — добрались до быстрого Аракса.
Свиреп был в ту нору Хан-Аракс: высоко вздымал свои волны. Взяли они два пустых
бурдюка, сунули в них одежду свою, надули их, привязали к поясу. Короче,
перебрались через Аракс. Шли, шли, дошли до владений одного хана. Приходят к
управителю. Он: что, мол, надо? — Хотим хану послужить.
Сам хай был человек в
годах, дома не жил, все больше охотой забавлялся. А жена его, молодая
персиянин, блудлива была и мужем вертела, как хотела. Увидела она Махмуда, у
нее слюнки потекли. И велела она управителю, чтобы женщину приставить коров
доить, а парня во дворец прислуживать. Махмуд говорит, я прислуживать не
обучен; я — пастух, только жена хана свое дело знает — ничего, говорит,
научишься. И сама улыбается.
Приметила Кызъетер ту
улыбочку, похолодела вся, но ни слова не молвила. А жена хана нарядила Махмуда,
словно бекского сынка, и красив стал он в том наряде, как Юсиф Прекрасный, да и
стать сразу другую обрел, и повадки, как у придворного...
... Жили они с Кызъетер
в комнатушке, в той части дворца, что для слуг. Слугам, какие по хозяйству, в
ханские покои и ходу нет, а Махмуд лишь в ханских покоях и находится. Только
Кызъетер была гордая, ни разу не спросила, чем, мол, там ты при госпоже
занимаешься?
Но приметила Кызъетер,
что нет в любимом ее жара прежнего, не вьется он вокруг нее, затаила она это в
себе и виду нисколько не показывала.
И вот как-то хан со
свитой уехал на охоту, а Махмуд и говорит Кызъетер: я, мол, нынче ночевать не
приду, во дворце останусь. «Зачем же так?» — спрашивает она. «У двери буду
сторожить, где госпожа спит». — «Что ж это, кроме тебя во дворце слуг нету?» —
«Да что ты пристала! Госпожа, может, никому так не доверяет, как мне!». — «Ну,
раз доверяет, иди, сторожи!».
Сказала она так вроде
тихо, спокойно, а сама вся дрожит, как листочек под ветром. Ночью нет ей,
бедной, сна, встала она с одинокой своей постели, кругом вес спят, пробралась в
покои ханские, к ханской опочивальне крадется. Только нет ее Махмуда настороже
у двери. Отворила тихонько дверь — спит ее Махмуд сладким сном в обнимку с
молодой персиянкой. Глядела, глядела она на спящих... Потом пришла в свою
каморку, взяла Махмудов чабанский нож и вернулась в опочивальню ханскую. Сперва
думала ханшу убить, да решила, нет, проснется он, помешает делу задуманному...
И вонзила кинжал в грудь любимого. Открыл он свои глаза, сказать что-то хотел,
да только простонал жалобно... А она кинжал вынула — да ханше по самую рукоятку
в грудь! И пошла себе прочь из спальни... Видит, заперты ворота железные.
Прислонила к ограде лестницу, перелезла наружу да сгинула. С той поры никто из
людей ее не видывал...
Старый Мохнет затянулся,
выпустил дым изо рта...
— Шла она, шла, и сама не знает, куда идет.
Только вышел навстречу ей пророк Ильяс — а живет он столько лет, сколько мир
наш стоит, — и сказал ей: «Нельзя тут тебе одной, женщине, зверь тебя задерет.
Ты закрой глаза, а откроешь их, окажешься в своем селении». — «Не хочу я в свое
селение!» — «А куда тебе желательно?» — «И сама не знаю. Не могу я больше
видеть людей», — «Ну тогда, — говорит ей пророк Йльяс, — твой был грех, твой и ответ будет». И исчез,
как растаял в воздухе. А та, бедная, дальше идет. И вдруг видит: свадьба, да
какая!... Сидит на золотом троне красавица — музыканты играют, пляшут
танцовщицы... А на скатерти, что расстелена на ковре, все стоит, что твоей
душеньке угодно...
И спрашивает Кызъетер та
красавица, что на троне сидит из чистого золота: «Как ты, смертный человек,
оказалась здесь?» — «А ты кто есть? — говорит Кызъетер. — Разве ты сама не
смертная?». «Я... Царица Фей», — отвечает та. И поведала ей Кызъетер обо всем,
все поведала, что с ней приключилось. И спросила ее Царица Фей: «Охладилось ли
сердце местью?» — «Нет, горит оно, не охладилось. Пока есть на свете неверные,
мести жаждет мое сердце израненное». И призвала тогда Царица Фей Слепого Дьявола и велела ему, чтоб с
этого дня был он в подчинении у женщины.
И надела Кызъетер чарыки
железные, и ходит по белу свету — месть творит неверным изменщикам, что бросают
своих возлюбленных...
... Старый Мохнет
замолчал. Впервые прозвучал в горах рассказ о Кызъетер и Махмуде, где правда
была перевита с вымыслом, прозвучал, чтобы стать легендой и жить в веках и
передаваться из уст в уста... Как горестно, как проникновенно звучал голос
старика, какая тоска была в глазах его, когда, заканчивая повествование о
Кызъетер, смотрел он вдаль, на притаившиеся в тумане вершины!... Кого видели
там старые его глаза? Себя, молодого и сильного? Свою юную прекрасную
возлюбленную? Или молодость безвозвратную, что прекраснее любой
возлюбленной?...
И глубокая печаль,
рожденная творением Мохнета, окутала меня, овладела моей душой, и я не мог
понять, почему не в силах избавиться от нее?
Печаль эта долго жила во
мне. Я слушал игру ашуга или исполнение мугама и медленно погружался в печаль,
не пытаясь противостоять ей, не пытаясь понять, откуда она... И вечерами, когда
зажигались огни или когда я видел кочующий караван, меня каждый раз охватывала
эта огромная неизъяснимая, сладкая тоска.
Утром, когда всходило
солнце, маки радостно сверкали навстречу его лучам, а когда солнце садилось и в
вечерних сумерках на горы опускался туман, печаль туманом ложилась на землю, и
маки, словно разочаровавшись во всем на свете, печально склоняли головки...
Порой мне казалось, что и маки, и Ослиный родник, что весело журчит по
разноцветным камешкам, — живые, все понимают, все чувствуют, лишь не умеют
сказать... И эти, горы, и росистые травы, по которым босиком ходит Ка-раджа, и
солнце, что грустно прощается с ним каждый вечер, — все они в отличие от людей
сочувствуют мальчику. А Караджа, наверное, и не знает, что мать его Кызъетер,
обиженная и презираемая людьми, стала сказкой, и как горы, что будут стоять,
пока стоит мир, вечно будет жить среди людей и мстить вероломным изменщикам...
Вот только пришла бы она хоть разок повидать Караджу!... Хоть тайком!... Он
знал бы тогда, что мать жива, не страдал бы так, не прятался от людей...
Да, с того дня, как мать
Караджи сбежала с пастухом Махмудом, мир словно окрасился в желтый цвет, цвет
печали, и меня уже не тянуло ни кататься на «верблюдах», ни метать пращой
камни, ни ставить силки на куропаток...
Лето кончилось. По утрам
на траве серебрился иней. Туман не покидал вершины гор. Пастушьи тулупы, бурки
всадников уже не снимались с плеч, по вечерам в кибитках разводили, огонь. И
вот однажды под конец дня кибитки были разобраны, войлок скатан, деревянные
опоры, тюки, бурдюки с сыром и маслом навьючены на верблюдов. Кони стояли
оседланные, и как только народилась луна, кочевье двинулось вниз на равнину.
Мне очень хотелось ехать
на верблюде, я с вечера попросил об этом маму, и Ахмедали предложил, чтоб я
ехал с его женой.
Верблюд, на котором мы
ехали, украшен был маленькими зеркальцами, разноцветными стеклышками, медными
бубенчиками, а упряжь расшита была красным и бирюзовым бисером. Дедушка, папа,
мама ехали верхом. Звон бубенцов на длинных верблюжьих шеях, когда те шли,
покачиваясь в тишине освещенных луной предгорий, сливался в какую-то странную
незнакомую музыку... «Ну как, не замерз?» — спрашивал Ахмедали, время от
времени подъезжая к нашему верблюду. А молодая жена его улыбалась, освещенная
лунным светом, и говорила: «Чего ж ему мерзнуть у тети на руках?»
Мне было смешно, что,
такая молодая, она называет себя «тетей», и я улыбался. От молодой женщины
хорошо пахло парным молоком.
Кочевье не спеша
двигалось по побитой, исхоженной дороге, вьющейся по склону горы, а я смотрел
вниз, и мне казалось, что там, внизу.: тоже небо: огоньки, звездочки сияли в
тесном ущелье. Звук бубенчиков, кусок звездного неба вверху, мерное покачивание
верблюда, аромат парного молока, исходящий от молодой женщины, — я свернулся на
тюке, положив голову ей на колени, — все это навевало сон, убаюкивало, и
казалось, что мы движемся так давно-давно... Куда мы едем?... Откуда?... И
всегда будем так вот ехать, — всегда будут эти два неба: вверху — и внизу, и
звездочки вверху и внизу...
Бабушка Сакина, ехавшая
на переднем верблюде, под этим звездным небом над, этим звездным ущельем,
громким густым басом затянула вдруг баяты.
И ровесник ее
Мустафаоглы отозвался ей с другого конца каравана:
Луна взошла лучистая.
Два верблюда у дверей,
Броситься бы в объятья
любимой,
Вышел бы я весь в поту.
В глубокой тишине ночи
звон бубенчиков, превращаясь в тихую песню, уносил меня в далекие дали,
непостижимые, полные сладкой волшебной тайны, и в этих неведомых далях, в такой
же вот лунно-звездной мгле я видел то Кызъетер, бредущую по степям, то Царицу
Фей на золотом троне, прекрасную, как моя мама, и танцующих перед ней
обнаженных красавиц... Видеть Кызъетер, убивающую жену хана, я не хотел, я
отгонял от себя это видение, но зловещая картина неотступно маячила где-то
рядом. И тут перед моим мысленным взором возник вдруг Караджа, и, подняв
голову, я спросил:
— А где Караджа?
— Он там... —
улыбнувшись, ответила мне жена Ахмедали. — С отарой идет.
— Пешком? —
ужаснулся я.
— А чего ж такого?:
— сказала она, улыбаясь спокойно и
умиротворенно. — Пастухам помогает. За коровами, за телятами присматривает! Да
ты спи, спи, малый. Положи головку!
Но я больше не положил
голову ей на колени, я положил ее на тюк, и в голове моей была только одна
мысль, одна картина перед глазами: Кызъетер, вонзающая кинжал в грудь
изменника, и мне казалось, что горе уже не так давит Караджу, а сам он
перестает быть жалким брошенным сиротой, становится сильным, ловким,
отважным... Впервые я ощущал, сам того не понимая, конечно, как сладка месть,
как она остужает раскаленное обидой сердце.
Внизу, в ущелье, наша
семья отделилась от общего кочевья, и мы поехали в папино родное село Гюздек.
Мама очень не хотела ехать, но папа настаивал. Дедушка Байрам и бабушка Фатьма
вместе с остальными отправились дальше — в Курдобу.
... Мы поднялись на
широкую веранду двухэтажного каменного дома, крытого красным железом, пахнуло
ароматом свежеочищенных орехов, аромат был приятным и незнакомым. Новый
приятный запах как бы вводил меня в новый мир.
Бабушка Халса, которой
давно уже исполнилось восемьдесят, пушинкой вспорхнула на веранду. Была она в
кофте, в длинной юбке, в переднике и босиком.
— Ах, вы, мои
родные!... Ах, вы, мои хорошие!... — твердила она, целуя меня и сестренку.
— Бабушка, почему ты
туфли не носишь? — спросил я, взглянув на ее босые ноги. — Папа же купил тебе.
— Ох, ты мой милый!
— умилилась бабушка и, поправляя толстую шаль, которую носила на голове и зимой
и летом, сказала виновато: — Не могу. Как туфли надену, дышать нечем!
Бабушка Халса была
легкой и верткой, как птичка, и никогда не носила обуви, ступни у нее были как
воловья кожа, а все потому, что с раннего утра успевала босиком обойти все село
и собрать все новости. И никакие колючки не впивались ей в ноги.
Вслед за бабушкой пришел
поздороваться с нами старший брат отца дядя Губат. потом жена его Шахханум.
Семья дяди Губата, в том
числе и Бахлул — сын от первой жены, жили на первом этаже, а комнаты верхнего
этажа, чистые и нарядно убранные, держали для гостей. В одной только сушились
коконы.
Дядя Губат был простой
крестьянин в чарыках, высокий и широкоплечий. Бабушка Халса овдовела, когда
дети были совсем маленькие, и выучить смогла только моего отца.
Мама не больно жаловала
родню мужа, по бабушка Халса была ей по душе. Ей нравилось, что старушка такая
живая, бойкая, так весело говорит и за час может обежать все село. Н мама
всегда улыбалась, разговаривая с бабушкой Халсой. А когда бабушка приезжала в
гости, обязательно готовила долму, это была любимая бабушкина еда. Папа тоже
был приветлив с матерью, и все равно старушка у нас не задерживалась. Побудет
денька три-четыре — «Ну, я поехала!». Папа покупал, ей отрез на платье, туфли,
брал обещание, что мать станет их носить, та, обещала, но все равно никогда не
обувала туфель. Бабушка Халса не знала ни сказок, ни легенд, как бабушка
Фатьма, никогда не говорила ни о прошлом, ни о будущем. Зато сегодняшние
события, во всяком случае в пределах своей деревни, были ей известны
досконально.
КАК
НИСА КОРОТКАЯ ЗАСТАВИЛА
СОРОК
ЧЕЛОВЕК ПЕРЕБИТЬ ДРУГ ДРУГА
Примерно в версте от села
за длинным косогором расположились сады жителей Гюней Гюздека. Участки,
довольно большие, не отделялись один от другого, — никаких оград не было, и я
всегда дивился, как они различают свои густые, словно лес, сады, как не
запутаются в них. Но они не путались, никто никогда не дотронулся до чужого
дерева. Старики говорили, что сады эти заложил мой прапрадед, Ахмед-годжа. Был
он родом из Эрзерума, а зачем прибыл из столь далеких краев, никому не было
известно.
Больше всего в садах было винограда. Мощные, — толщиной в руку лозы обвивались вокруг высоких яблонь, сливовых и абрикосовых деревьев и вверху так густо переплетались широкими своими листьями, что ни один луч света не проникал на землю, и земля всегда покрыта была свежей травой.
Вскоре после того, как
мы приехали, начался сбор винограда. Дядя Губат и его взрослый сын влезали на
деревья с длинной палкой, раздвоенной на конце, с ее помощью срывали тяжелые
гроздья и опускали их вниз в лукошки. Женщины перекладывали виноград из лукошек
в корзины, корзины грузили на большие арбы-четырехкодки и везли в село.
Но интереснее всего было
видеть, как дядя Губат давит виноград. Высоко подвернув штаны и чисто вымыв
ноги, он влезал на навес, где на особой цыновке из прутьев лежал виноград, и
начинал давить и месить его. Он давил виноград, сок стекал в подставленные под
навесом тазы, тазы наполнялись, их уносили и ставили на огонь, чтоб варить на
медленном огне — получался бекмез. На нитку нанизывали ядрышки грецких орехов,
опускали в бекмез, еще немного варили. Потом высушивали — получалось вкуснейшее
лакомство. Варили с бекмезом сливы ила абрикосы — получался ирчал, что-то вроде
нашего варенья. Сбор винограда, варка бекмеза, ирчала — было самое лучшее,
самое веселое время в году.
И вот, посреди этого
веселого оживления, вдруг разнеслась весть, что Вели из рода Велим зарезал в
саду Джаби из рода Эфенди. И тотчас все вздыбилось, перемешалось... Мужчины из
рода Эфенди, нашего рода, похватали оружие и вышли на деревенскую площадь. Дядя
Губат вымыл ноги, оделся и тоже вышел на площадь. Только под вечер стало
известно, что убийство произошло из-за Айны. Айна была первой красавицей в
селе, я с Бахлулом, бегая иногда к кягризу, встречал там ее, приходившую за
водой, и каждый раз обмирал от восторга. Дядина соседка, веселая, говорливая
молодуха, подсмеивалась надо мной: «Гляди-ка, Айна, никак этот городской
парнишка глаз на тебя положил...»
Я убегал, смутившись, а
наутро вместе с Бахлулом снова отправлялся к кягризу и дожидался, когда придет
Айна. Я и понятия не имел, что значит «положить глаз», но мне было удивительно
приятно смотреть на Айну. Бахлул показал мне и мужа Айны, коротышку Фаттаха с
маленьким, как лесной орех, носиком. У Фаттаха была лавка, он торговал
папиросами, спичками, конфетами в ярких обертках, керосином... Смотреть на него
было противно, и я подбивал Бахлула кидать камнями в его лавку, «Ай-ай-ай! —
сказал хозяин, как-то поймав нас. — Нехорошо! В дядину лавку — камнями!...».
Уже после убийства Джаби
я из разговоров женщин узнал, что этот красивый, статный парень давно любил
Айну, но родители девушки не отдали ему дочку, пристроили ее за денежного
Фаттаха. И вскоре по деревне разнесся слух, что «Айна развлекается с Джаби».
Вот тогда одна из почитаемых в роду старух Ниса Короткая и стала подбивать
двоюродных братьев Фаттаха отомстить за честь рода. «Фаттах — человек без
чести, только и знает подсмеиваться: А жена его валяется с Джаби в скирдах
соломы!... Ходите, задрав нос, а весь род Эфенди над вами потешается!...
Мужчины!... Папаху носят!...».
Вели отправился в сад,
подстерег там Джаби и зарубил его остро отточенным секачом.
Через три дня после
этого Джаббар Белоглазый ночью застрелил Вели через дымоход.
Джаббар Белоглазый был
высокий, худой и страшный. Когда он в упор смотрел на человека, особенно если
злился, белки глаз у него делались огромными, лицо зеленело. Джаббара прозвали
Людоедом, и я боялся его. Он приходился нам родней, часто появлялся у нас,
иногда папа называл его племянником, и хотя лицо у Джаббара при этом слегка
смягчалось, он никогда не отвечал на папины шутки.
Вечером, когда брат Вели
Бешир задавал корм скотине, Джаббар со своим братом Шахмаром вошли в хлев и
зарубили его. Потом родственники Вели точным выстрелом издалека убили Шахмара,
стоявшего в дверях собственного дома. С того дня никто из нас огня вечером в
доме не зажигал.
А потом был осенний
солнечный день, девушки и молодые женщины возвращались с поля, а я, стоя на
веранде, смотрел на них, потому что Айна была с ними. Под мышкой у каждой был
туго набитый мешок со съедобной травой; хлеб в этот год не уродился, и
приходилось нажимать на травку. И вдруг я увидел: навстречу женщинам вышел
Муртуз — высокий молодой парень, поднял к плечу ружье — и выстрелил. Айна, как подстреленная птица, молча упала на землю.
Парень вынул, из ружья гильзу и не спеша пошел дальше, а женщины засуетились,
заголосили... Бросив Айну распростертой на земле, они побежали в село и, не
успел еще Муртуз перевалить за косогор, как Сардар, двоюродный брат Айны,
выбежал из села, присел и, целясь с колена, два раза выстрелил в Муртуза. Тот
обернулся, отстреливаясь, скрылся за косогором, и тут же все мужчины села
выскочили на площадь.
И началась между двумя
родами самая настоящая война. Кинжалы, пистолеты, вилы, камни — все пошло в
ход. Один из папиных двоюродных братьев убил троих, четвертого ранил. Не прошло
и трех дней, как Вахид из рода Вели сразил его метким выстрелом.
Бойня не прекращалась,
потому что не было власти, чтобы пресечь ее. Отец почти не выходил из дому и
всегда имел при себе пистолет. И тогда дедушка Байрам, услышавший про такие
дела, прислал Кызылбашоглы Али с пятью вооруженными всадниками, чтобы доставить
нас в город. Среди приехавших были Гаджи и Ахмедали. Как всегда, довольные,
жизнерадостные, они весело перешучивались, словно кровавые события в Гюней
Гюздеке были самым обычным делом. Зато Кызылбашоглы помалкивал и внимательно
слушал рассказы отца о том, кто кого убил. Ахмедали и Гаджи подсмеивались над
местными жителями, кочевник всегда свысока смотрят на оседлых крестьян, не
считая их способными на решительные действия, на геройство. Обвешанные
патронташами, с пистолетами на боку, они снисходительно поглядывали на
гюздекцев, а те провожала их злобными взглядами.
ОСЕНЬ
В НАШЕМ САДУ
Когда мы
вернулись домой, первым, кого мы увидели, был Иман-киши, с кувшином возвращавшийся
с кягриза.
— Добро
пожаловать! — сказал он, ласково улыбаясь.
Потом из
нижней комнаты вышла тетя Кеклик в белом платье, поцеловала меня с сестренкой.
— Слава
богу, вернулись целые-невредимые!
Мы с сестренкой сразу
побежали в сад. Все казалось мне новым и незнакомым. Среди яркой листвы яблонь
и айвы проглядывали зрелые плоды. Инжир на деревьях висел огромный — каждый
величиной с блюдечко.
— Спасибо, Кеклик, — с удовлетворением сказал папа. — Ребята твои хорошо смотрели за садом.
— А как же! — по обыкновению громко сказала тетя Кеклик. —
Уговор дороже денег. Ни одной поливки не пропустили.
Тетя Кеклик и четыре ее
взрослых сына были бедны, но в их бедной жизни была для меня странная
привлекательность — они жили весело, тетя Кеклик никогда не жаловалась, голос
ее звучал бодро и уверенно. Сыновья немного подрабатывали, один вскапывал
огород соседу, другой скупал поспевшие фрукты и вез их в город, Продавая на
копейку дороже, другие тоже весь день были чем-то заняты, а вечером, рассевшись
кружком на старом паласе, которым застлан был чистый земляной пол, с аппетитом
ели лапшу или довгу, приготовленную матерью. Ни разу я не почувствовал, в них
зависти к богатству, к нашей безбедной, обеспеченной жизни. Они, казалось,
просто не думают об этом, не замечают разницы. Это делало легким общение с
ними, я не ощущал между нами нравственной преграды. Младший сын тети Кеклик был
года на три старше меня, иногда он вырезал мне арбу из арбузной корки, или еще
как-нибудь забавлял; жизнь этой бедной семьи казалась мне намного
привлекательнее нашей.
Иман-киши по-прежнему
жил в своем вымышленном мире. Разнеся воду соседям, — он покупал в пекарне
Теми-ра Медведя чурек, сдобренный яйцом и посыпанный маком, и шел домой.
Пообедав тем, что
принесли ему мы пли соседи, он брал армянскую книгу с разорванными пожелтевшими
листами, подносил ее к маленькому окошечку и начинал «читать». «Коран да
пребудет Кораном, сын Земли, гикнув, взлетел на небо... Гюльбес заколдовал
черных кур...».
Махтаб по-прежнему
тайком бегала к Иману-киши. Иман-киши сажал ее на колено, улыбался и, набирая
полную ложку, кормил ее из своей миски:
— Поешь, хохлаточка!.. Поешь, моя деточка...
НОЧНЫЕ
СОБРАНИЯ В НАШЕМ ДОМЕ
«Свобода» все
продолжалась. Теперь грабили уже средь бела дня прямо в центре города. Знатные
уважаемые лица разъезжали только в сопровождении вооруженной охраны.
Приехал дедушка Байрам с
бабушкой. Когда мы пришли к ним, дедушка раздраженно прохаживался по комнате, а
бабушка Фатьма, пригорюнившись, сидела на своем топчане. Оказалось, что пока все
были на эйлаге, дядя Нури распродал ковры и другие ценные вещи и исчез в
неизвестном направлении.
Мама, как всегда, стала
отчитывать бабушку Фатьму.
— Ты во всем виновата, одна ты! Скрывала от
отца его проделки, деньгами его засыпала! Сколько ты ему в Шушу денег послала,
а он со всякими подонками по кабакам шлялся!...
Бабушка Фатьма молча
слушала ее, забыв про дымящуюся в руке папиросу, и тупо глядела в угол своими
большими светлыми глазами, от взгляда которых теряли когда-то разум джигиты.
Лицо ее не выражало ничего.
Папа и мама пытались
узнать, где дядя Нури, но ни один человек не видел его. Дедушка Байрам в гневе
не велел разыскивать сына. А бабушка Фатьма день и ночь молилась за своего Нури
и делала подношения городским сеидам.
Папа с увлечением взялся
за дела. У армянского священника, который уезжал из наших мест, он купил
дорогую заграничную мебель, серебряную и золотую посуду, комнаты наши были
теперь обставлены по-европейски. Все местные гачаки и разбойники из уважения к
дедушке Байраму не трогали отца, и, пользуясь этим, отец с двумя компаньонами
свободно переправлялся через Аракс и вел дела с иранскими купцами.
Молокане, боясь
усиливавшейся «свободы», во множестве уезжали в Россию, и у одного из них отец
купил бирюзового цвета дом в полтора этажа с большим ухоженным садом. Магазин
его разрастался, отец пристроил к нему магазин тканей.
В последние дни в
большой зале нашего дома стали собираться по вечерам гости. Приходил дедушка
Байрам, кази Мирзали, мясник Мешади Курбан и другие уважаемые люди, Я вслушивался
в разговоры о новом правительстве, недавно установившемся в Баку и называвшемся
«мусават» — «равенство». Дедушка объяснил, что правительство это называется так
потому, что всех людей хочет сделать равными. Хочет, чтобы правительство было
выборным, чтоб выбирали его все на равных правах, чтоб правительство это было
независимым и чтоб Азербайджан, не подчиняясь никакому другому государству,
стал самостоятельным.
— И вы что ж,
верите, что в учреждениях будет одинаковое уважение к кузнецу Мусе и, например,
к Джаваду-ага? — спросил как-то мельник Махмуд.
— А почему бы и нет?
— заносчиво ответил мясник Мешади Курбан. — Джавад-ага такой же человек. Не с
неба свалился!
— Так-то оно так...
— уста Махмуд вздохнул. — Вот мы с тобой не беднее Джавада-ага, и народ нас, слава богу, уважает. А все равно
— помяни мое слово, — в канцелярии почет будет бекам, а не тебе. Как ты был
простои подданный, так им и останешься.
— Конечно, —
глубокомысленно заметил дедушка Байрам, — возможно, что равенство установится не
сразу. Такие перемены враз не осуществишь. Но если есть намерение ввести
всеобщее равенство, рано или поздно оно будет введено.
— Пророк и сам был
сторонником равенства, — назидательно произнес Кази Мирзали, докурив третью по
счету толстую папиросу. — Святой Али не имел иного имущества, кроме
единственного верблюда.
— Истинно! —
согласился папа. — Причем, торговлю пророк считал праведным делом, он и сам
занимался ею.
— Спета ихняя
песенка! — с уверенностью заявил Мешади Гара, имея в виду беков. — Будущее
принадлежит торговле!
Беки к нам в гости не
приходили, в разговорах этих не участвовали. Но маму очень тянуло к ним, она
вела дружбу с женщинами из бекских домов: с дочерью городского пристава
Захрой-ханум, с Махбубой-ханум, дочерью владельца бань, с Бике-ханум и дочерью
самого Джавада-ага. Мама любила ходить в гости к своим именитым подругам и
нередко брала меня с собой. Обстановка у них была не богаче, и кормили у них не
вкусней, чем у нас, но при всем том я не мог не ощущать, что и хозяйки, и их дети
держали себя высокомерно по отношению к нам. Мальчишки моих лет, обращаясь друг
к другу, говорили «бек». Я избегал сына Джавада-ага и предпочитал играть с
сыном тети Кеклик или с племянником пекаря Темира Медведя. Мама была очень
недовольна моей тягой к плебеям.
— В отцовскую родню
пошел! — сквозь зубы цедила она. — Бабка Халса за всю жизнь пары туфель не
износила. Да и дядюшка Губат чарыков не снимает!...
Она почему-то не
понимала, не хотела понимать, что высокомерие бекских сынков обижает меня. И
известие об установлении нового правительства, которое всех уравняет в правах,
было почему-то не по душе маме. Думаю, она и сама не знала почему.
Прошла неделя-другая, и
дедушку Байрама вызвали к губернатору, а когда он возвратился, то сказал, что
новое правительство назначило его приставом в наш уезд. Губернатор сказал
дедушке, что он достоин более высокого поста, но нужно покончить с кровной
враждой в Гюней Гюздеке, и никто, кроме него, не может с этим справиться.
Участок, который
поручили дедушке, был самым большим и самым беспокойным в уезде, а потому
дедушке предоставили право самому набрать себе помощников. Конечно, дедушка
взял Кызылбашоглы и еще несколько самых храбрых и преданных ему парней из
своего рода.
Гюней Гюздек не был
центром уезда, но дедушка решил обосноваться именно там, считая, что только
постоянное его присутствие сможет остановить резню.
...После свержения
Николая, во времена «свободы» самый большой в городе дом, принадлежавший ранее
богатому молоканину, купил помещик Наджаф-бек, высокий плечистый мужчина, не,
расстававшийся с дубинкой красного дерева. Это была легендарная «дубинка
Наджаф-бека». Если бек, уходя прогуляться, оставлял свою дубинку в какой-нибудь
лавке, тем самым лавка эта и ее хозяин сразу же становились неприкосновенными.
В период «свободы» Наджаф-бек был одним из хозяев города, за каждым из таких
беков стояло целое племя, каждого сопровождал отряд вооруженных всадников. Эти
самозванные хозяева продолжали распоряжаться в округе и после установления
мусаватского правительства, мусаватистов же это, видимо, мало интересовало. Я
слышал, как папины гости говорили, что Наджаф-бек, прохаживаясь по балкону
своего нового дома, расположенного в самом центре города, громко восклицал:
«Азербайджан какой-то придумали!... Азербайджан! Дай по нему разок дубинкой —
вдребезги разлетится!...»
Думаю, что Наджаф-бек со
своей дубинкой и понятия не имел, что такое Азербайджан и какое еще может быть
азербайджанское правительство. Сказать по правде, царское правительство
добилось того, что слово «Азербайджан» в Азербайджане никогда и не употребляли.
Земля его была разделена на губернии и именовалась: «Гянджинская губерния»,
«Шамхорская губерния» и т. д. И не удивительно, что такие люди, как Наджаф-бек,
влиятельные, но совершенно невежественные, понятия не имели, как называется их
родина. Если же какого-нибудь крестьянина спрашивали, какой он национальности,
он отвечал: «мусульманин».
Новое правительство
много говорило об Азербайджане, о национальном единстве, и папины гости тоже
часто произносили слова: «национальное освобождение», «национальное
азербайджанское правительство», и произносились эти слова с воодушевлением.
Именно тогда я впервые услыхал от отца слово «родина». Мне казалось, что слово
это было всегда, всегда жило где-то, забытое всеми, а вот теперь всплыло на
поверхность. Потом, когда я стал кое-что понимать, я часто возвращался мыслями
к впечатлениям этого периода. И понял, что, раздробленный иноземными
захватчиками на отдельные ханства, угнетаемый иранским шахом по ту сторону
Аракса и царским правительством по эту, Азербайджан не осознавался моими
соотечественниками как родина, они даже забыли его название, забыли, к какой
нации принадлежат.
И вот теперь все
оживилось, забурлило... Детей собирали в отряды и учили их патриотическим национальным песням. Я
активно участвовал в одном из таких отрядов. Под руководством старших
мальчиков, назначаемых командирами, мы ходили строем, — учились петь, приобретали солдатскую
выправку. Но и в этих отрядах хвастливые и заносчивые бекские сынки оставались
бекскимн сынками, я видел, что их больше привечают, больше им уделяют внимания.
А я, как ни богат был мой отец, оставался гражданином второго сорта. Я злился
на бекских сынков и на правительство обманувшее мои надежды. А папа, часто
ездивший в Баку по торговым делам, в которых он так преуспел при мусаватистах,
с увлечением рассказывал о пламенных речах вождя мусаватистов Магомета Эмина
Расулзаде.
У мамы опять усилилась
малярия. Приступы мучили ее каждый день. Гноились места уколов. Как только они
немного зажили, Иван Сергеевич порекомендовал маме месяца на два поехать в
село. Гюней Гюздек славился своим климатом и хорошей водой, а потому мама, я,
сестренка Махтаб и Зинят отправились туда.
Дедушка Байрам с
бабушкой Фатьмой жили в доме дяди Губата, а на службу дедушка ходил в
«канцелярию» (иначе люди не называли этот дом), построенную еще при Николае.
Очень скоро мы все, и я
в том числе, почувствовали, что жена дяди Губата (она была из рода Вели) не в
восторге от того, что дедушка живет у них, да еще и мы приехали. Виду она не
подавала, но, возможно, мама не без основания наказывала Зинят повнимательней
следить за едой, как бы не подложили яду.
Дедушка горячо взялся
наводить порядок в Гюней Гюздеке и окрестных селах, но это не очень-то ему
удавалось. Хотя аксакалы и заверяли его торжественным образом, что головой
отвечают за порядок и законность в своем роду, но как можно было помешать людям
стрелять из-за угла и в темноте резать друг друга?
Однажды
вечером дедушка Байрам сидел в гостиной и беседовал с одним из аксакалов —
десятипудовым Гаджиоглы Алмамедом. На столе посреди комнаты горела
тридцатилинейная лампа, я возился на ковре, прислушиваясь к разговору взрослых
— в отличие от отца дедушка Байрам никогда не прогонял меня. Вдруг раздался
выстрел, и ламповое стекло-разлетелось на мелкие кусочки. Дедушка отскочил
вглубь комнаты. Вбежали мама и бабушка Фатьма.
— Не поднимайте паники! — сказал дедушка. —
Принесите новое стекло.
Мама сдвинула стол в
угол комнаты, принесла стекло, зажгла лампу...
— Лампа стояла прямо
перед тобой, — сказал Гаджиоглы Алмамед, — целились в тебя, Байрам-бек.
— Ты
прав, — невозмутимо сказал дедушка.
— Из рода Вели кто-нибудь. Их рук дело.
Дедушка
промолчал.
Вбежали
стражники и усатый урядник.
— Господин пристав!
— усатый урядник вытянулся перед дедушкой. — Мы обходили село дозором. Вдруг —
выстрел... Прибежали... Никого нет!...
— А не заметили, —
спросил Гаджиоглы Алмамед, — вон с той крыши никто не спрыгнул?
— Да как-то в голову
не пришло...
— С крыши стреляли,
— сказал Алмамед, показывая на хибарку с куполовидной крышей, где дядя Губат
разводил шелковичных червей. — Оттуда вся комната, как на ладони.
... Через два дня после
этого случая к дедушке, Байраму приехал в гости Ханмурад в сопровождении
нескольких гачаков. Гости расположились на большом ковре, расстеленном посреди
веранды.
— Что ж это ты совсем не показываешься? — спросила Ханмурада
мама, когда трапеза была закончена.
— А я, Ягут-баджи, — улыбнувшись, ответил гачак, — орел.
Привык кружить высоко в горах. Приручать орла — дело трудное.
Если бы другой человек
сравнил себя с орлом, с птицей храброй и гордой, я счел бы это за хвастовство,
но Ханмурад... Его имя вызывало в моем представлении высокие-высокие горы,
гнездовья орлов, и когда Ханмурад, садясь на своего гнедого, исчезал из виду,
он исчезал там, на недоступных другим горных кручах...
Папины односельчане из
рода Вели стояли поодаль и косо поглядывали, как на веранде у пристава
Байрам-бека из рода Эфенди расположился знаменитый гачак Ханмурад.
Ханмурад еще не успел
уехать, как прибыли новые гости: отряд гачака Мешади Тахмаза. Мешади Тахмаз был
уже старик. И борода, и красноватые усы его были крашены хной, а голова заметно
тряслась. Под диагоналевой чохой он был перепоясан двумя патронташами, но
винтовку носил не сам, а один из его гачаков. Старик был обут в городские
ботинки, а трясущуюся голову его украшала огромная лохматая папаха. Когда
старик появился, Ханмурад со своими людьми тотчас отошел в сторону и сел лишь
тогда, когда старик опустился на шелковый тюфячок.
Дедушки
Байрама дома не оказалось, и приветствовать гостя вышла бабушка Фатьма.
— Добро
пожаловать, Мешади Тахмаз! — почтительно сказала бабушка.
— Добрый
день! — сдержанно ответил старый гачак.
Приехал
дедушка Байрам. Обычно он сидел на стуле, но тут из уважения к старику сел
рядом с ним на тюфячке. О Мешади Тахмазе я слышал очень много. В Курдобе его
звали «заговоренным», он ходил в гачаках больше пятидесяти лет, пережил
бесчисленное количество схваток и перестрелок, не однажды бывал ранен, но
всякий раз оставался жив и здоров. Оба его взрослых сына состояли при нем.
Пользуясь
тем, что дедушка не выгоняет меня, я устроился возле окна и, не отрываясь,
смотрел на старика. Как он может скакать такой старый, как может стрелять, если
у него трясется голова?... Я знал о его бесчисленных подвигах, и мне казалось,
что этот длиннобородый, обвитый патронташами старик явился из сказки. Недаром
все так уважают его: не только гачак Ханмурад, но и мой дедушка — пристав
Байрам-бек.
— Байрам, — сказал старик, отхлебнув горячего
чая (впервые в жизни я слышал, чтоб посторонние называли дедушку не
«Байрам-бек», а просто «Байрам»), — вот ты советуешь нам объявиться новой
власти, а понимаешь ты что-нибудь в этом правительстве?
— В каком смысле?
— Ну, как считаешь,
продержится оно?
— Если помогут из-за
границы, продержится, — подумав, ответил дедушка.
— И чего ж хочет это
новое правительство?
— Равенства! —
словно только и ждал этого вопроса, ответил дедушка.
— Это какое такое
равенство?
— Все — и богатые, и
бедные, и беки, и простые люди будут иметь равные права.
— Нет, дядя Байрам!
— горячо возразил Ханмурад. — Не будет этого! Бек все равно бек! — Он махнул
рукой.
У меня сразу упало
сердце. Неужели это правда? Неужели и при новом правительстве бекскне сынки
будут зазнаваться и кичиться своим благородным происхождением?
Потом я частенько
вспоминал Ханмурада. Конечно, «равенство» мусаватистов осталось на словах, на
бумаге. Они и не помышляли привлечь к государственным делам людей из народа. Ни
один из членов мусавата не отказался от своих земель, и, как говорил Ханмурад,
беки остались беками.
— Хорошо... —
задумчиво сказал Мешади Тахмаз. — Но если у наших будет равенство, чем это
тогда будет отличаться от новых российских порядков? Там тоже, говорят, за
равенство.
— Большевистское правительство
в России не признает ни беков, ни купцов. Их равенство только для бедных людей
— рабочих и крестьян.
— А как же купцы,
беки? — удивился старый гачак.
— При большевистском
строе не должно быть ни купцов, ни беков.
— Ну? — Ханмурад
усмехнулся. — Похоже, это правительство мне подходит. Разве не беки разогнали
нас по степям, лишили отчего крова?...
Мешади Тахмаз ничего не
сказал.
— Я советую вам
оставить ваше занятие, — сказал дедушка.
На этот раз все молчали долго. Заговорил Мешади Тахмаз.
— А как
насчет тех, по ту сторону Аракса?
—
Определенно ничего сказать не могу. Если правительство укрепится, удержится...
Бабушка Фатьма говорила
мне, что жена Мешади Тахмаза оттуда, из Южного Азербайджана. У людей,
живших по берегам Аракса, вообще там было много родни. Опять долго молчали.
— Сам знаешь, Байрам, — заговорил наконец Мешади
Тахмаз. — Куда ты камень положишь, мы головы положить готовы. Но позволь еще
подождать. Уляжется немного, посмотрим, как дело пойдет. — Глаза у старика
как-то странно блеснули.
Когда скатерть убрали,
Ханмурад и его парни подошли к перилам веранды и стали стрелять по мишеням.
Мишени установлены были на том месте, где недавно, убили красавицу Айну. Я с
изумлением обнаружил, что некоторые из парней Ханмурада стреляют лучше, чем он,
и его это совсем не огорчает. А ведь я был уверен, что в мире нет стрелка
лучше, чем гачак Ханмурад.
Подошли
дедушка Байрам и Мешади Тахмаз. Старый гачак кинул взгляд на мишень.
— Принеси-ка мое ружье, — сказал он одному из
своих.
Я отошел, чтоб видно
было лицо Мешади Тахмаза. Он прижал ружье к щеке, голова его не переставала
дрожать. Выстрел — и мишень улетела прочь. Старик вынул гильзу, снова
выстрелил. Вторая пуля тоже угодила в цель. Он хотел было отдать ружье
стоявшему рядом гачаку, но Ханмурад сказал с улыбкой:
— Бог
троицу любит!
Старик
снова приложил ружье к плечу, выстрелил, пробив третью мишень, и обернулся к
Ханмураду.
— Голова трясется, а глаза ничего, видят...
— Да пошлет, тебе аллах
еще сто лет жизни и чтоб все сто ты стрелял не хуже!
Старик поднял глаза к
небу, провел по лицу ладонью, как делают это, когда молятся, и торжественно
произнес:
— Аминь!
— Дядя Байрам! —
громко сказал Ханмурад, чтоб все слышали его слова. — Тут в тебя ночью
стреляли в темноте, разреши, мы при свете дня сведем счеты!
— Ни в коем случае! — так же громко сказал дедушка Бай рам.
— Стрелял кто-то по глупости...
— Как знаешь, — Ханмурад насупился. — Но только, если
услышим про такое, — ты даже и знать не будешь, — весь род изведем от мала до
велика!...
Я был еще очень мал, но
папа не зря полупрезрительно называл меня «всезнайкой», я, понимал, что дедушка
Байрам — служащий мусаватского правительства больше, чем на своих стражников,
надеется на друзей-гачаков. И еще на нескольких близких людей: Ахмедали, Гаджи,
Кызылбашоглы Али. После того выстрела они, ничего не сказав дедушке, по очереди
дежурили возле дома. Потом дедушка узнал и запретил охранять его.
Гачаки уехали, но их
появление в нашем доме очень укрепило дедушкино положение в округе. Дедушка
приказал, чтоб по вечерам в домах не гасили свет, будет проверять. Спустились
сумерки, и по всему Гюней Гюздеку засветились окошки. Однако, как донесли
охранники, в четырех домах свет не зажигали, И дедушка передал: если не будут
зажжены лампы, хозяев посадят в тюрьму. Лампы зажглись.
Я любил свет. Лучи
яркого солнца веселили меня, делалось легко на душе. Серп луны, нарождавшейся
после двухнедельного ночного мрака, я тоже встречал как праздник. У нас по
вечерам горел большой газовый светильник, от него в нашей городской квартире
было светло и радостно. А вот здесь люди не осмеливались зажигать свет, свет
нес с собой не радость, а опасность, смерть. Мне и самому становилось страшно,
когда в комнате зажигали яркую тридцатилинейную лампу. Я беспокоился за
дедушку.
Ханмурад давно уже
владел всеми моими помыслами. Вечером, улегшись в постель, я обычно подолгу
мечтал, как стану храбрецом-гачаком. Но в этот раз, после отъезда гачаков,
что-то перевернулось в моей душе. Дело в том, что Ханмурад рассказал маме,
рассказал между прочим, как, мстя своему врагу на той стороне Аракса, в
дождливую, темную ночь напал на его кибитку и перестрелял всю семью.
Мама была женщина
чувствительная, жалостливая, легко бледневшая от волнения... Услышав рассказ
Ханмурада, она побледнела.
— Но при чем же
здесь женщины, дети? Чем они провинились, несчастные?
— Враг есть враг, —
спокойно ответил Ханмурад. — Не приходится разбирать...
Этот страшный рассказ, а
главное — спокойное, довольное лицо Ханмурада, рассказывающего о расправе, не
выходили меня из головы. Я чувствовал себя так, будто потерял что-то дорогое.
Ведь я мечтал, что стану таким же, как Ханмурад.
А Ханмурад способен
убить чью-то мать, ребятишек...
Еще я вспоминал, что
когда Мешади Тахмаз стрелял в цель, такой благообразный, такой старый и
почтенный, в его маленьких хищных глазах вспыхивала радость; и он, пятьдесят
лет ходивший в гачаках, как говорили, совершивший множество подвигов, он
вызывал у меня сейчас не восхищение, а ужас. Мне казалось, что именно так
вспыхивают глаза у тигра, раздирающего свою добычу.
Да, гачак Хаимурад, как
и старый Мешади Тахмаз, перестал быть моим идеалом, защитником всех обиженных,
спасителем угнетаемых, и я был в растерянности, я не знал, как мне быть.
Ханмурад с товарищами не раз еще приезжал к дедушке Бай-раму, но я больше не
радовался и даже не ходил смотреть, когда они стреляли в цель.
А когда навстречу мне
попадалась Ниса Короткая, которая подбила односельчан на братоубийство, я сразу
вспоминал мать дива из сказок бабушки Фатьмы. Но у этой старухи не было
огромных желтых клыков, не было рогов, она была самая обычная на вид старуха,
как бабушка Халса, как другие... И все равно я решил, что она мать дива, просто
приняла человеческий облик, чтобы творить черные свои дела. Это она заколдовала
мать Бахлула, сына дяди Губата, сгубила ее чахоткой.
Бахлулу тяжело
доставалось от мачехи. Она то и дело давала мальчику подзатыльники, и, слезы не
высыхали у него на глазах. Бахлул был вечно голоден, и когда я приносил ему в
хибарку сдобные лепешки, кишмиш или еще что-нибудь, он жадно съедал все это.
Дядя Губат,
возвратившись вечером домой, снимал чарыки, мыл ноги, совершал намаз, потом,
удобно расположившись на старом тюфячке, молча принимался за довгу или катык с
хлебом, которые давала ему жена, и ни разу не полюбопытствовал, сыт ли его сын.
А я смотрел на него и
думал, что если мама будет все болеть и болеть, то умрет, а папа возьмет себе
другую жену, и я тоже будут ходить голодным и кто-нибудь тайком принесет мне
лепешку или горсть кишмиша... На душе у меня было тяжело.
Бабушка Фатьма, как
всегда, разговаривала только сама с собой. Поскольку, считая, что я
несмышленыш, бабушка не стеснялась меня, я, сам того не желая, выслушивал ее
жалобы и обвинения. Все помыслы старухи были заняты пропавшим сыном, а обвиняла
она одного дедушку Байрама. «Он молодой... кровь кипит... — бормотала бабушка,
уставившись в одну точку. — Вразумлять надо мальчика... А он — со двора
гнать!... Не думает, что ведь единственный мой сынок...»
Все это она могла
повторять без конца, по сто раз на дню. А дедушки дома не было, он все время
разъезжал по окрестным селам, наводя порядок, и люди хвалили его, и я гордился
тем, что мой дедушка самый заботливый, самый добрый, самый милосердный человек
на свете.
Но однажды есаулы
привели крепкого, сильного, лет сорока мужчину. Дедушка Байрам велел повалить
его на землю, тут же, у нас во дворе, есаулы, став по обе стороны от него,
задрали ему пиджак и рубаху и стали бить кнутами по голой спине. Вокруг стояли
люди и молча смотрели, а есаулы хлестали кнутами по голой смуглой спине.
Мужчина молчал. Постепенно спина становилась багровой, и истязаемый, наконец,
закричал. Только тогда дедушка отдал приказ прекратить.
Есаулы подняли избитого,
поставили, связали ему руки за спиной. А дедушка Байрам сказал, обращаясь к
собравшимся:
— Этот человек украл
барана у Гаджи Фарзали. Всякий, кто будет воровать, будет наказан таким же
образом.
— Бек! — выкрикнул
вдруг человек, которого били кнутом. — Я же не вор! У меня пятеро детей!...
Одной травой кормятся. А у Гаджи Фарзали пять тысяч баранов!...
— А ты бы своих
заводил, чем чужое считать! — прикрикнул на него дедушка. — Наплодил детей, а
чем кормить, не подумал?! Гаджи Фарзали двадцать лет в чабанах ходил, пока свое
добро нажил, а ты до полудня спишь!... Бога забыл — на чужое заришься!
Может, дедушка говорил
правду, не знаю, но все равно то, что он велел отхлестать кнутом человека,
укравшего барана для своих голодных детей, произвело на меня, ужасное
впечатление, В самом деле, — думал я, — что для Гаджи Фарзали какой-то баран?
Ну, взял этот человек барана, накормил детей...
Весь день перед глазами
у меня стояли маленькие голодные дети, которых я никогда не видел. Я видел их
худые, бледные лица, их жадные глаза, устремленные на отцовские руки. Он входит
в дом, где так давно ждут его пятеро детей, а в руках у него ничего нет... Я не
мог проглотить ни крошки, как ни уговаривали меня мама и бабушка Фатьма. Ночью,
лежа с дедушкой Байрамом, я, как всегда перед сном, слушал его забавные сказки,
слушал и ничего не слышал. Печаль черной тучей обволокла меня, и ничто светлое,
веселое не могло проникнуть сквозь нее. Я знал, что многие голодают, давно уже
питаясь травой. По ночам голодные собирались вокруг нашего дома и просили
хлеба. «Хлеб-а-а!... Хлеб-а-а!...» — взывали они страшными голосами, и волосы у
меня вставали дыбом. Люди хотели есть.
Я не спал, дедушка
Байрам — тоже; лежа в постели он курил одну папиросу за другой, красный,
раскаленный кружочек то чуть затухал, подергиваясь пеплом, то снова разгорался,
когда дедушка затягивался...
Через несколько дней
есаулы привели к нашему дому несколько арб, груженных мешками с мукой. Мама
сказала, что муку эту прислал будто бы благодетель — Гаджи Зёйнал Тагиев.
Сбежался народ, и по
дедушкиному приказу стали делить муку. Сперва создалась такая толчея и
неразбериха, что чуть не развалили амбар, куда сложены были мешки. Дедушка
Байрам вышел на веранду и громко сказал, что если не будет порядка, он
опечатает амбар и прикажет стрелять в каждого, кто приблизится к нему.
Шум мгновенно утих,
крики замерли. Ввалившиеся глаза голодных людей уставились на дедушку. Никто не
произносил ни звука.
СНОВА
В ГОРОДЕ
Через несколько дней
после этого дедушку назначили в другой уезд, и мы все снова вернулись в город.
Дедушка Байрам
перепоясался двумя патронташами, зарядил пятизарядную винтовку, повесил на пояс
маузер, сел на гнедого и в сопровождении Кызылбашоглы отправился к месту нового
назначения. Мы пришли проводить дедушку. Бабушка плеснула ему вслед воды.
Новруз-байрам уже миновал, но было прохладно, в степях, на равнинах еще лежал
снег.
— Простудится
старик... — сказала мама, глядя вслед удаляющимся всадникам.
— Простудиться-то не
простудится, — озабоченно заметил отец, — а вот если с гачаками встретится...
— Подумаешь! — мама
небрежно махнула рукой. — Отец с Кызылбашоглы против сотни бандитов выстоят!
— Гачаки! При чем
тут гачаки?! — проворчала бабушка, всегда недолюбливавшая отца. — Что они,
Байрам-бека не знают?
Я никогда не замечал,
чтоб бабушка Фатьма и дедушка сидели бы вместе, беседовали... Мне казалось, они
вообще никогда не разговаривают, как чужие, и я привык к этому. А вот теперь
она, как самому дорогому человеку, плеснула ему вслед воды...
Я по-прежнему старался
как можно больше времени проводить в доме дедушки Байрама, хотя я часто выводил
бабушку из себя и она кричала на меня, прогоняя домой. Но я, смеясь отбегал
подальше, через полчаса бабушка остывала, и я, усевшись у ее ног, слушал одну
из бесчисленных ее сказок.
Я слушал бабушкины
сказки, разлившаяся но весне Гуру шумела громко и грозно, и в ее весеннем
бурном стремлении мне слышался топот копыт, отчаянные крики, лязганье мечей...
Но слушая о великодушных спасителях, я уже не представлял себе гачака
Ханмурада. Легкая улыбка на бледном лице, с которой он поведал маме о том, как
от мала до велика уничтожил семью своего врага, сделала свое дело.
Доблести дяди Нури,
которыми я прежде так восхищался и о котором день и ночь молилась бабушка
Фатьма, тоже вызывали у меня теперь сомнение. Да и дедушка Байрам, человек,
который любил меня больше всех на свете, был уже для меня не прежний. Каждый
раз думая о дедушке, я видел полные муки глаза избиваемого плетью человека, его
побагровевшую от ударов спину, слышал эти слова: «Пять маленьких детей два
месяца едят одну траву!...».
Одна оставалась у меня
радость — мама. И вот однажды женили сына тети Кеклик. Мама, в наряднейшем из
своих платьев, вся в золоте и драгоценностях, сидела среди молодых женщин и
девушек. Каштановые волосы под жемчужной диадемой, тонкая талия, перетянутая
золотым поясом, длинная белая шея — мама была так прекрасна, что я не мог
оторвать от нее глаз. И когда женщины стали танцевать, мама осталась сидеть на
месте. Как ни старалась тетя Кызбес, в обязанности которой входило веселить и
подзадоривать женщин, мама так и не встала. Когда мы пришли домой, она вдруг
стала ругать меня: «У всех дети, как дети, веселятся, играют, а этот
уставился!... Ну, скажи, чего ты так пялился на меня?» Вот, значит, почему она
не танцевала — сын не отрывал от нее глаз. Наверное, не надо было так смотреть,
но мамин упрек, пускай даже справедливый, я не смог забыть никогда —
оскорблена, поругана была моя тайная, никому неведомая радость.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
ДЯДИ НУРИ
Отправившись в Баку за
товаром, папа вернулся вместе с дядей Нури. Позже папа рассказывал, что поехал
в Бинагады повидаться с родственником, работавшим на промыслах, и вдруг
встретил шурина. Оказалось, прокутив деньги, вырученные от продажи вещей,
украденных в отцовском доме, Нури остался гол, как сокол, и, явившись к одному
из родственников бабушки Фатьмы, жил там и кормился.
Глядя на дядю Нури,
трудно было поверить в такое. Лаковые сапоги, галифе, кавказский пояс с
золотыми бляхами — он был так красив, так наряден!... Дядя Нури болтал без
умолку, рассказывая маме, как развлекался в Баку и в Тифлисе. Рассказал и о
том, что в Баку встретил Джалила, сына бабушки от первого брака. Оказывается,
Джалил — один из виднейших в Баку журналистов, настоящий интеллигент: Бабушка
внимательно прислушивалась к рассказу дяди Нури, но о сыне своем даже ничего не
спросила. Это поразило меня. И я вспомнил, что, без конца упрашивая аллаха о
милостях для любимого Нури, бабушка Фатьма ни разу не упомянула имя старшего
сына, некогда оставленного ею.
Через несколько дней к
нам в город приехал губернатор Хосров-бек.
Весь народ высыпал на
обочину посмотреть на губернатора. И мама пошла посмотреть, взяв с собой меня и
сестренку. Солдаты мусаватского правительства выстроились по обе стороны
дороги, а офицеры взволнованно бегали вдоль рядов, проверяя, все ли в порядке.
Вдалеке показались два автомобиля. Офицеры скомандовали «смирно», автомобили
подкатили и остановились. Губернатор Гянджи, видный широкоплечий мужчина,
кривой на один глаз, вышел из машины и приветствовал солдат, обходя строй и
внимательно приглядываясь к выправке. Сказал что-то офицерам, почтительно
следовавшим за ним, сел в автомобиль и укатил обратно.
А еще через несколько
дней дядя Нури явился домой с офицерскими погонами на плечах и с гордостью
объявил, что его по приказу губернатора призвали в армию. Не знаю, в чем
состояла служба дяди Нури, потому что образ жизни его почти не изменился.
Каждый вечер он со своими приятелями пил и веселился в саду у дедушки Байрама,
а потом, усевшись в фаэтон, вся компания отправлялась в молоканскую часть
города.
Папа говорил, что по
части выпивки дядя Нури не имеет себе равных. Собутыльники его были веселые
бекские сынки, нацепившие офицерские погоны. Было много разговоров, когда один
из приятелей дяди Нури, Алайбек, в пьяном гневе застрелил из пистолета сына
крупного помещика Гасан-ага, выскочил из отдельной комнаты ресторана на балкон,
спрыгнул в камыши, высоко поднявшиеся вдоль большого арыка, скрылся. Убитый был
очень красив, и мама, и ее подруги долго сокрушались о его смерти.
Позже мама рассказывала,
что убийцу поймали, но держат в отдельной устланной коврами комнате, и
отцовский повар каждый день приносит ему всевозможные кушанья. А спустя еще
немного я увидел Алайбека, сидевшего в саду дедушки Байрама под буйно цветущей
сиренью, за уставленным бутылками столом. И дядя Нури, сидя с ним, вполголоса
напевал мугам.
А в моей маленькой жизни
было в то время как-то особенно невесело. Маму мучила ее нескончаемая малярия,
и я жил, придавленный угрозой ее смерти. По соседству с нами жил
мальчик-сирота, примерно моих лет, он рассказывал мне, что после смерти матери
каждый день ходил на кладбище и затыкал дырочки на могиле, чтоб змеи не могли
пролезть туда и есть мертвое тело. Он рассказывал об этом просто, спокойно, а я
холодел от ужаса и снова и снова представлял себе мамину смерть. И только
поражался, почему ни папа, ни дядя Нури, ни бабушка совсем не огорчены ее
болезнью.
Ни от кого не слыша
ласкового слова, я перестал играть с ребятами, замкнулся. Часами сидел я возле
двери нашего дома, выходящей на улицу, и молча наблюдал за шумными играми
сверстников, не имея ни малейшего желания присоединиться к ним. Особенно
поражали мальчишки, у которых были больные матери. Они гоняли по улице и
кричали наравне со всеми, им, как и моей сестренке Махтаб, казалось, и дела не
было до материной болезни.
Отец с мамой часто
ссорились по самым пустячным, как мне казалось, поводам. Потом они месяцами не
разговаривали, и тогда отец обращался со мной особенно сурово, будто я был
повинен в их отчуждении. Я видел, как ласковы, как внимательны к своим детям
другие отцы, и чувствуя себя незаслуженно обделенным, убегал в сад под тутовое
дерево, просил аллаха объяснить мне, почему мой отец не похож на других отцов.
В отличие от мамы,
никогда не совершавшей намаз, не державшей в руках Корана, папа выполнял все религиозные
ритуалы, пять раз в день совершал намаз, соблюдал пост, и я много раз с
удивлением замечал, что, стоя на коленях на молитвенном коврике или читая
Коран, он становился другим человеком: и взгляд, и лицо, и голос его
становились благостными, добрыми. Мама, никогда не молившаяся богу, была добра
к нищим, ни один не уходил от наших дверей с пустыми руками, папа же, увидев,
что милостыню просит не калека, сурово говорил: «Почему не работаешь? Работать
надо!», и нищий уходил.
СОВЕЩАНИЕ
БЕСПОКОЙНЫХ СТАРИКОВ
Приехал дедушка Байрам.
Заслушав о приезде
дедушки Байрама, появились два старика: кази Мирзали и председатель городского
суда Балашбек. Их по-прежнему интересовала судьба нового правительства.
— Думаю, — сказал дедушка Байрам, когда они
спросили его об этом, — если из-за границы не помогут, мусаватистам не
выдержать. — Лицо у дедушки стало озабоченным. — Конечно, мы сейчас создаем
армию, мобилизуем солдат, но... Нет военных специалистов, мало оружия. Да что
говорить! — Он махнул рукой. — Беспомощны мы сейчас, как дети.
— Уж больно эти мусаватисты медленно
поворачиваются, — недовольно проворчал Балашбек. — Можете мне поверить,
коммунисты сейчас по всему Азербайджану действуют подпольно. А у них связь с
Россией, с большевистским правительством!
Дальше я уже ничего не
понимал, потерял нить разговора и только смотрел не отрываясь, как
красномордый, толстый кази с длинной крашенной хной головой потягивал из
стаканчика крепкий чай, беспрерывно свертывая и вставляя в мундштук самокрутки.
Вот он свернул очередную
самокрутку, вставил ее в мундштук, закурил, глубоко вздохнул и произнес:
— Равенство — это
хорошо. Сам пророк проповедовал равенство. Если один человек попирает права
другого, это великий грех. А раз так, раз коммунисты тоже за равенство, чего ж
они против религии ополчились?
— А потому, что
считают религия помогает бекам, капиталистам... — Учит простого человека гнуть
на них спину, подчиняться им.
— А как же иначе?! —
искренне удивился кази. — Перечить своим покровителям?
— Дело в том... —
задумчиво произнес дедушка Байрам. — Дело в том, что коммунисты уверены, богачи
богатеют за счет простого народа.
— Ну и не правы! —
горячо возразил кази. — Разве Гаджи Зейналабдин не был раньше простым
каменщиком? Разве не работал по найму? Все зависит от человека. Есть смекалка
все будет в порядке. Возьми хоть твоего зятя, — он обратился к дедушке: —
приехал в город, едва концы с концами сводил, а теперь, слава аллаху,
обеспеченный человек. А по их выходит: сиди купец в своей лавчонке и не смей
богатеть, жди, пока Плешивый Ширин сравняется с тобой в доходах?...
Сколько я ни старался,
мне ничего ее удавалось понять из этих разговоров. Спрашивать я не смел, и в
голове у меня постепенно образовался такой хаос, что я никому уже не мог
верить. Я не понимал, что хорошо, что плохо, что есть грех, что — праведное
дело. Не знал, как оценивать людей: какие, например, они, кази Мирзали или дядя
Нури? Хорошие они люди или плохие?...
Папа теперь все чаще
уезжал, и никто не мешал мне бегать в дедушкин дом. По нескольку раз в день
бегал я к бабушке, хотя она была неласковая, сердитая. Она или молча смотрела
на дорогу, не обращая на меня никакого внимания, или громко ругала дедушку. Ей
было известно, что дедушкин брат Айваз частенько наведывается в Курдобу, где и
живет сейчас дедушка Байрам, и тот всякий раз провожает его с богатыми
подарками: то коня даст, то верблюда... Не то, чтобы бабушка была такая уж
жадная, она негодовала потому, что дедушка Байрам мало думает о своем
единственном сыне, что добро, которое должно принадлежать только Нури, попадает
в другие руки...
Дяди Нури в это время
уже не было в городе. Он по секрету сообщил маме, что его посылают в Баку за
военными припасами и что дело это опасное и ответственное,
Дядя Нури уехал и...
пропал. Всякий раз, бывая по торговым делам в Баку, папа пытался навести о нем
справки, но никто его не видел, след дяди Нури затерялся. И опять бабушка
Фатьма все молилась, молилась... И каждый вечер сидела на своем топчане на
балконе, не сводя глаз с шоссе, ведущего в Баку...
...Однажды вечером мама
сказала папе, что ее подруга Махбуб-ханум ушла из дома с турецким офицером.
Махбуб-ханум была
дочерью бека, человека значительного. Отец ее был владельцем самой большой в
городе бани и пользовался влиянием, и дочь его Махбуб-ханум одевалась богаче
других.
Махбуб-ханум была очень
красивая, такая красивая, что глядя на нее, я всегда вспоминал принцессу из
сказки… Это была веселая, смешливая, живая женщина со сросшимися бровями н
тонкой талией, перехваченной золотым поясом.
Махбуб-ханум была выдана
за двоюродного брата, но тот был к ней равнодушен, жил один в Ашхабаде.
Они развелись, и Махбуб-ханум вернулась в отцовский дом.
Когда мама водила нас в
баню (для нас готовили отдельный номер), мы потом обязательно шли к
Махбуб-ханум — их дом примыкал к бане. Махбуб-ханум тоже часто бывала у нас.
В двухэтажном доме,
расположенном по соседству с нашим, жили два офицера турецкой воинской части (в
нашем городе стояли сейчас не только мусаватские, но и турецкие офицеры). И я
заметил, что стоило Махбуб-ханум появиться у мамы, одна из турецких офицеров
Тофик-бек сразу же показывался в саду, а Махбуб-ханум становилась тогда
особенно оживленной, громче смеялась и что-то говорила, говорила и все
поглядывала на офицера... Конечно, я мало что понимал, но я не мог не
чувствовать, что между этими двумя людьми происходит что-то.
Через несколько дней
после того, как Махбуб-ханум сбежала к Тофик-беку, — Тофик-бек жил теперь в
другом доме, — мама пошла ее навестить. Она и меня взяла с собой, потому что
знала, как нравится мне смотреть на Махбуб-ханум (она как-то раз сказала об
этом подруге, смутив меня чуть не до слез).
«А тебе идет выходить
замуж! — сказала мама, как только мы вошли. — Еще красивее стала». Она
наклонилась к подруге, что-то шепнула ей, и обе расхохотались. Да, мама была
права, Махбуб-ханум стала еще красивее, мне показалось даже, что я никогда не
видел более прекрасной женщины. Радость лилась из ее сияющих, счастливых глаз,
и счастье, струящееся из глаз женщины, почему-то и меня делало счастливым...
ВСТРЕЧА
С НЕЗНАКОМЫМ ГОРОЖАНИНОМ
Дедушка Байрам решил
навестить свою мать — бабушку Сакину, которая сейчас жила в Курдобе, в зимнем
доме. Узнав об этом, я стал приставать к дедушке, чтоб он взял и меня, ну а
дедушка мне, как известно, ни в чем не отказывал.
Мама тоже не возражала.
Папа, на мое счастье, был в отъезде.
Рано утром мы с дедушкой
сели в фаэтон Габиба и в сопровождении Кызылбашоглы отправились в путь.
Мы миновали поля
колосившейся пшеницы, спустились в долину и тут увидели: на дороге стоит
фаэтон, а чуть поодаль — трое вооруженных всадников и перед ними невысокого
роста человек, похожий на городского. Он курил, прищурив один глаз.
— Приветствую тебя,
Байрам-бек! — сказал дедушке один из всадников, высокий белолицый мужчина.
— Здравствуй,
Рзакулубек, — ответил на приветствие дедушка и спросил, показывая на
незнакомого мужчину: — Что за бедняга попался вам в руки?
Так это Рзакулубек! Я
столько слышал об этом разбойнике, безжалостном и жестоком!
— Нашел беднягу! —
Рзакулубек усмехнулся. — Это же большевик! Сейчас мы его прикончим!
— Откуда ты знаешь, что
большевик?
— Ребята мои дознались. Да вон и бумажка у
него в кармане — на, погляди! — Он протянул дедушке какой-то листок, Дедушка
прочитал.
— Да, большевик, —
сказал он. — Ну и что?
— Как это, ну и что?
— Рзакулубек опешил. — Это ж не люди: никого не признают: ни отца, ни мать, ни
бога, ни пророка! Этот вот сукин сын ходил по селам и подбивал убивать
начальников и беков!...
— Неправда, —
спокойно возразил мужчина, — мы не сторонники террора.
— Вы не здешний? —
спросил дедушка.
— Родом я из Гянджи,
но с детства жил в Баку. И сейчас ехал туда.
Как мне хотелось, чтоб
дедушка расспросил этого человека, кто он, что делал в наших краях, но дедушка
не стал расспрашивать незнакомца.
— Отпусти его, пусть
едет в Баку! — сказал он Рзакулубеку.
— Да ты что это,
Байрам-бек?! Если б эта змея тебя поймала, думаешь, отпустил бы живым?
— Думаю, нет, —
сказал дедушка. — Когда большевики придут к власти, они скорее всего не оставят
меня в живых. Только оттого, что вы убьете этого человека, ровным счетом ничего
не изменится.
Рзакулубек побагровел:
— Нет,
Байрам-бек! Ты знаешь, я тебя уважаю, но этого гяура я убью!
Лицо
дедушки стало холодным и строгим. Кызылбашоглы положил руку на револьвер.
— Идите! — чуть прищурившись, сказал дедушка
незнакомцу. — Вы свободны.
Незнакомец снизу вверх
метнул взгляд на Рзакулубека, мгновение колебался, потом быстрым шагом пошел к
фаэтону. Фаэтонщик с места пустил коней галопом.
Рзакулубек горестно
покачал головой.
— Эх, Байрам-бек! Ты
его от смерти спас, а он тебе доброго слова не молвил! Зря ты не дал пришибить
нечестивца!
— Трогай! — сказал
дедушка фаэтонщику.
— Дедушка, — спросил я, когда немножко
отъехали. — А если они догонят его и убьют?
Дедушка Байрам достал
папиросу, зажег ее, не спеша затушил спичку и сказал:
— Не посмеют.
— Ну как, Габиб, —
спросил дедушка, когда мы выехали в поле, — по-прежнему в картишки режешься?
Габиб не ответил,
улыбнулся смущенно.
Это был тот самый
фаэтошцик Габиб, который вез папу с мамой, когда они бежали. Может, и фаэтон
был тот же самый, а может, и другой... Когда-то у Габиба было три фаэтона, два
из них вместе с лошадьми он проиграл в карты.
Мы ехали по бескрайним
степям Карабаха.
— Габиб! — снова
позвал фаэтонщика дедушка. — Говорят, ты хорошо поешь? Спел бы, а? Скучно
что-то...
— Что ты, бек, какой
я певец?...
— Ладно, не
смущайся, спой...
Не было
б, господи, ни меня, ни этого мира.
Ни этой
грусти в душе тоже если бы не было...
Он пел так печально, так
трогательно, и пение его совсем не вязалось ни с длинным его носом, ни с
большими обветренными руками, державшими поводья коней. Лица его я не видел, он
сидел к нам спиной, но я чувствовал, что печаль льется из самого его сердца.
Было так страшно слышать этот страдающий голос: я слышал о Габибе, что он
мошенник, гуляка, картежник, плясун... Почему же он так печально поет?
— Да... — задумчиво
произнес дедушка, когда Габиб кончил петь. — Кажется, это слова Хуршуд-бану?
— Она сочинила,
Кыз-хан, — вздохнув, сказал Габиб. — Какая была женщина, царство ей
небесное!... Мой отец у нее конюхом был. Семь дочерей имел. Так она всех их
замуж повыдавала с хорошим приданым, каждая стала хозяйкой в доме. — Он щелкнул
кнутом, взбадривая коней. — Я мальчишкой был, как сейчас помню, каждый праздник
Кыз-хан велит готовить в восьмиведерных казанах плов с шафраном и всем беднякам
посылает. А на Новруз-байрам и муку посылала, и рис, и сладости, да упокоит
господь ее душу. Отец рассказывал, пока она в Шушу водопровод не провела,
только мечтали о хорошей воде.
— А я слышал, что и
красавицей была, — заметил дедушка,
— Да, отец говорил,
видная была женщина.
Через много лет, когда я
стал уже разбираться в поэзии, я не раз вспоминал, с каким пылом, с каким
уважением говорил о поэзии и поэте простой фаэтонщик, мошенник и картежник. В
душе фаэтонщика Габиба, вся жизнь которого прошла на этих пыльных дорогах, жила
некая грустная тайна, тайна эта живет, наверное, в каждом из нас. Иначе откуда
столько тоски в мугамах? Откуда безграничная грусть в голосе красавца-певца
Хана? Почему моя мама, простая женщина, так печально задумывается, слыша пение?
Почему, когда папа, сдержанный, расчетливый человек, читает Коран, лицо у него
становится трогательным и беззащитным? И почему дедушка так тяжело задумался,
когда слушал печальный мугам, дедушка, умеющий на полном скаку подстрелить двух
джейранов? В моей замкнутом маленьком мирке я с особой силой ощущал эту
всеобщую грусть, и врожденный мой пессимизм все больше и больше усугублялся.
Мама шутила, что меня съедает «мировая скорбь». Я до сих пор не знаю точного
смысла этого выражения, но думаю, что дело не только в особенностях моей
натуры. Дело в том, что печаль всегда таится в уголке нашего сердца...
В
КУРДОБЕ.
СТРАХ
ПЕРЕД ЧЕРНЫМ КАМНЕМ
Когда мы подъехали к
Курдобе, уже спустились сумерки, тянуло дымком тлеющего в очагах кизяка. В село
возвращалось стадо, мычали коровы, телята, лаяли собаки. На равнине, покрытой
колючками, паслись расседланные верблюды...
Фаэтон остановился у
дома дедушкиного отца, где жил теперь с семьей дядя Айваз. Собаки, захлебываясь
лаем, окружили фаэтон, но Алабаш дяди Айваза, узнав дедушку, завилял хвостом, а
остальных отогнали подбежавшие мужчины. Бабушка Сакина, бабушка Фатьма и еще
какие-то неизвестные мне закутанные до глаз женщины тормошили, целовали меня.
— Ну, Байрам, —
сказала бабушка Сакина — какие вести от нашего дорогого Нури?
— Не знаю, мама, —
холодно произнес дедушка, не глядя на мать.
Я заметил, что у бабушки
Фатьмы сразу потемнело лицо. «А мама твоя тоже ничего не знает?» — шепотом
спросила она меня. Я молча покачал головой. Бабушка показалась мне такой
несчастной, такой одинокой... И мне тоже стало вдруг одиноко и грустно.
Мы вошли
в дом, освещенный висячим фонарем.
— Сними
сапоги с дяди Байрама, — сказал дядя Айваз Карадже, который стоял у дверей и пристально
смотрел на нас.
Кажется, Караджа даже
обрадовался этому приказу, но дедушка не позволил ему снимать сапоги, снял сам
и поставил в сторонке. Комната была огромная, как площадь. Посредине огромной
грудой громоздились постели, ковры. На полу, покрытом войлоком, разложены были
тюфяки и мутаки.
Я поднял голову,
взглянул на потолок и съежился от страха.
Потолок и огромные
балки, лежавшее на вертикальных опорах, почернели от сажи (может, потому и
называют такие дома «черными домами») и были густо перевиты паутиной. Мне вдруг
показалось, что там, за этими огромными черными балками, таится что-то
страшное.
Когда стали пить чай,
дядя Айваз начал рассказывать дедушке о своем верблюде. Верблюд дяди Айваза был
знаменитостью, он мог поднимать немыслимое количество груза, и вот уже
несколько дней верблюд этот в ярости бродил по степи, никого не подпуская к
себе.
— Я в полдень шел с
нижнего зимовья, вдруг вижу: стоит возле Ущелья Джиннов и смотрит куда-то.
Хотел было назад, а он увидел меня, все, думаю, сейчас набросится и
растопчет!...
С прошлого года злобу затаил — я его палкой по коленям огрел, не хотел
садиться. Побежал я, верблюд — за мной... Чувствую настигает, а у меня, хорошо,
бурка была, я ее и скинул...
— Это ты молодец...
— сказал один из стариков. — Сообразил.
— Да... Обернулся я,
вижу: бурку мою терзает. Потом бросил ее и за мной! Жизнью твоей клянусь,
Байрам, не окажись поблизости хлева моего брата Зульфикара, не спастись мне —
едва успел в хлев нырнуть, он доскакал да прямо тут у хлева и свалился... Потом
уж ребята окошко заднее разобрали, я и вылез...
— Верблюд, пока не
отомстит, обиду свою не забудет, — бабушка Сакина вздохнула.
— Вот, смотри, как
устроено, — глубокомысленно заметил старый Мустафаоглы, — чего только джинны с
конями ни вытворяют, а к верблюду ни один и близко не подойдет!
— А с конями,
значит, мудруют джинны? — спросил дедушка Байрам, пряча в усах усмешку.
— «Бисмиллах» надо
говорить, когда их поминаешь! — одернула сына бабушка Сакина.
— Дядиного жеребца
каждую ночь гоняют, — огорченно сказал Гаджи. — Встану утром, а он весь в
кровавом поту и грива в косицы заплетенная...
Дедушка Байрам ничего не
сказал, только кашлянул. Я слышал, что старый Мустафаоглы в снежную ночь попал
в Ущелье Джиннов на самое их сборище. Мне очень хотелось расспросить старика,
как это было, но я не смел выговорить слова «джинн», И не разговоры о джиннах
были тому виной, а эти огромные черные балки над головой... Все глубже
проваливаясь в свой огромный страх, я то и дело поглядывал на потолок, а люди,
кружком сидевшие в полутьме — Караджа, от дверей смотревший на нас, и даже
дедушка Байрам, как-то уходили, удалялись от меня, превращаясь в нечто
нереальное... Я чувствовал огромное, безнадежное одиночество и очень жалел, что
уговорил дедушку привезти меня сюда.
За полночь соседи
разошлись по домам. Расстелили постели. Меня положили рядом с бабушкой Фатьмой.
Свет погас, мы легли. Воцарился бездонный жуткий мрак. И вдруг слезы
стали душить меня.
— Что с
тобой, детка? — спросила бабушка.
Я
продолжал плакать.
— В чем дело? —
послышался недовольный голос дедушки, — Чего ты хнычешь?
— Я не хочу... в этом
доме... — тихо проговорил я, всхлипывая.
— Почему? — спросил дедушка.
Я
продолжал молча плакать.
— Пойди уложи его в шалаше у Ширина, — сказал
дедушка.
Мы с
бабушкой перебрались в камышовый шалаш. Сквозь маленькое оконце видно было
звездное небо, и, глядя на него, я спокойно уснул.
Наутро
дедушка Байрам позвал одного из наших родственников.
— Посади этого героя на ишака и отвези домой! —
сказал он, кивнув на меня.
Мне было горько, что
дедушка говорит обо мне с насмешкой. Он так говорил потому, что я плакал вчера,
но ведь я плакал не потому, что трус, а вот почему я плакал, я объяснить не
мог.
Первый раз в жизни
дедушка рассердился на меня; наш народ не прощает трусости.
* * *
А жизнь шла своим
чередом.
Иман-кнши по-прежнему
таскал воду в огромном медном кувшине, а в свободное время листал разодранную
армянскую книгу, уверенный, что это Коран.
По-прежнему гонялся он
за черными курами, не сомневаясь, что черные куры заколдованы веселой тетей
Кызбес, а та, завидев Имана-кишв на улице, забегала в первый попавший дом.
Муж ее пекарь
Ибрагимхалил разбогател, выстроил красивый двухэтажный дом, перед которым
разбит был цветник с розами. Он больше уже не делил чуреки на стенки тендира,
этим занимались его работники. Сам же он, аккуратно одетый, сидел за весами и
каждый четверг наказывал жене готовить плов с цыплятами.
Сыновья тети Кеклик тоже
стали понемногу выбиваться в люди. Старший — Алескер начал торговать овощами.
Другой, одолжив деньги у моего отца, открыл москательную лавку, а третий стал
учеником брадобрея — знаменитого мастера по обрезанию. Сама тетя Кеклик
по-прежнему помогала у нас в доме: стегала одеяла, сучила нитки, взбивала
шерсть, пекла лаваши...
Папа быстро шел в гору,
стремясь стать одним из первых богачей. Он с гордостью рассказывал, как
доверяют ему русские и иранские купцы, открывшие ему кредит.
Однажды утром,
вернувшись с базара, папа радостно объявил нам, что купил второй дом у
молоканина Жукова. Мама, лежавшая в тот день в постели, сразу забыла о болезни
и, взяв нас с сестренкой, отправилась осматривать новое жилище. Дом — четыре
комнаты и кухня — был высоко поднят над землей и окрашен в приятный бирюзовый
цвет. Перед домом — огромный сад. Мама осталась довольна.
— А зачем нам этот дом? — спросил я, когда мы вернулись. —
Что мы с ним будем делать?
— Отдадим другим твоим братьям, — шутливо ответил папа, он
был в добром расположении духа.
— А
где мои братья? — удивленно спросил я.
—
Там же, откуда ты заявился. — Отец усмехнулся. — А откуда я заявился?
Мама
рассмеялась, а отец уже начал закипать:
— Я
же говорю: недотепа, мямля! Сверстники его во всем этом до тонкости
разбираются, а наш!... И как он, такой, жить будет?
Отец
часто говорил о моей тупости и никчемности, и я уже привык думать, что так оно
и есть. И я мысленно попенял аллаху: «Зачем только ты создал меня, всевышний?!
Я мямля, я недотепа, я никогда не смогу быть таким, как другие!...»
Моя
неуверенность в себе росла с каждым годом. Я пытался играть с ребятами, но эта
проклятая неуверенность делала меня неуклюжим и неловким. Наученный горьким
опытом, я сторонился ребячьих игр, а отец, видя, что я не принимаю участия в
мальчишеских играх и забавах, еще более свирепел, ругал меня и без конца
твердил, что я никуда и ни на что не гожусь. Ни разу не сказал он мне доброго
слова, не похвалил. Позднее я понял, что таким образом отец старался
расшевелить меня, подействовать на мое самолюбие, чтобы я стал как другие;
веселым, смелым, резвым... Откуда ему было знать, что я живу в своем
обособленном мире, что мир этот целиком поглотил меня, разлучив с окружающими
и, прежде всего, с ним — с отцом.
Разве
понял бы он меня, увидев, как я рыдаю в саду под шелковицей потому только, что
узнал об отъезде Махбуб-ханум? Войска Нури-паши уходили из Азербайджана, и она
с мужем уезжала в Турцию. Когда мы с мамой пришли проститься, Махбуб-ханум
совсем не выглядела печальной. Она была нарядно одета, увешана драгоценностями.
— Ах, Махбуб, — печально сказала мама, — и как у
тебя сердце выдерживает? Ехать в такую даль, разлучиться с родными...
— С ним хоть на край света!
Глубоко
вздохнув, мама задумалась...
Когда мы
вернулись, я побежал в сад и долго плакал там под любимой моей шелковицей... Я
плакал потому, что уезжал человек, который всегда был ласков со мной. «Какой он
хороший мальчик, — не уставала повторять Махбуб-ханум. — И какие глазки
умные!...» И вот этот человек уезжал...
Легко,
просто и даже весело мне было только с бедняками-кочевниками, приезжавшими к
нам из Курдобы. (Любой и богатый, и бедный, приехав из Курдобы, останавливался
у дедушки, так повелось давно и считалось совершенно естественным). Я остро
реагировал на доброту и искренность. Когда Хайнамаз раз в неделю приезжал на
базар, я не слезал с его клячи. Оседланная старым кавказским седлом, кобыла, не
обращая на меня ни малейшего внимания, расхаживала по саду, пощипывала травку.
У нас с ней установились самые доверительные отношения. А если б на месте
бедняка Хайнамаза был какой-нибудь бек или ага, кто-нибудь из приятелей дяди
Нури, мне б и в голову не пришло вскарабкаться на его лошадь.
За нашим
домом на пустыре ежедневно проходили учения мусаватских солдат. Солдаты пели
военные песни, почему-то казавшиеся мне печальными.
Несколько
подростков организовали отряды из младших мальчиков, и, подражая солдатам,
мальчишки строем ходили по улицам, распевая песни. Одним из таких отрядов
командовал младший брат Махбуб-ханум Гулам, и мама попросила его принять в свой
отряд меня.
Гулам
зашел за мной утром, и мы пришла на окраину города, где я увидел множество
мальчиков; разделившись на группы, они сидели на траве и пели песни.
Потом
отдельно собрались командиры отрядов. Все они были богато одеты, но один
выделялся особенно нарядной одеждой, По тому, как уважительно обращались с ним
мальчики, я понял, что он пользуется особым авторитетом.
Гулам
сказал мне, что подросток этот — сын последнего представителя великого рода
Джаванширов, Гулам познакомил меня с другими командирами; все они оказались
сыновьями беков. Не было среди них ни одного крестьянского сына или сына
ремесленника...
ВОЗВРАЩЕНИЕ
ДЯДИ НУРИ
От дяди
Нури не было ни слуху, ни духу. Мой отец пытался разыскать его, бывая в разных
местах, зато дедушка Байрам не проявлял никакого интереса к судьбе сына. «И это
называется мужчина!... — негодовала бабушка Фатьма. — Пропал такой сын, а он и
в ус не дует!...»
Я каждый
раз удивлялся, слыша, с каким восторгом произносит она эти слова: «такой сын».
Ведь дядя Нури так мучил бабушку Фатьму!... А бабушка и думать забыла об
обидах. Трижды в день совершала она намаз, прося милости у аллаха, заклиная его
вернуть ей сына целым и невредимым.
«Зря ты
маешься, — говорил ей папа. — Твоего сына мертвым в мельницу запусти, живым
оттуда выскочит!».
Бабушка
затягивалась папиросой, бросала на папу косой, сердитый взгляд и ничего не
отвечала.
Я
был у дедушки, когда вбежал слуга и потребовал у бабушки Фатьмы подарок за
добрую весть.
— Нури-ага приехал! Сидит у Ягут-ханум!...
Бедная
бабушка совсем растерялась от неожиданности.
— А
он как... не болен? — только и вымолвила она.
—
Какое болен!... Жив-здоров, смотрит соколом!
Дяди я
побаивался, смущался в его присутствии, но сейчас я стремглав побежал домой.
Дядя Нури сидел на веранде в войлочной тюбетейке, которые носят иранские
гачаки, в иранской чохе и пил чай.
Мама
наказала мне никому не рассказывать о приезде дяди. Я очень удивился этому, но
как всегда не посмел расспрашивать.
... Дядя
Нури целый месяц потом рассказывал разным людям о своих приключениях. Больше
всего меня поразило то, что случилось по пути в Иран — это было так похоже на
сказку...
Напившись
чаю, дядя Нури съел плов с цыпленком, душистую довгу и, довольно поглядывая на
стаканчик с хорошо заваренным чаем, начал этот рассказ. Не спеша, чтобы
продлить удовольствие.
— Мы с Алаем получили в Баку винтовки для наших
частей и сразу решили их загнать: отвезем в Иран и продадим курдам
тамошним. Как раз подвернулся туркмен-контрабандист, у него была большая лодка,
и он уверял, что доставить и продать курдам оружие — плевое дело.
В море
вышли ночью: мы с Алаем и трое туркмен: тот, с которым мы договорились, и два
его товарища — молодой и постарше, поджарый, длинный. Все шло гладко, и когда
мы оказались в открытом морс, я достал две бутылки водки, закуску и предложил
выпить. Молодые сразу же согласились, а тот, постарше, отвернулся. Потом,
ничего, подсел... Но он мне сразу показался подозрительным, уж больно часто
поглядывал на наши золотые газыри...
Выпили,
забрало меня, и так захотелось в морду ему съездить: мою водку пьет и на меня
же глядеть не хочет. «Чего молчишь? — говорю ему. — Не с кем-нибудь сидишь, с
офицерами!». А он только щурится, опрокинул в рот рюмку и встал.
— Ай-яй, какой
непочтительный! — папа усмехнулся.
— Ну, ничего, я ему
показал непочтительность! Ты дальше слушай! Достаю еще две бутылки вина, зову
его. Отказался. «Вина, говорит, не пью».
Ладно,
плывем дальше. Уже светлеть начало. Алая сморило, заснул, а у меня сна ни в
одном глазу — вы же знаете, водка меня не берет. Но лежу на спине, глаза
закрыты, мысли все такие приятные: как деньги будем тратить в Тегеране. Вдруг
смотрю, пожилой подходит к нам, наклоняется... Алай храпит, я тоже похрапывать
начал — для вида.
«Готовы,
— говорит туркмен, — дрыхнут. Нажрались...» Молодые давай с ним спорить, не
надо, мол, а тот их подначивает: испугались, мямли. А главное, говорит: «У вора
украсть не грех». Это он про меня сказал — «вор», представляешь?!
Я
весь даже содрогнулся от негодования: назвать вором нашего дядю Нури!...
—
Конечно, кровь в голову ударила. Но сдержался, молчу. «Ты лучше погляди, —
говорит, — какое у белесого кольцо! Бриллиант рублей на пятьсот! А в
чемоданах...» Молодой не ответил. Я тихонько руку на револьвер, а сам
накрапываю!... «Не надо, — говорит молодой, — подлость это!» — «Что подлость?!
Отправить в ад двоих бекских выродков?! Ладно, сиди, я сам справлюсь!» И шагнул
ко мне. Молодой кричит: «Не смей!» Ну тут я потянулся, зевнул. — «О-о, утро
уже?... Заспались мы...»
Туркмены
молчат.
Проснулся
Алай. Я ему по-французски: «Не спускай руку с револьвера». — «А что такое?» —
«Вот этот, длинный, решил нас убить». Мы как раз проходили мимо острова. «Можно
до него доплыть?» — это я у пожилого спрашиваю. — «Ребенок доплывет!» — «Ну и
плыви!» — схватил его сзади и выбросил за борт... И сразу к тем: «Руки вверх!»
Алай тоже наган на них. А тот, в воде, к лодке плывет. «Поворачивай, — кричу. —
Застрелю, как бешеного пса!... Во сне решил прикончить, подлюга!»
И сделал
два выстрела... Поплыл он к острову, куда ж деватъся... Только крикнул своим:
если, мол, долю мою присвоите, на том свете найду!... А молодой вдруг и
говорит: «Пристрели его ага!»
Короче,
обезоружили мы их, связали, а ночью подошли к иранскому берегу. Продали оружие,
получили за него золотом, с туркменами расплатились честно — я же слышал, что
молодой не давал нас убивать, — даже больше дал, чем обещал. Ну а дальше... —
дядя Нури засмеялся. — А дальше решили мы с Алаем шикануть. Живем-то раз...
Одно скажу тебе, зять: хочешь узнать, что есть наслаждение жизнью, езжай в
Тегеран! — Дядя Нури мечтательно прикрыл глаза, предаваясь сладким
воспоминаниям, и хотел уже продолжать, но тут папа прикрикнул на меня, велел
уходить. Я ушел. Конечно, я мог стать за дверью и, глядя в замочную скважину,
слушать дальше, тем более что папа не стал бы проверять — он прогонял меня так,
для порядка, а на самом деле не прочь был бы, чтоб я хоть немножко повзрослел.
Впрочем, рассказы о жизни в Тегеране были совсем не так интересны для меня, и,
хотя я потом не раз слышал их, они не остались в памяти. Вот разве только
рассказ о том, как дядя Нури стал мусульманином...
«Когда я
окончательно все промотал и понял, что вернуться домой не на что, мне вдруг
пришла в голову идея. Я оброс, борода русая, говорю по-русски — меня все за
русского принимали. Ну я и надумал, перейду-ка я в мусульманскую веру, за это в
Иране хорошие деньги дают — в виде помощи и поощрения. И стал я говорить, что я
русский, новообращенный мусульманин. Они меня хвалят, деньги суют, как,
говорят, тебя прежде звали? Александр, а теперь Искандером назвался. А когда я
молитвы по-арабски читал, они прямо заходились от восторга, все мне были готовы
отдать. Ну уж эти денежки я проматывать не стал. Мало того, поклялся, что если
удачно переберусь через Аракс, ровно месяц буду поститься я совершать намаз».
Тогда
только что начался пост, и дядя Нури действительно постился и совершал намаз.
Всех нас это поражало, мы привыкли видеть его развлекающимся в обществе
собутыльников — и вдруг пост, намаз... Выглядело это все смешновато, и даже
бабушка Фатьма недоверчиво покачивала головой, глядя на сына, стоявшего на
молитвенном коврике. К вечеру, когда приближалась разрешенная постом трапеза,
дяде готовили особые блюда, дедушкин слуга собирал для него в саду свежие
тутовые ягоды. А дядя Нури целыми днями сидел уединенно, перебирал четки, читал
молитвы, и кудрявая светлая его бородка становилась все длиннее и длиннее.
Но вот
кончился пост, и, придя к бабушке, я увидел прежнего дядю Нури. Он сбросил
бороду, надел сапоги, галифе и красавцем-щеголем сидел с приятелями за столом,
уставленным бутылками...
Все
вернулось на свои места.
ТРЕВОЖНЫЕ
ВЕСТИ.
ПРОПАЖА
СУНДУКА
Когда
приходили гости, все чаще возникали разговоры о том, как ведет себя в России
новое большевистское правительство. Говорили, что там прогнали богачей,
фабрикантов, помещиков, что управляют всем рабочие и крестьяне.
Мне не
очень-то верилось, что бедняки вроде Хайнамаза могут стать большим начальством,
и все-таки эти вести радовали меня. Может быть, потому, что я испытывал
злорадство по отношению к бекам и высокомерным бекским сынкам? Может быть,
кровь простых людей, веками текущая в жилах моих предков, давала о себе знать?
Однажды я
сказал маме:
— Вот будет у нас
Советская власть, бекские сыночки не станут задаваться!
— Этот мальчишка
сумасшедший! — папа изумленно взглянул на маму.
— Не оскорбляй
ребенка! — немедленно вступилась за меня мама. — Ничего в нем нет сумасшедшего!
— Как это нет! Он
будто родился большевиком! А ведь не понимает, болван, что начнись здесь
советские порядки, и отца и деда его к стенке поставят!
— С чего это?! —
впервые в жизни я осмелился резко возражать отцу. — Вы же не ханского рода. Не
беки!
Мама
расхохоталась, а отец оглядел меня удивленно, но не без удовольствия. Даже
улыбнулся.
— Большевики враждуют не только с беками, —
терпеливо объяснил он мне. — Они хотят, чтоб совсем не было богатых. Чтобы все
стали бедняками. Пускай, говорят, все будут голодранцами, как Фетиш! (Это был
самый бедный человек в папином родном селе).
Папа говорил в
озлоблении, и почувствовав это, я не вполне поверил ему. Но спрашивать ничего
не стал и ушел в сад — думать.
Я знал, что папа не
любит беков, не разделяет маминого восторга перед их благородством и
родовитостью. Молодые беки, дружившие с дядей Нури, обращались с папой
высокомерно, это задевало меня, а папа, хотя и заискивал перед ними, ненавидел и
презирал этих богатых бездельников. «В кармане вошь на аркане! — презрительно
говорил он, — а спеси на сто рублей!» Большие богачи, такие, как Мешади Кара,
тоже обращались с папой снисходительно, и мне почему-то казалось, что если у
власти будут такие хорошие добрые люди, как Хайнамаз или тот же бедняк Ширхан,
папе не может быть плохо.
... Через несколько
дней, под вечер, когда мы пили чай на веранде, раздался громкий стук в ворота.
Зинят побежала отворять. Во двор въехал дедушка Байрам в сопровождении Кызылбашоглы
и Гаджи. Парни были при оружии и перетянуты патронташами. Когда, спешившись,
гости поднялись на веранду, я с тревогой увидел, как мрачен дедушка Байрам,
всегда такой бодрый и веселый.
Дедушка отстегнул наган,
отложил его, пододвинул стул, сел. Закурил, спросил, как дела, и, рассеянно
выслушав отца, сказал:
— Сегодня
ночью надо уехать из города. Части Одиннадцатой армии уже дошли до Барды. Дня
через три будут здесь.
Наступило
молчание.
— А
правда, что большевики убивают всех, кто выше двух аршин ростом?
— Неужто и ты веришь в
эту чушь?! — раздраженно бросил дедушка. Да, наш дедушка, выдержанный и
деликатный, был сейчас сам не свой.
Снова наступило
молчание. Дедушка Байрам несколько раз затянулся и сказал словно разговаривал
сам с собой:
— Я этой
Айне-ханум говорил: не задирайтесь, не губите людей понапрасну. Собрала пять
сотен всадников, заняла Барду: «Я не пущу в Карабах Красную Армию!...» А как ты
ее не пустишь, если это сель, горный поток!... Чем его остановишь? Вон какие
государства не могут справиться с Красной Армией, а тут какая-то женщина с
пятью сотнями людей... Только зря озлоблять большевистских солдат. Население
пострадает, больше ничего.....
После
ужина дедушка сказал отцу, что ночью Ахмедали приведет из Курдобы несколько
коней и верблюдов, а пока нужно собраться, чтоб выехать до рассвета.
— А как
же дом? Магазин?...
Дедушка
не ответил.
— Возьмите только самое
ценное, — помолчав, сказал он. — И полегче. Чтобы навьючить на верблюда. Пока
поедете в Шехли, а там посмотрим...
— А сам ты как? —
спросила мама.
— Отвезу Фатьму в Курдобу и вернусь в Алхаслы,
к Казb Мирзе. Там Аракс близко.
— Думаете
уходить? — спросил папа.
— Другого
выхода нет... — Дедушка вздохнул. — Если туго придется...
Опустив шторы, папа с
мамой стали складывать в большой, обшитый железом сундук наиболее ценные вещи.
Утром сундук этот вместе с туго набитым хурджином навьючили на верблюда. В
обоих наших домах осталось много ковров, серебряной посуды и других ценных
вещей. Магазины были завалены товарами.
За хозяина решено было
оставить дядю Зеби — папиного младшего брата. Несколько лет назад он вместе с
другими крестьянами ушел в Россию на заработки, стал настоящим рабочим, и папа
с мамой решили, что, раз он — рабочий, большевики не тронут дом.
Мы выехали на рассвете.
Дороги забиты были беженцами. Люди спасались от большевиков, убивавших всех
выше двух аршин ростом. Кто шел пешком, закинув за спину узел и таща за руку
ребенка, кто ехал верхом, кто — в арбе...
— Странно... — сказала мама. — И бедняки бегут...
— Да потому что слухи эти!... — с досадой сказал отец. —
Слышала, что вчера твой отец сказал. А люди верят. Вот и бегут.
— Все равно я не мог
понять, чем мешают большевикам купцы. Беки да, бекам надо как следует дать, а
такие, как мой отец?... Он же трудится с утра до ночи.
... В Шехли мы
остановились в доме старого приятеля дедушки сотника Гамида. Хозяина дома не
оказалось, он уехал проведать отары, но приняли нас с большим почетом.
В дом непрерывно входили
и выходили вооруженные люди — многочисленная родня сотника.
Потом я услышал, как
папа потихоньку сказал маме:
— Люди Гамида ловят солдат, дезертирующих из мусаватской
армии, раздевают их, отнимают оружие и убивают.
— Зачем? — в ужасе воскликнула мама. — Пускай заберут
оружие, пускай одежду отнимут, но убивать!... Если б Гамид был здесь, он не
допустил бы!
Мимо окна
прошел высокий худощавый парень с лицом желтым от лихорадки — один из
родственников Гамида. В руке у него было ружье, на поясе — два патронташа.
— Вот этот с двумя еще, — папа кbвнул на парня, — вчера ночью привел
коня, до ушей нагруженного оружием и амуницией. Сельских они прикончили.
Спрячутся в кустах у дороги и…
Бедный наш народ!...
Новость потрясла меня. Я
не мог без ужаса смотреть на бледное, со следами оспы, изможденное лихорадкой
лицо парня. Убивать людей ради винтовки и одежды! Солдат идет домой, его ждет
мать, а парни залегли в кустах и стреляют в него!... Убийство ради одежды или
денег вызывало у меня не только ужас, но и отвращение — это было что-то вроде
людоедства. Бледный от лихорадки парень был мне гадок, как змея.
... Мама
хотела шлепнуть меня за то, что я ударил сестренку, я побежал, спрыгнул с перил
веранды, упал и закричал от боли. Я сломал руку. Костоправа в здешнем селе не
было, и папе пришлось везти меня верст за восемь в другую деревню.
— Зачем самому ехать? — сказала жена Гамида. —
Ребята отвезут мальчика.
Но папа
не согласился, оседлал серого иноходца, резвого и очень послушного, сел в седло
и взял меня на руки. Рука была на косынке подвязана к шее, но все равно трясло
сильно и было очень больно, и папа, одной рукой держа повод, другой поддерживал
мою сломанную руку. Ехали мы долго — чтоб избежать встречи с бандитами, папа
поехал не главной дорогой, а едва заметными тропками.
— Ну как
рука? — то и дело спрашивал он меня.
Впервые
за всю свою жизнь я чувствовал в голосе отца тревогу и нежность и нисколько не
жалел, что сломал руку.
Костоправ,
пожилой человек, сидевший на топчане с четками в руках, приподнялся, увидев
нас, и крикнул, чтоб приняли коня. Папа осторожно поставил меня на землю, потом
спрыгнул сам. Костоправ спустился с топчана, как со старым знакомым
поздоровался с отцом и повел нас на веранду. Разговор шел о том, о сем, но
больше всего о возможном приходе большевиков.
— Что ж,
— сказал хозяин, — пускай приходят, посмотрим, чего они стоят. — И обернулся ко
мне: — Ну, герой, показывай свою руку! — услышал я слова, которых так боялся.
Папа размотал повязку.
Костоправ стал ощупывать перелом. Было ужасно больно, но я молчал, стиснув
зубы. Костоправ наложил повязку и улыбнулся:
— До
свадьбы заживет! А парень ты терпеливый. Молодец!
Позднее,
когда мне крепко доставалось в жизни, я часто вспоминал слова костоправа.
Похоже, судьба, зная, сколько мне выпадет в жизни всяческих мук, в достатке
снабдила меня терпением.
Мы возвращались по вечернему
холодку. Ехали опять степью. Серый конь, хорошо отдохнув и поев — в наших краях
за конем гостя ухаживают не хуже, чем за самим гостем, — несся, как ветер.
— Ну что,
болит еще? — спросил папа. — Костоправ сказал, скоро перестанет.
В голосе отца было
столько ласки, заботы!... Папа был сейчас совсем не такой, каким я привык
видеть его в последнее время. Он целыми днями беспокойно расхаживал по комнате,
говорил, говорил... Мама, покуривая, изредка бросала реплики, делала вид, что
слушает, но я знал, что мысли ее далеко. Я был не так уж мал, чтоб не понимать
значение богатства, и все же папины бесконечные волнения по поводу товаров и
денег отдаляли его от меня, я чувствовал в нем тогда что-то чужое. Мамина
беззаботность и равнодушие к этим тревогам были мне гораздо приятней.
* * *
…На следующий день после
того, как стало известно, что части Одиннадцатой армии вошли в город, приехал
Багадур, — мама часто рассказывала мне о гачаке Багадуре — какой он красивый,
смелый, надежныйРаньше он был слугой у дедушки Байрама, потом ушел в гачаки, но
они остались друзьями.
С мамой Багадур
поздоровался как старый знакомый, с папой — сдержанно-вежливо. Он был смугл,
высок ростом и очень хорош собой. Черные его волосы были коротко подстрижены и
по-городскому зачесаны назад. Три патронташа пристегнуты были на поясе, два
перекинуты через плечо.
Оказалось, что дедушка
прислал Багадура, чтоб переправить нас в Алхаслы. Пана не хотел ехать, он
требовал, чтоб мы поехали в его родное село, но мама отказалась наотрез.
Поехали в Алхаслы,
— А как же с ним? —
спросила мама, указывая на мою перевязанную руку. — Надо, чтоб кто-то держал...
— Когда ему был
годик, он то я дело влезал на руки к дяде Багадуру. И сейчас, наверное, не
прочь?
Один из гачаков подал
меня Багадуру. Тот осторожно взял меня на руки и пришпорил коня.
Хорошо, что дедушка
прислал за нами вооруженных людей. На дорогах творилось что-то невообразимое.
... В Алхаслы мы
остановились в доме дедушкиного приятеля Кази Мирзали. Большая часть жителей
еще в мае переселилась с отарами на эйлаги. Отары Кази тоже давно были на
летних пастбищах, но сам он и его семья в связи с последними событиями в горы
пока не перебрались.
У Кази было около
трехсот коров, и дом его, единственный в селе, имел два этажа и железную
кровлю.
По вечерам почти все
знатные, влиятельные люди с окрестных сел во главе с дедушкой Байрамом, днем
скрывавшиеся в степи, узнав через гонцов, что большевиков в селе еще нет,
возвращались в дом Кази Мирзали. Резали баранов, ставили самовары... Среди
других здесь оказался отбившийся от своей части турецкий офицер. Отряд
разрастался: каждый вечер приходилось резать несколько баранов... Выставив
часовых на подходе к селу, все рассаживались на расстеленных во дворе коврах,
ели, пили и горячо обсуждали возможность появления большевиков. Старший сын
Кази Мирзали Садых готовился стать молллой. У него была коротко остриженная
черная борода и высокая папаха. Длинный до самых ног архалук его подпоясан был
белым кушаком.
Привязав к палке белую
тряпку, Мирзали Садых целыми днями сидел на холме возле дома, чтоб в случае
прихода большевиков те издали увидели бы, что им не будут оказывать
сопротивления. Маме все это казалось смешным, и она подтрунивала над Садыхом,
советуя ему переодеться и сбрить бороду — большевики не жалуют служителей
культа.
Молла Садых молча
ухмылялся, и эта его ухмылка была гадка мне своей фальшивостью. Я бы очень даже
хотел, чтобы большевики, явившись, призвали к ответу этого криво улыбающегося
моллу. Посмотрим, как он тогда заулыбается!...
Через несколько дней снова
пришлось переезжать. На этот раз дедушка Байрам велел нам ехать в Гюней Гюздек
к родственникам папы.
— Здесь вы в доме
самого богатого человека, — объяснил дедушка, — а там будете жить у
крестьянина, который ходит в чарыках. Кстати, вы тоже перемените одежду,
наденьте крестьянское. Уляжется все, тогда посмотрим...
— А вы как? —
помолчав, спросила мама.
— Перейдем на ту
сторону, — ответил дедушка и, повернувшись, взглянул на противоположный берег
Аракса.
— Итак, готовьтесь,
на рассвете Багадур отвезет вас в Гюней Гюздек.
* *
*
... — Ну
что, — встретил нас дядя Губат. — «Товарищей» испугались? — Я чувствовал, что
он в приподнятом настроении. Мама тоже, конечно, ощутила это.
— А
ты, кажется, рад их приходу? — с издевкой спросила она.
— А
чего ж? «Товарищи» они за таких, как я, за простых людей в чарыках.
— Думаешь, при них
офицерские сапоги наденешь?
— Не я, так сыновья
мои наденут! — дерзко смотря ей в лицо, ответил дядя Губат.
У мамы побелели губы,
так случалось всегда, когда мама была вне себя. Папа поспешил разрядить
атмосферу шуткой.
— Губат у нас известный большевик...
«Не любит дядя Губат
богатых, — думал я. — И дядя Зеби не любит. А вот почему-то не постарались
разбогатеть... А может, все от аллаха? Говорит же бабушка, что одному аллах
посылает богатство, другого — обрекает на нищету... Но где же справедливость?
Почему этому противному Абдулазизу, папиному зятю, маленькому, сгорбленному,
сердитому, аллах посылает богатство, а Идриса, высокого, красивого, сильного,
заставляет жить в бедности?... Может, Абдулазиз ангел, только обличие у него
такое? Ведь бывает так в сказках: красивая девушка превращается в лягушку...
Молодой пригожий юноша — в обезьяну... Но они и в безобразном обличии
оставались прекрасными, они делали людям добро. А кто видел добро от
Абдулазиза?...»
Маму в поношенном
крестьянском платье я не сразу узнал. Папа надел лохматую пастушью шапку,
старый архалук, обул чарыки, но все равно не решился ночевать в доме. Вместе с
Абдулазизом и еще несколькими сельскими богачами он провел ночь в садах за
селом. Утром стало известно, что дедушка со своим отрядом перешел Аракс.
Крестьяне,
в большинстве своем бедняки, собирались кучками и о чем-то спорили.
—
«Товарищей» ждут!... — сквозь зубы цедила мама. И ненависть, отвращение
слышалось в ее голосе.
И вот «товарищи»
идут!...
Толпа молодежи, из тех,
кто победней, собравшись на косогоре, стояла по обе стороны шоссейной дороги,
ведущей в город. Люди оживленно переговаривались, смеялись... Папа вместе с
деревенскими богачами ушел за село в сады. Мама сидела на заднем балконе,
откуда был виден косогор за селом, курила и смотрела на шоссе...
Сперва
показались повозки, запряженные лошадьми, за ними — отряд солдат. Навстречу им
с криками ринулась босоногая деревенская ребятня. Мне тоже хотелось побежать
навстречу солдатам. Так хотелось, хотя я и наслышан был о большевистских
зверствах, и, когда отряд проходил мимо нашего дома, я увидел, что солдаты
веселые, смеются, раздают мальчишкам кишмиш...
— Да здравствует советское правительство! —
выкрикнул вдруг Джавад — один из самых бедных в селе. На руке у него повязана
была красная лента.
Впереди отряда
вышагивали музыканты: зурна, барабан и бубен. Садат-арвад, едва спасшая своих
детей от голодной смерти травой, пустилась в пляс. Перед ней плавно прошелся в танце
батрак Вейсал. Джавад, долгое время живший в России на заработках, попросил,
чтоб сыграли русскую. К нему присоединилось несколько солдат. Толпа вокруг
становилась все больше...
— Люди! — крикнул
Джавад, забравшись на большой камень. — Вот сами глядите: бандиты они — солдаты
Красной Армии?! Это все буржуйские выдумки!...
— Смерть буржуям! —
крикнули из толпы.
Потом выступал командир
отряда, а Джавад, как умел, переводил его слова. Когда командир сказал, что
Красная Армия пришла, чтоб помочь беднякам стать хозяевами своей земли, что
Ленин приказал раздать землю крестьянам, толпа радостно загудела... Вейсал
крикнул: «Да здравствует советское правительство!», «Да здравствует Ленин!...»
— выкрикнул Джавад. Один из солдат поднял вверх портрет Ленина, и толпа
притихла, рассматривая его.
— Еще командир сказал, — продолжал переводить
Джавад, — что пусть каждый занимается своим делом, Советская власть ничего
плохого не сделает, если своим трудом живешь... А начальство, говорит, сами
избирать будете...
Воинская часть, оставив
в селе небольшой отряд, назавтра ушла дальше, в соседний округ. Но пока
красноармейцы стояли в селе, ни отец, ни другие, что были с ним, не
показывались ни днем, ни ночью.
Я же набрался смелости и
подошел к солдатам; их обоз остановился как раз против нашего дома. Солдаты
пытались говорить с ребятишками по-русски, давали кишмиш, смеялись... Дома я
иной раз и шоколада в рот не брал, а тут с удовольствием вместе с другими
уплетал грязный кишмиш.. Мне были симпатичны эти веселые парни, пришедшие
издалека, но было совестно за отца — так боится, что даже не приходит домой, —
и я не чувствовал себя с солдатами просто и легко, как другие. Вот и одежда на
мне была старенькая, крестьянская, и весь день я вместе с другими мальчишками
крутился возле солдат, но все равно чувствовал себя чужаком. И еще я все время
боялся, как бы солдаты не узнали, что мой отец прячется от них в садах. Мне
казалось, что если такое случится, я умру от стыда. А между тем нашей семье
приходилось туго. Сундук с ценными вещами мы по совету дяди Губата спрятали в
старом сарае, где разводили коконы, а у мамы на руках не осталось ничего, что
можно было бы променять или продать. А жена Губата не давала нам ни масла, ни
молока... От дедушки Байрама не было никаких вестей, папа по-прежнему скрывался
от красных солдат. Жена дяди Губата, тощая, желтая, болезненная и очень злая
женщина, каждый день находила повод поругаться с мамой. И грозила при этой, что
пойдет к большевикам и расскажет, что мы буржуи. Мама никогда ей не делала
ничего плохого, и я не понимал, за что эта женщина так ненавидит мою добрую,
веселую маму.
... Но вот вроде все
успокоилось. Люди поняли, что большевики не трогают тех, кто не оказывает им
сопротивления, и папа, наконец, вернулся в дом. Мало того, он даже принял решение
возвратиться в город и попросил дядю Губата принести спрятанный им сундук.
Сундук принесли, и все увидели, что он пуст. Папа с мамой в ужасе
переглянулись.
— А где же вещи? —
спросила мама.
— А я почем знаю!...
— дядя Губат отвернулся.
— Ты пожалеешь об
этом, Губат! — сказала мама трясущимися губами. — Лучше верни!
— А-а, ты грозишь?!
— вдруг разошелся дядя. — Я вас тут прячу! Жизнью своей рискую! А ты на меня
хвост поднимаешь?! Вспомнила, что дочь Байрам-бека?! Прошли ваши времена,
ханум! Забирай своих выродков и проваливайте отсюда! А то сейчас солдат
приведу! Перережут вас всех до единого!...
И он ушел, хлопнув
дверью.
— Но он же обокрал
нас! — в отчаянии сказала мама. — Мы нищие, понимаешь?! Ну что ты молчишь?!
Неужели не можешь заставить брата вернуть наши вещи?!
— Не могу, — сказал
папа, — я теперь ничего не могу. И твой отец — тоже.
Папа попросил у одного
из родственников упряжку волов, и мы отправились в город.
Медленно катилась арба,
а я все думал, думал... До сих пор я считал, что только в сказках бывают
братья, обижающие друг друга. Когда я слушал, как братья Мелик-Мамеда бросили
его в глубокий колодец, мне не очень-то верилось, и я спрашивал бабушку, может
ли такое быть. «Может, — отвечала бабушка. — Негодяй и брата посадит!» И сразу
же начинала ругать дедушкиного брата Айваза, который, как она утверждала,
обирает родного брата.
Папа и дядя Губат —
братья... Родные братья. А когда они были маленькие, дядя Губат тоже забирал у
папы что хотел? Слово «крал» я не мог произнести даже мысленно, ограбить
родного брата казалось мне злодейством нисколько не менее страшным, чем бросить
его в глубокий колодец... Может быть, мама зря сердится на него? Может, он,
правда, ничего не знает? Но так или иначе пропажа вещей из сундука делала нас
настоящими бедняками.
НОВЫЕ
СОБЫТИЯ НОВЫХ ДНЕЙ
Оба наши дома оказались
заняты: в них расположился батальон Одиннадцатой армии. Одну комнату оставили
слуге дяде Зеби, и по возвращении вся наша семья разместилась в этой комнате.
Дом был разграблен,
мебель переломана. В магазине было совершенно пусто. Дядя Зеби сказал, что
нагрянули крестьяне и все растащили. Насколько это соответствовало истине,
выяснить было трудно, но мама не верила дяде Зеби: «Никто не мог забрать эти
вещи! Дочь Байрам-бека не осмелятся ограбить! Зеби все продал и спрятал деньги»
Есть было нечего.
Командир батальона, веселый широкоплечий парень, сажал нас с сестренкой за стол
и угощал кашей. И мы с удовольствием уплетали эту безвкусную из-за отсутствия
соли, недоваренную рожь, и командир, поглядев на нас, приказывал повару дать
добавку. Трудно было поверить, что всего несколько месяцев назад мама с трудом
заставляла нас есть плов с цыпленком или шашлык из молодого джейрана.
Я чувствовал себя
совершенно свободно, сидя за столом с этим чужим человеком. С солдатами мне
тоже было совсем легко.
Через неделю после
нашего возвращения командир слег с малярией. Его трясло, а он виновато улыбался
и говорил, выбивая зубами дробь:
— Надо же... Шинель, три одеяла... Дома в
Сибири пятьдесят градусов — и хоть бы что, а тут жара, а согреться не могу...
Мама заваривала крепкий
чай, я нес его командиру, его приятель, худой, маленький, в очках человек по
фамилии Воронов, наливал ему чай в стакан, командир пил стакан за стаканом,
потел и ему становилось легче...
В одну из ночей пришли
двое солдат и забрали папу. Мама, не спавшая всю ночь, едва дождалась утра.
Когда командир проснулся, бросилась к нему: в чем дело? «Это не по моей части,
— сдержанно ответил он. — Это — товарищ Воронов». Дядя Зеби пошел куда-то и
узнал, что папу оклеветали, сказали, что он крупный капиталист, угнетатель
трудящихся и вообще чуть ли не сам шайтан. Доктор Кулиев, придя в очередной раз
делать командиру укол хинина, узнав об аресте, убедил Воронова, что папа —
никакой не капиталист, а рядовой купец, и тот, поверив доктору Кулиеву,
приказал отпустить папу.
Капиталист, купец — в
этом я не очень разбирался, но мой папа — шайтан — как это так?
Я начал подумывать, не
шайтан ли временами вселяется в папу, подучивая его ругать собственного сына?
Ведь, когда я сломал руку, папа был ласков со мной, он меня жалел, утешал...
Значит, может. Да, это шайтан! А что я ему сделал такого, что он настраивает
человека против родного сына?... Но ведь и папа ничего не сделал человеку,
который оклеветал его, добиваясь ареста. Как это все понять?... А вот,
наверное, маленьким шайтан не причиняет вреда. Когда Махтаб еще лежала в
колыбельке, она однажды улыбнулась во сне. Мама ласково поглядела на нее:
«Наверное, маленькая ангела увидела». С тех пор улыбающийся человек вызывал у
меня в памяти образ ангела. Может, поэтому я всегда с удовольствием
рассматривал портрет Ленина — на портрете он улыбался. Я знал, что Ленин свалил
с престола царя, что он командир всей огромной Красной Армии, и думал, что это
огромный, могучий, суровый герой вроде Рустам Зала. А он, оказывается,
немолодой мужчина в пиджаке и при галстуке, чем-то похожий на доктора Кулиева.
И потом эта улыбка!, (Доктор Кулиев
тоже всегда улыбался, когда разговаривал со мной).
Я нашел у мамы кусок
красной ленты и приколол на грудь. Папа посмеивался, глядя на мою ленту, и
говорил приятелям: «Сын-то у меня, оказывается, большевик! С утра до вечера все
Ленина рисует!» Мне было приятно слышать эти слова. Стараясь как можно больше
походить на большевиков, я тайком оторвал кусок от портянки командира и
обматывал им ступни. Потом я стал приставать к маме, чтоб она сшила мне
буденовку. Мама сшила мне зеленую шапку с шишкой наверху. Тогда я попросил,
чтоб она вырезала красную пятиконечную звезду и пришила ее на шапку.
Мама рассердилась и
прогнала меня прочь, но неожиданно на моей стороне оказался папа: «Что тебе,
трудно? Просит ребенок — пришей».
И мама пришила мне
пятиконечную звезду. Я обмотал ноги портянками, приколол на грудь кусочек
красной ленты, напялил самодельную свою буденовку и стал красным командиром.
Оказавшись в совершенно новом мире, увлеченный новизной и необычностью
происходящего, я вдруг почувствовал себя сильным и ловким. И самое интересное —
таким я, кажется, нравился папе. Он даже заказал мне у шорника Гафара широкий
командирский ремень.
И еще удивляло меня то,
что, хотя магазин и дом были разграблены и мы остались в полной нищете, папа не
испытывал, я чувствовал это, никакой враждебности к большевикам. Не было в нем
той озлобленности, что в других богачах. По вечерам папа часами разговаривал с
больным командиром. Может быть, папа чувствовал удовлетворение от того, что
беки, которых он так не любил, получили наконец по заслугам? Я думаю, что если
бы отцу предложили тогда работу в советском учреждении, он согласился бы. Может
быть, даже вступил бы в партию... Но никто, разумеется, не предлагал ему ничего
подобного. И папа жил в постоянном страхе перед арестом, не представляя, что
ожидает его завтра. Что касается мамы, она была совершенно непримирима к новой
власти. Ее бесило, что Тохва-арвад, всю жизнь стиравшая на людей, избрана
председателем горсовета, что коротышка пастух Таптык тоже вышел в начальство —
председатель комитета бедноты. Этим людям дана власть, и они заставляют людей,
всегда считавшихся самыми достойными, лить горькие слезы.
Несколько раз мама
просила отца достать коней и ночью переправить нас через Аракс. Но папа не
хотел бросать новый, недостроенный дом и не соглашался. «Уйдут красные,
вернемся, — говорила мама. — Недолго им править, без царя страны не бывает». Но
папа отвечал ей, что царя взять теперь негде, потому что большевики расстреляли
и царя, и всю царскую семью.
Отец увлеченно занимался
садом при новом доме. Семена и саженцы он привез из разных мест еще раньше и
теперь сам выращивал все деревца, цветы, кустарники — благо, времени у него
хватало. Крестьянское начало было развито в папе не меньше, чем способности,
коммерсанта, и потому, не видя в сыне ни желания возиться в саду, ни склонности
к коммерции, он был уверен, что ничего путного из меня не получится.
Мама, более равнодушная
к «земным делам», была в отношении меня не столь мрачно настроена, и это была
еще одна ниточка, незримо связывающая меня с ней, делающая маму самым дорогим
для меня существом.
Новая власть вошла в
силу, и части Одиннадцатой армии ушли из города. Ушел и батальон, стоявший в
нашем доме.
Жить нам было не на что,
да и продуктов в городе становилось все меньше. Мама готовила только раз в
день, стараясь сделать что-нибудь подешевле. Когда она болела, стряпать обед
приходила ее дальняя родственница тетя Набат, горбатая женщина лет пятидесяти.
Готовила она
необыкновенно вкусно (а может, любая еда в то время казалась нам вкусной?), а
главное, она была на редкость веселая и приветливая. Глядя на веселую, ловкую
горбунью, никогда ни на что не жаловавшуюся, я подумывал иногда — пусть мама
была бы горбунья, только бы никогда не болело и была бы веселая, как тетя
Набат. Такая хорошая женщина! Ну вот за что, за какие такие грехи, аллах сделал
ее горбатой?
... Прошло несколько
недель, и папа, продав кое-что из маминых золотых украшений, купил себе скакуна
и английское седло. А потом как-то вечером я увидел, как он тайком принес в дом
пятизарядку и два патронташа с патронами.
Через несколько дней
после этого ночью папа натянул сапоги, пристегнул патронташи и оседлал скакуна.
«Оставляю вас на милость всевышнего!» — сказал он и уехал.
Я стал спрашивать у
мамы, куда это он. Мама коротко ответила: у отца дела в другом городе. Но утром
я, притворившись спящим, подслушал ее разговор с бабушкой. Оказывается, отец с
четырьмя сообщниками отправился в Тебриз покупать краденый товар.
— Может, Байрама встретит... — сказала бабушка Фатьма и
вздохнула.
— Не думаю... — ответила мама. — Они поедут, где людей
поменьше.
Папа вернулся через
несколько дней, опять же ночью. Снял с коня войлочный хурджин, принес на
веранду.
— Вот, — сказал он,
— детишкам...
— А как с товаром? —
обеспокоенно спросила мама.
— Привезли кое-что.
У Адиль-бека сложили.
Адиль-бек был папин
приятель, низенький, очень толстый мужчина. Когда, приходя к нам, он усаживался
на диване, скрестив под собой ноги, я каждый раз дивился, как это они у него
складываются, такие короткие и толстые?...
Отец с компаньоном
привез из Тебриза ткани и еще кой-какие товары. Все это они продали и снова отправились
в Тебриз.
Стояла весна. Аракс
широко разлился, и переплывали его на плотах. Скрепив десяток бревен, к ним
привязывали несколько надутых воздухом бурдюков и садились на плот. Лошади
переправлялись вплавь. Это была опасная переправа. К тому же в любой момент
могли появиться бандиты, бродившие в округе большими отрядами. Но отцовские
начинания завершились благополучно, и наши дела несколько, поправились. Меня
это радовало, я успел уже ощутить, что такое бедность, и она мне была не
очень-то по вкусу.
... В город приехал
председатель уездного исполкома. Говорили, что он старый революционер, что с
ним считаются в Баку. И еще говорили, что он хороший человек — за несколько
дней успел завоевать доверие и уважение горожан.
Отец пришел с базара
взволнованный, с сияющими глазами...
— Меня вызывали.
Председатель уездного исполкома.
— Зачем? —
обеспокоенно спросила мама.
— Спрашивали про
Байрам-бека. Почему, говорят, твой тесть сбежал в Иран? Я ответил — боялся, что
схватят, вот и ушел. А он мне... Ты, говорит, передай ему от моего
имени, чтоб не боялся. Пусть возвратится.
— А ты что?
— Сказал, у меня нет
возможности передать.
Мама достала папиросу.
— Мы отцу скажем,
приезжай, а он возьмет да и расстреляет старика! Как бы не так!
— Знаешь... —
задумчиво произнес папа, — он сказал еще одну странную вещь... Сказал, передай
Байрам-беку, что мы с ним знакомы. Пусть ничего не боится.
— А ты и поверил! —
Мама горько усмехнулась. — Он же из Гянджи, откуда ему знать отца? Обманывает,
заманить хочет!
— Да как-то не похож
он на обманщика... Хорошее впечатление производит.
— Впечатление! —
мама сердито фыркнула. — Поставит твоего тестя к стенке — будет впечатление!...
Отец не ответил. Я
видел, что он молчит лишь потому, что не хочет вступать с мамой в спор, что он
поверил этому человеку.
...
Мама что-то шила на машинке. Мы с сестренкой играли на веранде. Вдруг во двор
въезжает человек в бурке, в серебристой папахе, на высоком коне.
— Дедушка приехал! Дедушка Байрам приехал!... —
завопил я, бросаясь во двор.
На мои вопли выбежала из
комнаты мама. Дедушка Байрам спешился, привязал коня к дереву и поднялся на
веранду. Скинул бурку на табурет и сел на подставленный мамой стул.
— Что, решил
объявиться? — встревоженно и как-то смущенно спросила мама. Маме были свойственны
властные интонации, в голосе ее чувствовалась уверенность, и меня всегда
удивляло, что с дедушкой она говорила совсем иначе.
— Председатель
специально человека прислал... Обещает неприкосновенность...
— И ты поверил ему?
— возмутилась мама.
— Как тебе
сказать... — Дедушка достал серебряную табакерку и стал свертывать цигарку. —
Там ведь тоже не сладко. Гачаком живешь. От шахских сатрапов спасаться надо. До
чего ж подлы!...
— Ну и на этих
нельзя надеяться! — мамин голос прозвучал твердо.
— Ну, обратно
уйду... Так просто в руки не дамся.
Мама накормила дедушку.
Он встал, накинул бурку и, уже уходя, сказал:
— Ты обо
мне не беспокойся. У меня руки чистые. Ни одному честному человеку я зла не
причинил. Увижу, что заманили в ловушку, не поздоровится председателю!
Он не спеша спустился во
двор, сел на коня и уехал.
Мама сидела на веранде,
смотрела ему вслед и курила одну папиросу за другой. Когда пришел папа, она все
рассказала ему.
Не знаю, сколько прошло
времени, когда за воротами вновь послышался топот коня, все выбежали на
веранду. Дедушка Байрам поднялся на веранду, бодрый, веселый, глаза сверкают...
— Слава богу! — папа облегченно вздохнул. — Цел и невредим!
— Да-а... — протянул
дедушка, снимая бурку. — Вот уж поистине неисповедимы пути господин...
— А что такое? —
спросила мама, все еще не веря своим глазам.
— Привязал я коня,
иду наверх, слово себе дал: замечу ловушку, стреляю! А председатель увидел
меня, встает из-за стола, улыбается... «Что, бек, не признали?» — «Нет»
— А вот я не забыл нашу встречу. В ущелье Шипарты. Вы вырвали меня тогда у
гачаков. Теперь бы уж и косточки давно сгнили...»
— Значит, правильная
та пословица: «Добро не пропадает!» — взволнованно сказал папа. — А потом?
— А потом сообщил
мне, что меня назначают начальником уездного отделения милиции. Я сперва стал
отказываться: беспартийный я и скрывался от них. Ничего, говорит, вам мы
доверяем. Сейчас главная задача — покончить с бандитизмом. Тут ваш авторитет,
популярность ваша незаменимы.
Я ликовал больше всех.
Новых милиционеров я уже видел. И мой дедушка будет начальником над всеми
ними!...
Пятнадцатого сентября
дедушка отвел меня в школу; она находилась в большом полутораэтажном здании под
красной железной крышей.
Там, в школе, я
окончательно убедился, что обречен на постоянную и вроде бы беспричинную
грусть: среди веселой мальчишеской возни, в шумной толпе школьников мне было
как-то особенно одиноко. Ребята носились по коридору, влетали в классы,
спорили, шумели, боролись друг с другом, прыгали с парт, а я стоял, подпирая
стенку, и молча наблюдал за ними. Мне казалось, что все эти ребята давно
знакомы между собой, что они чуть ли не родственники, а я чужой. Мальчишки не
обращали на меня никакого внимания, никто даже и не смотрел в мою сторону.
Мирза Джамал — первый учитель
в моей жизни — был человеком средних лет, с коротко подстриженной бородой,
одетый почти как молла. Нам всем он велел снять шапки, но сам вел урок в
папахе.
Дней десять спустя после
начала занятий я пришел в школу чуть не со слезами на глазах — маме опять было
очень плохо. Я слушал веселый гомон ребят и думал: как они могут?...
Прозвенел звонок, мы
вошли в класс.
С важным видом вошел
учитель Мирза Джамал.
— Встать! — сказал
он.
Мы встали.
— Сесть! — Мы сели.
— Сейчас будем
разучивать песню!
Ребята оживленно
задвигались за партами, и учитель Мирза Джамал тонким голосом начал петь. Потом
к нему присоединились ребята. Я даже и не пытался петь — пылающее в жару мамино
лицо стояло перед моими глазами...
Мальчик, сидевший со
мной за одной партой, поднял руку.
— А он не поет!
Учитель подошел ко
мне.
— Ты почему не
поешь?
Я молчал,
опустив голову. Мирза Джамал рванул меня за руку, вытащил из-за парты.
—
Убирайся! — он вытолкнул меня за дверь.
Я вышел в школьный двор
и встал, прислонившись к стене. Когда мы шли домой, Рашид, толстый и туповатый
парнишка, увидев моего отца, нажаловался ему, что учитель выгнал меня из
класса.
Папа разгневался не на
шутку и долго отчитывал меня. Мама, пересиливая слабость, тоже присоединилась к
нему. Оба называли меня тупицей, упрямым ослом, размазней... Потом стали
ругаться между собой. Папа обвинял маму в том, что это она воспитала меня
таким, а мама заявила отцу, что я пошел в его дорогих братцев.
Я был очень обижен
совместными их упреками, но где-то под обидой тлела радость: раз мама так
громко кричит, значит, она поправится... И приятно было, что мама, как всегда в
спорах, взяла верх над отцом. Только не нравились мне ее слова, что я будто бы
удался в «братцев». На дядю Губата, очистившего наш сундук, мне совсем не хотелось
походить.
... Начиная со второго
класса я стал хорошо учиться. Наш новый молодой учитель чуть не каждый день
хвалил меня и даже сказал папе, что я талантливый, одаренный ребенок. Я не
знал, в чем состоит мой талант, но счастлив был уже тем, что меня похвалили
отцу, а отец сказал маме, что я очень способный. Я убежал в сад под шелковицу и
заплакал. Но это были слезы радости, слезы счастья — я чувствовал горячую
любовь к учителю Рустаму.
На приготовление уроков
времени у меля уходило очень мало, зато читал я теперь день и ночь... Я давно
уже жил в мире, созданном книгами. Глядя на книги, которые читала мама и
содержание которых я знал из ее рассказов, я за толстыми переплетами томов
видел героев сказаний. Я думал о том, каково было богатырю Рустам Залу, когда,
победив в схватке молодого богатыря, он вдруг по браслету на его руке узнал,
что смертельно раненный им юноша — его собственный сын... И когда я представлял
себе молодого Сохраба, простившего своего отца — своего убийцу, умирающего с
любовью в сердце, я наслаждался сознанием того, что люди могут быть так
благородны, и нисколько не сомневался, что, доведись мне оказаться на месте
Сохраба, я был бы столь же великодушен. Благородное мужество книжных героев
было прекрасно, оно было сродни красоте наших карабахских скакунов, великолепию
могучих чинар, растущих на горных склонах, грозной силе горных орлов.
Глядя на мамины книги, я
чувствовал, что в них живет любовь, та самая, по которой я так тоскую, которой
мне так не хватает в жизни. Я не знал, что все это значит, но чувствовал
неодолимую тягу к книгам; в книгах было что-то очень родное, близкое...
Новый, совершенно особый
мир открыла мне одна из первых самостоятельно прочитанных серьезных книг —
«Приключения Робинзона Крузо». Удивительно отчетливо представлял я себе жизнь
Робинзона. Я ставил себя на его место, и хотя жить без мамы было грустно, я
наслаждался одиночеством на необитаемом острове. И я немножко жалел, когда
узнал, что Робинзон покинул свой остров. Видимо, мне хотелось, чтоб одиночество
Робинзона длилось вечно...
Первым произведением,
которое я прочел самостоятельно, был нравоучительный рассказ о мальчике,
которому добрый садовник подарил грушу, и мальчик, преодолев соблазн, отнес эту
грушу своей больной сестренке. Я был почти уверен, что рассказ этот про меня.
Только грушу я отнес не сестренке, а маме, сестренка у меня никогда не болела.
Книги учили меня
благородству, красоте самопожертвования. Что такое самопожертвование, я сказать
не умел. Но я точно знал, что никогда не смог бы съесть грушу, если бы знал,
что ее хочет моя больная мама...
Однажды погожим весенним
днем учитель Рустам объявил нам, что завтра мы отправимся на прогулку и будем в
поле на костре жарить кюкю — яичницу с молодой травой. Каждому он поручил
принести что-нибудь для этого блюда: кому масла, кому — яиц... Я должен был
принести хлеб и масло. Самым лучшим считалось кюкю из молодого шпината, щавеля
и крапивы.
Однако наутро погода
испортилась, начало моросить, и прогулка не состоялась. И вот когда мы пошли
домой и вышло так, что я шел с учителем Рустамом, он вдруг присел на камень и
сказал мне: «Ты ведь масло принес и хлеб? Дай мне немного».
Удивленный, я достал из
сумки чурек и масло, отдал ему, и он, намазав масло на хлеб, стал есть. В это
время мимо шли старшеклассники, среди, них — младший брат Махбуб-ханум,
уехавшей в Турцию. «Смотрите-ка! — закричал он, — учитель у школьника взятку
берет!». Парни расхохотались. «Чтоб ты провалился, щенок!...» — пробормотал
Рустам-муаллим, не переставая жевать.
Я знал, что многие в
городе голодают. Но чтобы учителю нечего было есть...
Кипя от негодования, я
поведал об этом случае маме. Но маму возмутил отнюдь не поступок парня, «Чего
ждать от сына скорняка Абдуллы?» — презрительно сказала она. Сыном скорняка
Абдуллы был учитель Рустам.
МИРОВАЯ
СКОРБЬ
Став начальником уездной
милиции, дедушка Байрам собрал вокруг себя храбрых парней, метких стрелков и
хороших наездников и повел борьбу с ворами и бандитами, прятавшимися в горах.
Они тоже называли себя гачаками, как и те, кто убегал в горы, спасаясь от
преследования правительства, от гнета местных беков. С настоящими гачаками
дедушка старался договориться, объясняя им, что пришло новое правительство и
теперь их никто не будет преследовать. Тех же, кто бежал от справедливого
возмездия и которым народ, презирая их, не оказывал никакой поддержки, дедушка
со своим отрядом выслеживал и арестовывал.
Как-то милиционеры
дедушки Байрама привели двоих людей, убивших и ограбивших прохожего. Денег у
него оказалось очень немного. Было объявлено, что преступников расстреляют на
площади в центре города. Мы с бабушкой Фатьмой пошли смотреть.
Народу на площади было
полно. Бабушка показала мне на какую-то старуху, сидевшую на земле в окружении
женщин, — это была мать убитого.
Немного погодя привели
арестованных. Они были босиком, с завязанными глазами. На площади росли желтые
колючки, и первой моей мыслью было: как же они пойдут босые по колючкам?
Поравнявшись с толпой,
конвойные остановили приговоренных. Один был средних лет, другой — молодой. И
вдруг молодой выкрикнул тонким голосом:
— Люди! Не дайте пролиться невинной крови!
Толпа молчала.
Милиционерам дали команду, и они вскинули винтовки к плечу. Какой-то человек в
черной рубашке вышел вперед и, взяв винтовку у одного из милиционеров, стал
прицеливаться. Я все думал потом, почему он решил стрелять сам...
Я не мог смотреть ни на
расстрелянных, ни на старуху, сидевшую на земле. В ушах у меня звучали слова:
«Люди! Не дайте пролиться невинной крови!» А вдруг вышла ошибка? А вдруг они и
правда не виновны?
Зрелище казни надолго
лишило меня душевного равновесия. Впервые я видел, чтоб так спокойно,
беззлобно, как зверей, люди убивали себе подобных. Это было похоже на кровную
месть, а удовольствия от кровной мести я никогда не мог бы испытать. И я еще
холодней, еще подозрительней стал относиться к людям. И дедушка Байрам отходил
от меня все дальше и дальше.
А дома опять стало
плохо. Отец и мать совсем не разговаривали друг с другом. Несколько раз я
слышал, как мама объявляла отцу, что денег на обед нет, а он объяснял ей, что взять
денег ему негде — новое правительство закрыло границы, и товары из Тебриза не
привезешь. Мама сердилась и не переставала твердить, что если б братец папы не
обобрал его, мы бы не знали нужды. Папа соглашался, курил одну цигарку за
другой и призывал аллаха покарать Губата... А я по-прежнему томился раздумьями,
не понимая, как дети, рожденные одной матерью, могут стать врагами друг
другу...
* * *
На второй год службы
начальником уездной милиции дедушка Байрам тяжело заболел.
Был
зимний сумрачный день. Пришел папа.
—
Крепись, — сказал он маме. — Что делать? Все мы смертны.
Мама не
ответила. Она лежала в постели с очередным приступом малярии, и из глаз ее тихо
текли слезы...
— Сходи,
попрощайся с дедушкой, — сказала она мне.
Я пошел в дом к дедушке.
Бабушка Фатьма и еще одна женщина сидели на полу возле лежащего на постели
дедушки. Лицо у него осунулось, и было чуть синеватое, но все равно он был
очень красивый.
Я стоял и
молча смотрел на дедушку.
— Иди,
поцелуй его...
Я не двигался с места.
Молча, без единой слезинки смотрел я на лежащего с закрытыми глазами дедушку.
Потом повернулся и так же молча вышел из комнаты. Я медленно шел по саду,
пробираясь в глубоком по колено снегу, и вдруг вспомнил, как несколько лет
назад в такой же морозный день дедушка верхом на гнедом, в меховой шубе, в
сапогах, с десятизарядным маузером на боку в сопровождении Кызылбашоглы уезжал
в Агдам. Какой он тогда был красивый!... И слезы ручьем полились у меня из
глаз. Я прислонился к дереву, склонившему ветви под тяжестью снежных хлопьев, и
горько плакал в безмолвии зимнего сада...
Дедушка был единственным
человеком, который был неизменно ласков со мной. Но я плакал не оттого, что
больше не будет этого единственного человека. Я плакал потому, что дедушка уже
никогда не сядет на гнедого, никогда больше не повесит на пояс маузер в кобуре
из красного дерева, никогда не увидит этого зимнего сада. Никогда.
Снег, посыпавшийся на
лицо, заставил меня вздрогнуть... Я поднял голову — на ветку сел воробей. Я
глядел на него и будто пробуждался от тяжелого сна... Воробей громко чирикал и
поглядывал на меня. «Корм ищет!» — мелькнуло у меня в голове, уже много дней
земля была покрыта толстым снежным покровом.
Я порылся в карманах,
пытаясь отыскать хотя бы хлебные крошки, но там было пусто. Воробей улетел, и,
глядя ему вслед, я почему-то вспомнил о Карадже: что делает он сейчас в
холодный зимний день без отца, без матери? Наверное, хочет есть... Я вспомнил,
как дедушка дал ему тогда денег, и подумал, заплачет ли Караджа, узнав о смерти
дедушки Байрама. Когда мать ушла, бросив их, он не плакал.
Рукой отерев слезы, я
пошел домой.
Наутро, наняв арбу, папа
повез тело дедушки Байрама в Курдобу — похоронить там, где покоятся его деды и
прадеды.
* * *
... После окончания
траура бабушка Фатьма вернулась в городской дом. Дом был уже дважды разграблен:
впервые — дядей Нури, когда дедушка прогнал его с эйлага, второй раз во время
беспорядков, связанных с переменой правительства. Жить бабушке было не на что.
И хотя мы ели раз в день, а утром и вечером пили чай со ржаным хлебом, мама
обычно давала мне миску с едой, и я относил ее бабушке. Но быть у нее после
того, как не стало дедушки, я почему-то не мог и старался тотчас удрать.
Бабушка Фатьма осталась совсем одна. К. нам она не ходила, потому что не любила
отца, а дядя Нури, ее обожаемый сын, снова куда-то исчез. Позже пришло известие
— дядя Нури живет в Шуше и даже служит на хорошей должности. Узнав такое, я
понесся к бабушке. Сказать по правде, не только ей, и мне было очень приятно,
что мой родной дядя — дядя Нури «на хорошей должности» у нового правительства.
СНОВА
ДЯДЯ НУРИ
Дядя Нури появился в
погожий весенний день в сопровождении трех милиционеров. Папы не было дома.
Увидев брата, мама заплакала, наверное, вспомнив дедушку. Я побежал к бабушке,
сообщить о приезде дяди Нури. Путаясь в юбках, старуха бежала за мной по саду.
Добежала, взошла на веранду и, остановленная холодным взглядом сына, замерла в
растерянности. Дядя Нури ничего не сказал матери. Мне так стало жалко бабушку!
И плевать мне было, что он «на хорошей должности» и что его сопровождают три
милиционера, я сейчас ненавидел дядю Нури!
Утром, придя к бабушке
Фатьме, я услышал из комнаты гневный голос:
— Ну? Что я сказал! Неси
остальное!...
Бабушка Фатьма что-то
лепетала, оправдываясь...
Я заглянул в замочную
скважину; на столе лежали дедушкины золотые часы, несколько колец и несколько
золотых монет. Дядя Нури ругал бабушку, а та в ужасе уверяла, что ничего не
утаила. Я не мог смотреть на это и убежал...
Наутро дядя Нури уехал.
Спустя несколько месяцев
дядя Нури опять появился, на этот раз не один, а с молоденькой армянкой по
имени Анаит. Мама и бабушка приветливо встретили невестку. Анаит была милая
ласковая девушка, она понравилась маме.
Папа, одолжив где-то
денег, купил невестке несколько отрезов на платье, а маме велел, чтоб в доме
каждый день был хороший обед.
Но прошла неделя с
приезда дяди Нури, и странное известие повергло в изумление всю нашу семью.
Мальчишки, бегавшие купаться на Куручай, сказали мне, что дядя Нури каждый день
приводит жену на берег и бьет ее. Я сначала не поверил.
Утром дядя Нури позвал
жену погулять, и я заметил, что ужас мелькнул в ее больших черных глазах. Они
ушли, и я уговорил одного из мальчишек пойти со мной на речку.
Дядя
стоял с женой у речной кручи, они о чем-то говорили. Мальчик, пришедший со
мной, ничего не знал, занят был стрельбой из рогатки. Я, не отрываясь, смотрел
на дядю. Он что-то говорил ей сердясь, потом вдруг взмахнул рукой и ударил жену
по щеке. Потом — по другой... Анаит побежала, но он догнал ее, схватил за
косы... Женщина закричала так, что у меня волосы встали дыбом.
— Смотри! Смотри! — закричал мальчишка. — Что
твой дядя вытворяет!...
Я застыл на месте,
смотрел, как дядя за косы тащит жену к реке. Тут с противоположного берега
подъехал всадник, и дядя отпустил жену. Я бросился бежать домой.
Мама сидела за машинкой.
Когда, в ужасе тараща глаза, я рассказал ей, что видел, мама вздохнула.
— Забьет он девчонку, — сказала она, не отрывая глаз от
шитья. — Вот мужики: раз с ним бежала, всю жизнь теперь ревновать да
подозревать будет!...
— А зачем же он бьет ее? — спросил я, пораженный тем, что
мама, оказывается, все знает, — слов ее я не понял.
— Зачем, зачем?... — пробормотала мама, продолжая строчить
на машинке. — Не знаю, зачем.
Вернувшись с «прогулки»,
дядя и его молодая жена так весело разговаривали и смеялись, что я уже просто
ничего не понимал.
... С годами я стал
понимать, почему рос таким сумрачным, хмурым ребенком. От природы я был
настроен на добро, тосковал по нему, хотел видеть людей радостными и
счастливыми. Но все было как раз наоборот, а я, как столбик ртути отражает
окружающее давление, всем своим существом отражал состояние окружающего меня
мира. Для моего нормального состояния необходимо было, чтоб мама была здорова,
а она постоянно болела. Я тосковал по отцовской любви и ласке, а отец был
непомерно суров со мной, я восхищался красотой и удалью дяди Нури, а тот
тиранил старую мать и теперь вот тайком от людей избивал молодую жену. Я шел в
школу, полный самых радужных надежд, а учитель Мирза Джамал в первые же дни
обошелся со мной грубо и даже выгнал из класса.
... Незадолго до
дедушкиной смерти, когда ему было очень плохо, мама как-то сказала мне: «Пойди
помолись за дедушку. Молитвы безгрешных детей быстрей доходят до бога». Я пошел
в соседнюю комнату и, воздев руки вверх, долго просил аллаха, чтоб он исцелил
дедушку.
Но молитва моя не дошла,
дедушка умер. Однако я не разуверился в боге, наоборот, я теперь каждый день
стал просить аллаха, чтобы мама была здорова. И очень скоро аллах стал моим
первым собеседником. У меня было теперь с кем поделиться — все чаще я уединялся
под шелковицей и, устремив глаза в небо, высказывал богу все свои горести и
обиды. Я не сомневался, что он все слышит и рано или поздно снизойдет до моих
молитв.
* * *
... Недели через две
приехала мать Анаит, рослая широкоплечая женщина. Она заявила маме, что Нури
обманул ее дочь, уговорил бежать из дому, и она приехала забрать девушку
обратно. «Твоя дочь пришла в наш дом по своему желанию, — ответила ей мама. —
Ты не можешь забрать ее силой». Женщина отвела дочь в сторону и что-то долго и
горячо говорила ей.
«Что случилось, то
случилось, — стал папа уговаривать армянку. — Они любят друг друга». Никогда в
жизни я не видел папу таким выдержанным, приветливым, уважительным. Я смотрел
на него и думал, что со мной он никогда таким не бывает.
Дядя Нури тоже
уговаривал женщину не забирать дочь, но та была непреклонна. В конце концов она
пожаловалась в исполком. Девушку вызвали, и она сказала, что хочет вернуться
домой. Ее увезли.
А через несколько дней
произошло еще одно событие. Приятель дяди Нури, принадлежавший к уездному
руководству, сообщил ему, чтобы он немедленно скрылся: «Есть решение тройки.
Тебя арестуют за прошлые дела». Все это я узнал уже позже, а в тот день видел
лишь, как дядя что-то взволнованно говорил маме. Потом вошел в дом, взял свой
пистолет и вместе с Кызылбашоглы пошел со двора. Но направились они не к
центру, к базару, а в противоположную сторону. Шли налегке, будто
прогуливались, и скоро скрылись.из глаз. Через несколько часов Кызылбашоглы
вернулся. «Проводил до самого Караханбейли», — негромко сообщил он маме.
Когда за дядей Нури
пришли трое: штатский и два милицинера, мама сказала, что понятия не имеет, где
он, с утра ушел в город...
... Бабушка Фатьма
тяжело переживала очередной удар судьбы. Только что все вроде бы наладилось:
сын занял высокую должность, привел красавицу-жену, и вот снова горе: ее
мальчик вынужден бежать и где-то скрываться... Я видел, как бабушка страдает и
как в сущности равнодушны к ее страданиям мои родители. И горечь, безысходная
горечь копилась в моем сердце...
Прошло несколько
месяцев. Как-то, придя в полдень поесть, папа сказал маме:
— А твой братец-то
дом продал. В Баку. Мухтар-беку.
Мама не сразу
поверила.
— О чем ты? Какой
еще дом? Откуда ты узнал про Нури?
— А что, у твоего
отца полно домов? Ваш отцовский дом. Мне люди сказали. Живет нелегально, а дом
сумел продать.
— Но он не имел
права! — Мама непонимающе смотрела на отца. — Дом принадлежит матери.
— У твоего братца
свои понятия о правах! Вытворяет все, что вздумается! Хотел бы я знать, что он
продаст, когда через пару месяцев прокутит и эти денежки?!
Мама ничего не ответила.
Дала отцу пообедать и отправилась к бабушке. Я пошел с ней.
— Сын Мешади Кулу видел Нури в Баку, —
сказала мама.
— Ну?! — бабушка так
и вскинулась. Ожили слезящиеся старушечьи глаза. — Как он — здоров?!
— Наверно, — сердито
бросила мама. И добавила: — Он там дом продал!
— Какой дом? — не
поняла бабушка.
— Вот
этот самый! Где сидим с тобой.
— Кому же продал? — помолчав, вымолвила бабушка.
—
Мухтар-беку из Карадонлу.
— Как же так? — с
неожиданной горячностью, воскликнула бабушка. — Что, Байрам ниже Мухтар-бека,
что сын Байрама продал ему дом? Погасить отцовский очаг!...
— Это ты сыночку
своему скажи!...
Мамина
резкость, сразу же остудила бабушкин гнев, она умолкла, глубоко затянулась...
— Дом
принадлежит тебе! — громко и отчетливо произнесла мама. — Нури преступил закон.
Давай напишем на него жалобу, сделка будет считаться незаконной!
Бабушка взглянула на
маму и отвернулась.
Я не отрывал глаз от
бабушки. Я негодовал, я был вне себя от мысли, что дядя Нури продал дедушкин
дом, что в этом доме, где мне было так хорошо, будут жить совсем чужие люди.
— Ну, будем писать
жалобу?
— Чего уж теперь...
— пробормотала бабушка Фатьма, не глядя на маму. — Жалобу писать... И так
мальчику солоно приходится... Продал, что уж теперь?
— Но я же объяснила
тебе: продажа недействительна! Дом твой!
Потягивая
из мундштука, бабушка молча смотрела в одну точку.
— Так
тебе и надо! — сказала мама, вставая со стула. — Это ты его сделала негодяем!
Я не в состоянии был
представить себе, что бабушку могут выгнать из дома. Но выгнали. Спустя месяц
приехали люди, посланные Мухтар-беком, и объявили бабушке, что через две недели
она должна освободить дом. Деваться ей было некуда, и она перебралась к нам.
МОЙ
РАЙ
Пока дедушкин дом
оставался незаселенным, я частенько наведывался туда; пустой дом, пустой сад...
Камни, грудой сваленные на том месте, где дедушка Байрам затевал новый дом...
Было грустно и было похоже, будто жившие здесь люди откочевали куда-то...
Когда мы, уезжая с
эйлага, стали спускаться на равнину, старый Мустафаоглы обернулся, долгим
взглядом посмотрел на место недавней стоянки и запел грустные баяты:
Горы маралу остались,
Трава пожелтелой
осталась.
Прохладный родник и
зелёный луг
И те маралу остались...
Мне было грустно тогда,
но я знал, что на будущее лето все эти люди снова вернутся в горы. А вот ни
дедушка Байрам, ни бабушка в этот дом, в этот сад не вернутся... Почему-то
вспомнился мне Ширхан. Он тоже никогда не вернется. Пришел к нам, спасаясь от
шахских сатрапов а отсюда бежал, спасаясь от дяди Нури... Почему так устроен
мир?...
Впервые за свою короткую
жизнь я так отчетливо ощутил непостижимое неустройство в делах, в обращении
людей друг с другом, в самом даже появлении их на свет и ощутил безысходную
тоску от сознания этого неустройства и несообразности. Но если жизнь такова,
почему же люди смеются, радуются?...
Веселье их казалось мне
деланным, не настоящим и никак не захватывало меня.
Изолированный своим отношением к окружающему, я не мог полностью слиться с внешним миром. Подобно тому, как Иман-кишн днем таскал людям воду из кягриза, а вечером целиком погружался в свой особый мир, я тоже ходил днем в школу, учил уроки, слушал, как разговаривают, а больше ссорятся отец с матерью, а вечером, оставшись один в своей комнате, оказывался в своем обособленном мире. Странен и удивителен был этот мир. Когда-то бабушка рассказывала мне, что некий фараон решил устроить на земле рай, такой же, как на небесах. Землю в этом раю повелел он сделать из жемчуга и драгоценных камней, листья деревьев — из чистого золота, устроить родник с райской водой. Словом, фараон создал рай и повелел привезти туда самых красивых девушек со всей земли и превратить их в гурий. И так у него прекрасно получилось, что аллах велел перенести этот рукотворный рай на небо. Пораженный, я спросил тогда, почему же аллах не отдал рай людям, и бабушка сердито ответила, что аллах знал: оставь он рай на земле, переубивают друг друга, чтоб только попасть туда. «Но зачем же он разрешает людям убивать друг друга?» — с досадой воскликнул я, и бабушка, как всегда в затруднительных случаях, сердито сказала, что деяния аллаха обсуждать не должно. Но я не хотел отступать: «Нечего ответить, вот и твердишь: «Не должно! Не должно!...» Почему нельзя обсуждать аллаха?!» — «Нельзя и все! Грех!» — Бабушка окончательно вышла из себя.
Пускай нельзя обсуждать
аллаха, но ведь можно мечтать. И я мечтал. Я мысленно возвращал фараонов рай на
землю, входил в тот рай, и начиналась волшебная жизнь. Не было там ни туманов,
ни дождей, ни снега — всегда было ясно и солнечно. В моем раю всегда цвели
цветы: розовые, красные, белые розы, белые и красные гвоздики, желтых цветов у
меня не было — желтый цвет я терпеть не мог, он напоминал мне о мамином
нездоровье и об отцовской раздражительности. Не было в моем райском цветнике ни
фиалок, ни нарциссов, от цветов этих веяло печалью: когда они поднимали из-под
снега свои нежные головки, кругом было еще холодно, и мне казалось, что
бедняжки замерзли и дрожат.
Все мальчишки в моем раю
были красивые, веселые и добрые. Никто не обижал меня, не смеялся надо мной,
все наперебой звали меня играть.
Хорошо было в моем раю,
и оттого еще труднее было возвращаться в повседневность. Пить чай вприкуску,
отдающий травой, есть ржаной плохо пропеченный хлеб... Но я чувствовал себя
несчастным не потому, что меня тяготила нужда. Тяжко было видеть хмурого отца.
Печаль давила мне сердце, когда я видел, какое виноватое лицо делается у
бабушки, стоит ей поднять взгляд на папу. Он почти никогда не говорил с
бабушкой, бабушке было у нас плохо, она страдала, бедная моя бабушка, что
впрочем не мешало ей каждый вечер молиться за Нури.
Я ложился в постель и,
глядя в густую темноту за окнами, вел бабушку Фатьму в свой рай, усаживал ее на
золотой трон, ставил перед бабушкой чай, пахнувший розами, золотую табакерку с
желтым, как шафран, шелковистым табаком, который курил когда-то дедушка Байрам,
и бабушка потягивала из золотого мундштука н любовалась роскошными цветами. А
все крутом: и люди, и гурии, и ангелы пребывали в радости и веселии...
САРИЯ И
ПРЕКРАСНЫЕ МЕЧТЫ
Когда разрешена была свободная торговля, папа, продав
оставшиеся мамины украшения, завел москательную лавку. Жить стало полегче, и в
то лето, когда я перешел в четвертый класс, папа смог отправить нас на лето в
Шушу к маминой тете Беяз. Бабушка Фатьма осталась дома, а мы поехали.
Дом тети Беяз находился
в самом лучшем месте Шуши — на возвышенности Джыдыр-дюзю. Перед домом был сад,
который своими руками посадил и вырастил покойный муж тети Беяз Гаджи Ахунд.
Гаджи умер ста лет, и могила его находилась в саду, говорили, что он вырыл ее
сам еще при жизни. Сад был полон цветов. У ворот росло огромное ореховое
дерево, как и другие, посаженное Гаджи. Дерево было такое мощное, такое
раскидистое, что в тени его можно было усадить человек семьдесят. Ствол был
неохватный, листва ярко-зеленая, густая — могучее дерево, и мне почему-то
казалось, что и сам Гаджи Ахунд, посадивший и вырастивший его, вовсе не умер,
что он такой же могучий, как это дерево.
В саду цвели розы,
поднимаясь из роскошной и мягкой, как шелк, горной травы. Но главным украшением
сада была Сария — внучка Гаджи Ахунда, изящная девочка со сросшимися на
переносице бровями и черными блестящими глазами. Она улыбнулась мне, сверкнув
перламутровыми зубками, и улыбка ее наполнила все мое существо неиспытанной
доселе радостью.
Первой мыслью моей было
подарить Сарие книжку «Али-баба и сорок разбойников» — единственную ценную вещь,
которой я обладал: эту книгу мне подарили в школе за хорошую учебу.
— Ты тоже перешла в четвертый? — спросил я
девочку.
Она грустно покачала
головой:
— Я не хожу в школу.
— Почему?
— Папа не пускает.
Говорит — девочка.
— Ну и
что?! У нас в классе вон сколько девочек!...
— Я учиться хочу. — Сария вздохнула.
Я спросил маму, почему
отец не пускает Сарию в школу, и мама сказала, что такой уж он человек Мирза
Мирмухаммед — сам гимназию кончил, а девочек не пускает в школу. Врагов у него
здесь много, боится, украдут.
Врагов у Мирзы
Мирмухаммеда и правда хватало — он был когда-то одним из самых знаменитых
карабахских разбойников. Уже немолодой, седовласый, из-за какой-то старой раны
хромавший на одну ногу, он и теперь носил под рубахой пистолет. Говорят, что
насколько благороден и доброжелателен был его покойный отец Гаджи Ахунд,
настолько жесток и безжалостен был он сам. Рассказывают, что однажды еще при
царе Николае Мирза Мирмухаммед — в то время, когда он был царским начальником —
ехал верхом в сопровождении нескольких стражников. На дороге стоял крестьянин и
мочился. Мирза осадил коня. «Почему стоя мочишься? Ты что — гяур?» — «А тебе-то
что?» — сердито бросил крестьянин. Мирза, не раздумывая, выхватил из-за пояса
револьвер и застрелил его.
Однажды Мирза увидел,
как Мисир, наш слуга, коротенький толстый парнишка, пытаясь сбить грушу, бросил
в нее камнем. Мирза схватил беднягу, повалил на землю и закричал: «Несите нож,
я сейчас отрежу ему башку!...». «Зачем он так? — спрашивал я маму, — ведь им
некуда девать груши, они же раздают их даром?» — «Потому, что нельзя кидать
камнем в дерево Мирзы», — с усмешкой ответила мама.
Говорили, что он был
очень храбрым, этот Мирза, но мне он был отвратителен. И крестьянина убил ни за
что, и Сарию не пускает в школу...
Весь день мы с Сарией
играли в саду. Однажды, когда мы шли по дорожке, взявшись за руки, ее мать
набросилась на нас: «Девочка с мальчиком не должны держаться за руки!». Я
смутился, почему — этого я не понимал. За руки мы потом все равно брались, но
только сперва оглядывались — не видит ли кто, держаться за руки было очень
приятно.
Мы с
Сарией убегали к Скале Сокровищ и оттуда с высоты смотрели на стремительную
реку, чей грохот не доходил до нас, на темные, маленькие, как вороны, фигуры
людей, на крепость
Ибрагим-хана...
Бабушка рассказывала,
что хан построил ту неприступную крепость, чтоб укрываться в ней от врагов, и я
думал, что трус он, этот хан, — сам хотел прятаться в крепости, а люди его?...
Но Сарие я этого не говорил, я ей говорил только приятное. Я смотрел, как
легкий ветерок перебирает каштановые кудряшки на белом лбу Сарии, обмирал от
восхищения, и мне казалось, что мы с девочкой в каком-то особом, прекрасном
мире, о существовании которого я раньше просто не подозревал...
Я рассказал Сарие о
приключениях Робинзона Крузо и хотел уже сказать, как было бы прекрасно,
окажись мы с ней на таком вот необитаемом острове, но не успел, потому что
Сария наморщила лобик.
— Бедняга!... — сказала она и покачала
головой. — А как же ему было скучно!...
Но вот кончился август,
и пришел конец тому блаженному состоянию, в котором я провел лето, — пора было
уезжать. Да еще на беду папа велел мне ехать верхом с Абдулазизом — я не любил
этого приземистого короткошеего человека, — но возражать не приходилось. Когда
же мама сказала, что я устану в седле, папа прикрикнул на нее, чтоб не делала
из меня неженку, и я мрачно буркнул, что не устану...
Утром папа оседлал
нашего коня, покрепче затянул подпругу, приторочил хурджин с едой... Сария
стояла у окна и смотрела, как мы собираемся.
Я сунул ногу в стремя,
сел в седло и, обернувшись, взглянул на Сарию. Она смотрела на меня и улыбалась
грустно и ласково. Я тоже улыбнулся. Не знаю уж, как выглядела моя улыбка, но в
тот момент я узнал, что разлука — великая печаль. На мгновение мне показалось,
что и я сам, и все вокруг состоит из одной печали. Я вспомнил, как Сария не
велела мне рвать для нее желтые цветы: «Желтые к разлуке!» — сказала она. Но мы
все равно расстались.
Дорога в пятьдесят верст
от Шуши до Карабулака все время шла вниз, петляя по горным склонам. Мы ехали
меж отвесных скал, поросших густым лесом. Мне хотелось побыть одному, к к все
время отставал. Я думал о том, куда пошла Сария, когда мы уехали? Что она
делает сейчас? С кем разговаривает?... Мне казалось, что я навсегда расстаюсь
не только с Сарией, но и с этими могучими дубами, с птицами, пугливо
поглядывающими из-за кустов, с кустами ежевики, уже начавшей чернеть...
Мы выехали на равнину, и
я, обернувшись, взглянул на Шушинскую крепость, и древняя крепость,
возвышавшаяся над прикрытыми туманом скалами, казалась мне сказочной,
нереальной. Много раз потом видел я мысленно эту крепость, возникающую из скал
и тумана, и в ней — Сарию. Но Сария уже не улыбалась, мне казалось, она смотрит
куда-то неведомо куда, и не улыбается, и это было похоже на сон...
Когда мы проезжали мимо
садов, Абдулазиз велел мне спешиться подозвал садовника, дал ему денег, чтоб
тот принес виноград. «Сейчас перекусим», — Абдулазиз достал из хурджина сыр и
чурек, я — мамины котлеты, но есть совсем не хотелось. С трудом сжевав кусок
чурека с сыром, я немножко исклевал винограду и встал. «Чего не ешь?» — спросил
Абдулазиз. «Не хочется». В присутствии этого человека мне было еще хуже, чем
одному. Я встал и пошел к коню.
Когда мы приехали в
Карабулак, Абдулазиз поехал дальше, а я отправился к тете Бильгеис — так мне
велела мама. Тетя Бильгеис была женой папиного учителя и мачехой Аббаса, того
самого, который рассказывал мне когда-то про могилу своей матери.
Мы с Аббасом расседлали
коня, привязали его в конюшне и поднялись наверх. Меня расспросили о маме и
усадили ужинать.
После ужина хозяин дома
рассказывал мне, какой старательный ученик был мой папа, что он никогда не
опаздывал в школу — а ходить ему приходилось за восемь верст, — что он лучше
всех в школе выучил русский язык. При этом учитель старательно лузгал семечки,
а сидевший напротив него сынишка не уступал ему в этом. Я был поражен: папа
один раз так отругал меня, застав за этим занятием, но мне нравилось, как
свободно держался при отце Аббас, как легко он вмешивался в разговор. И я
завидовал Аббасу, если бы мой отец вот так же, запросто обращался со мной, мне
не было так одиноко на свете...
НОВАЯ
ЖИЗНЬ И Я
Я с завистью смотрел,
как парни в нашем городе носят галифе и гимнастерки защитного цвета, перетянутые
широким командирским ремнем. Веселые, оживленные, они ходят повсюду группами,
на собраниях громко ругают беков и буржуев. А время от времени вешают на плечо
винтовку и вместе с милиционерами уходят в горы ловить бандитов. Парней этих
называли «комсомольцами». Давно копившаяся во мне озлобленность против бекских
сынков стремилась теперь выплеснуться наружу. Меня заражал воинственный дух,
энергия и напористость комсомольцев — в искренность этих парней я верил.
Впервые в жизни мне хотелось действовать. «Хочу быть комсомольцем!» — заявил я
однажды отцу. Я думал, он рассердится. Ничуть не бывало. «Наш сын, видно, от
рождения коммунист», — с улыбкой сказал отец маме.
Через
несколько дней он привел меня к своему односельчанину, занимавшему какой-то
ответственный пост в укоме партии.
— Вот
этот парень хочет стать комсомольцем! — со смехом сказал папа.
И
ответственный товарищ, молодой и симпатичный, тоже засмеялся в ответ.
— Не в
отца пошел, не хочет буржуем быть. Дело хорошее, вот только рановато ему в
комсомол... — И увидев, как вытянулось у меня лицо, добавил весело. — Пусть
пока в пионерах походит. А потом — в комсомол!
... Мое вступление в
пионеры пришлось по душе и папе и маме, будто тем самым и они стали причастии к
новым порядкам, и новой жизни. Нам, пионерам, выдали синие короткие штанишки,
белые рубашки и сатиновый красный галстук. Но мама сшила мне другой — из
легкого шелка. Каждый день после школы я надевал пионерскую форму, повязывал
галстук и уходил на сбор отряда. Алый, как весенние маки, нежный, как их
лепестки, галстук, повязанный па шее, доставлял мне физическое наслаждение,
делал меня смелым.
Вожатый нашего отряда
Фетиш, сын сапожника, один из первых комсомольцев в городе, на каждом сборе
твердил о врагах советского государства, явных и скрытых. Если враг — твой отец
или брат, пионер все равно должен быть к нему беспощаден. Должен пойти и
сообщить в ЧК. Беки и буржуя все делают, чтоб помешать нам. Построить
социализм, не хотят, чтобы не стало бедных.
— А почему они не
хотят? — спросил я. — Чем им плохо, если все будут богатыми?
— Ну, как же ты не
понимаешь: беки и буржуи потому и богаты, что обирают бедняков — крестьян и
рабочих, эксплуатируют их, живут их трудом.
— А почему бедняки
не стараются разбогатеть, чтоб богачи не могли их эксплуатировать?
Я спросил совершенно
искренне, я очень хотел, чтоб все бедняки разбогатели. Но Фетиш разозлился.
— Если бы такие, как
твой дед и твой папочка, не обирали бедняков, люди давно бы уж стали богатыми!
— Правильно!
Точно!... — поддержали его ребята.
А сын батрака Мириша
встал и, ткнув в меня пальцем, заявил:
— Его дед, когда был начальником,
моего дядю арестовал!
— И правильно
сделал! — выкрикнул сын нашей соседки Сенем. — Твой дядя был первый вор!
— Это твой отец —
вор!...
Мальчишки сцепились,
Фетиш еле-еле рознял их. Я был уверен, что ни дед, ни отец мой не грабили, не
обирали бедняков, но все равно чувствовал себя виноватым. После этого сбора я
утерял свой энтузиазм, раскованность, радостное чувство сопричастности. Опять я
оказался один...
А отец мой не был в то
время не только эксплуататором, но даже простым нэпманом. Торговля наша,
поначалу шедшая успешно, разладилась — в крупных городах: в Москве, —
Петрограде, Харькове стройматериалы были национализированы, и частным торговцам
ничего с баз не отпускалось. Товаров не было, а налоги оставались прежними.
Тогда отец за бесценок продал все, что еще оставалось, и стал приискивать себе
место.
Я был бесконечно рад,
что папа больше не торгует в лавке, что он будет служить и что ни Фетиш, ни
ребята не будут теперь звать меня «купеческим сынком».
Но на службу папу не
брали. Отец моего школьного приятеля Аваза тоже был раньше купцом и жил не
беднее нас. Но он вовремя сообразил вступить в артель и стал рядовым портным,
каким и был в молодости.
Аваз был мне ближе других,
у нас даже намечалось что-то вроде дружбы. Мы вместе ходили купаться на
Куручай, и по дороге Аваз покупал у молокан, державших большие огороды, свежие
огурцы (я не покупал — у меня никогда не было денег), и, выкупавшись, мы,
хрупая огурцами, взбирались на Старухину Гору и любовались оттуда бескрайними
равнинами, тянувшимися до самого Аракса. Бескрайние просторы, синее небо, река,
бегущая внизу, — все это пробуждало в нас предчувствие радости, жажду жизни...
Мы мечтали о том, как подрастем и вступим в комсомол, потом — в партию, станем
ответственными работниками... Мы будем носить галифе, косоворотки, сапоги.
Сыновья купцов, мы терпеть не могли бекских отпрысков, вечно обливавших нас
презрением. В мечтах о будущем мы одинаково были полны энтузиазма.
Когда на том сборе
вожатый сказал мне, что я буржуйский сын и что мой отец и дед наживались за
счет других, да еще мальчишки поддакнули ему, у меня было ощущение, будто меня
отпихнули: «Уходи — ты не наш!». Но я так устал быть один!... Я.хотел быть
вместе со всеми, мне нужна была радость, дружеское участие, нормальная
мальчишеская жизнь. Я всеми силами старался забыть обидные слова, сказанные
тогда на сборе. Но забыть их мне не давали.
Когда оказалось, что я
умею писать статьи в стенгазету, товарищ Джебраилов, заправлявший всей пионерской работой в уезде, предложил избрать
меня редактором стенной газеты. Но Фетиш решительно возразил:
— Что вы,
товарищ Джебраилов, он же буржуйский сын!
И товарищ Джебраилов,
молодой и худощавый, сказал, улыбнувшись:
— И кого
же вы прочите в редакторы?
— Вот его! — Фетиш показал на Савалана. — Его отец бедняк!
— Хорош бедняк!... —
выкрикнул сын батрака Ширина, — мясную лавку держит!... Такой же буржуй, как
Мурад!
Товарищ
Джебраилов опустил голову и засмеялся тихонько.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Пусть Савалан
будет редактором, а Мурад — его заместителем. А вообще, буржуйских детей партия
рекомендует перетягивать на сторону Советской власти.
Ничего
обиднее, чем слово «буржуй», я в то время не знал. Поэтому в один прекрасный
день я подстерег Фараджа — сына батрака Ширина и отлупил его — первый раз в
жизни я сам затеял драку. Отлупил как следует — парень ушел, размазывая по лицу
кровь и слезы.
Вечером
его отец с вилами в руках подскочил к нашему дому:
— Я
тебе покажу, сукин сын!... — орал он. — Это тебе не старое время, буржуйское
отродье!... — И все пырял вилами в стену дома.
Папа
спустился с лестницы.
— Ладно, Ширин, кончай! Мальчишки подрались,
помирятся. Чего зря шуметь?
— Шуметь?!
— еще громче орал Ширин. — Да я из вас дух вышибу! — Он замахнулся на папу
вилами, но тот перехватил их в воздухе и отнял у Ширина. (Я и не подозревал,
что папа такой сильный!...) Вытолкал Ширина за ворота и вслед ему кинул вилы.
Я думал,
Ширин схватит их и снова набросится на папу. Но он поднял вилы, отошел на
почтительное расстояние и крикнул:
—
Это вам не старое время!... Я вам покажу, буржуйское племя!... Насидитесь в
тюрьме!
Но
жаловаться Ширин не пошел. Мне папа не сказал ни слова. Мама же была в такой
ярости!...
—
Вырвал бы у подонка вилы да в брюхо ему!... — Она закурила папиросу. — На дом
набрасывается, мерзавец!...
Я
понимал, что такие, как Ширин, считают нашу семью врагами. Поэтому папа и не
может устроиться на работу. Но какие же мы враги, какие мы буржуи, когда батрак
Ширин живет теперь лучше нас? На перемене его сын покупает в лавочке груши и
орехи, а мне тетрадь купить не на что, и обед у нас бывает не каждый день...
«Знать бы, что купцы будут считаться врагами человеческими, никогда бы сохи не
бросил», — вздыхал иногда папа.
Однажды
посреди ночи к нам явились трое: светлолицый молодой чекист, приехавший из
Баку, и двое местных, в том числе брадобрей Амрах, ставший теперь членом
горсовета. «Ханум, — вежливо сказал маме чекист (отец был в отъезде), —
поступило заявление, что вы скрываете большие запасы золота. Прошу вас,
предъявите!».
Мама
принесла ожерелье, несколько колец, медальон и наручные часики и положила на
стол. «Это все? — спросил чекист. — Может быть, есть еще?» — «Не верите —
ищите!» — резко бросила мама. Я думал, чекист рассердится, но он вежливо
спросил: «Почему вы прячете эти украшения? Носите». Мама не ответила.
— Врет она все, товарищ Джамилов! У них столько добра
было!...
— Было! — Мама не
выказывала ни малейшей робости. — Все украли, когда пришла эта власть!
— Врет! — повторил
Амрах. — Разрешите обыскать, товарищ Джамилов!
— Не надо, — спокойно
сказал Джамилов. — И грубить тоже не надо. Тем более женщине.
Мама усмехнулась,
бледная и негодующая:
— У нас его зовут
«подлец Амрах». Хлебом не корми, только дай донос настрочить!...
Джамилов не стал
продолжать этот разговор.
— Где служит ваш
муж? — спросил он.
— Нигде. Не берут
его на работу.
— Почему?
— Вот у этих
спросите! — мама кивнула на Амраха.
— Сами вы грамотная?
— Грамотная.
— Надо работать, — сказал Джамилов.
— И вы, и ваш муж должны поступить на службу. У нас мало грамотных. А работа
найдется для каждого честного человека.
Когда они ушли, мама взяла папиросу, долго сидела, думала... Потом сказала, как бы сама себе: «Нормальный человек этот бакинец.....»
Пятый класс мы с Авазом
окончили лучше всех. Летом отец отвез Аваза в Баку — учиться дальше. В нашем
маленьком городе все, у кого была такая возможность, после окончания первой
ступени школы везли детей учиться в Баку. Меня папа не повез, денег на мое
содержание не было.
... Я поступил во вторую
ступень у нас в городе.