Натиг
Расул-заде
ОДИНОКИЙ
Copyright – «Молодая Гвардия», Москва 1989
Данный текст не может
быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских
прав.
У него большие,
оттопыренные уши, крупные, навыкате глаза, тонкий, с горбинкой нос, припухшие
детские губы, нервные пальцы, средний рост. Он лысоват, холост, ему тридцать
один год. Служит в маленькой конторе ремонтно-строительного управления младшим
инженером. В одной полуподвальной, полутемной вместительной комнате сидят
вместе с ним бухгалтер, Роза-ханум, или тетя Роза, как ее обычно все называют,
толстая, пожилая женщина, питающая болезненную слабость к старым, отжившим свое
шляпкам и сумочкам, машинистка Люба — молодая, несколько потрепанная жизнью,
разошедшаяся год назад с мужем, худая и грудастая женщина. И еще очень часто,
настолько часто, что их смело можно причислить к обитателям этой комнаты,
приходили посидеть сюда прорабы и шоферы управления, так как другой подходящей
комнаты, кроме этой, управление не имело.
— Товарищ Ибадов, мы
тут потихонечку, — говорили они младшему инженеру, входя.
Ибадова это страшно
нервировало — ведь не для шоферов же, в самом деле, он ухитрился достать лишний
письменный стол и составить его со своим буквой Т. По обе стороны от основания
этого Т стояло по стулу, два старых, ободранных стула для посетителей, но
неизменно, словно назло Иба-дову, этими посетителями оказывались шоферы, не
знавшие куда себя деть во время вынужденных простоев. Когда они заходили, по
обыкновению громко разговаривая и бесцеремонно усаживаясь на его стулья, Ибадов
болезненно морщился и нервно хватался за трубку телефона, набирал свой же номер
и говорил ненужные, строгие слова, будто отчитывал подчиненного, и с важным
видом, нахмурясь, уставив свои выпученные глаза в бумаги, выслушивал частые
гудки. Поначалу шоферы робели, и уносили стулья в угол комнаты, и там
переговаривались вполголоса или играли в домино, стараясь не стучать
костяшками, но потом привыкли к грозному виду новенького младшего инженера. А
Ибадов после их ухода, ворча, снова брал свои засиженные, лоснящиеся стулья и
ставил их у стола. Стулья пахли бензином и цементом.
Особенно злило
Ибадова, когда звонили машинистке. Он снимал трубку, что-то бурчал
начальственным тоном и произносил подчеркнуто сухо:
— Люба, вас спрашивают.
Машинистка Люба
брала трубку из его рук, касаясь его пальцев своими, холодными, длинными, с
ободранным маникюром, отчего у Ибадова неожиданно подпрыгивало сердце, садилась
на один из потрепанных стульев и начинала долгий, утомительный женский разговор,
во время которого несколько раз прощалась, но трубку вешала только на пятый или
шестой* раз. Ибадова это злило. Злило потому, что Ибадову хотелось, чтобы было
наоборот. Ему хотелось, чтобы Люба брала трубку в приемной, робко входила бы в
его роскошный кабинет с кондиционером и благоговейно произносила:
— Вас спрашивают,
товарищ Ибадов.
А он бы тогда важно
кивал головой — соединяйте, мол, можно.
Однажды Любе
позвонил молодой человек. Ибадов, подняв трубку, по обыкновению что-то
неласково пробурчал про неуважение со стороны посторонних лиц к рабочему
времени служащих управления, и, когда подошла Люба, в дверь просунулся пожилой
прораб и вызвал Ибадова в коридор. Выходя, он краем своего чрезмерно
оттопыренного уха уловил, как Люба тихо сказала в трубку:
— Да есть тут один,
соплей накрахмаленный... Воображает много.
Ибадов понял, что
это он — накрахмаленный, и ему стало обидно. Но выражение понравилось и
запомнилось накрепко, как бывает, когда засядет в голову назойливый пошлый
мотивчик, прилипнет к памяти, время от времени всплывая и раздражая.
И однажды, когда
Ибадов, выручая знакомого инженера с соседней стройки, обещал ему по телефону,
как догадалась любопытная Люба, прислать грузовик с песком, он вдруг, позабыв о
ее присутствии, сказал:
— Да не волнуйся.
Раз сказал — пришлю. Не соплей же я накрахмален, в конце концов!
Люба, не
сдержавшись, прыснула, тетя Роза, не понимая, удивленно взглянула на нее поверх
очков. А Ибадов этого не заметил и, поговорив еще немного, положил трубку.
На работе, в своей
конторе, Ибадов отчаянно скучал, просматривая сметы, заполняя бесконечные
графики, копаясь в пожелтевших бумагах, в нужности которых он давно
разуверился. Однако все долгие восемь часов он высиживал аккуратно, безропотно,
приходил и уходил с работы вовремя, считая пунктуальность и терпение одними из
необходимейших качеств для успешного восхождения по крутой служебной лестнице.
«Пунктуальность и терпение, пунктуальность и терпение, и все будет в порядке,
нужно только выждать время», — думал Ибадов, смутно подозревая, что других
необходимых для карьеры качеств у него попросту нет. И как многие инертные люди, которые то малое,
что имеют, возводят в своих убеждениях до единственно необходимого, отрицая все
остальные качества, и приучаются обходиться тем, что есть, боялся в этом
признаться самому себе.
Когда изредка к
Ибадову заходили посетители по делам, он принимал озабоченный вид,
приподнимался со стула, здоровался с ними за руку и энергичным и в то же время
немножко усталым, хорошо отрепетированным жестом показывал на стул, приглашая
садиться, и потом молча, с подчеркнуто терпеливым видом, иногда даже прикрыв
глаза на несколько мгновений, выслушивал посетителя и, отвечая, старался не
употреблять лишних слов, говорил толково, красиво округленными фразами и любовался
собой со стороны. Когда заходил к нему кто-нибудь, стоящий выше по служебной
лестнице (что случалось крайне редко), Ибадов, испытывая острую неловкость от
обстановки — от вида стульев, от неуемной трескотни пишущей машинки и болтовни
тети Розы с Любой о своих женских делах, — садился напротив посетителя ко
второму письменному столу, поставленному впритык к своему, чтобы не смешить
вышестоящего товарища своим начальственным видом (хотя его так и подмывало
устало прикрыть глаза и слушать с вежливо-терпеливым выражением на лице), и
начинал деловой разговор. Подсаживание за стол для «посетителей» Ибадов перенял
у своего начальства, имеющего большой, красивый кабинет с сейфом и тремя
телефонами. Однажды, когда Ибадов сидел у него, съежившись под струей холодного
воздуха из кондиционера, к начальнику вошел неизвестный Ибадову, элегантно
одетый пожилой человек в дорогих очках. Начальник Ибадова торопливо поднялся,
заученно-радостно улыбнулся и пошел навстречу важно нахмуренному товарищу,
переполненному чувством собственного достоинства, которого хватило бы человек
на двадцать. Начальник Ибадова вытянул вперед обе руки для приветствия и по
пути коротко бросил Ибадову: «Потом зайдете». Выходя, Ибадов оглянулся в дверях
и видел, как его начальник с искренне счастливым видом усаживается напротив
дорогого гостя за роскошной полировки стол, приставленный к своему письменному
в форме буквы Т. Память четко отпечатала это, и с тех пор Ибадов к качествам,
необходимым для карьеры, прибавил еще одно — вежливость, которая, кстати, не
требовала от него никаких усилий и жертв, потому что Ибадов по натуре своей был
человек воспитанный.
Домой с работы, из
центра города в дальний микрорайон, Ибадов ездил в вечно переполненном
автобусе, и когда невзначай наступал на чью-то ногу в автобусной толчее, то
произносил старомодное, как розовый шелковый абажур, пропахший нафталином,
слово.
— Виноват! — говорил
он застенчиво, с искренне виноватым видом.
Жил Ибадов в
однокомнатной квартире. В комнате, кроме двух маленьких письменных столов,
составленных, как и па работе, буквой Т, ничего примечательного не было. Да еще
на стене висел позапрошлогодний японский календарь, подаренный Ибадову
приятелем в прошлом году и раскрытый теперь на августе, хотя август давно
прошел. Но именно на листе этого месяца красовалась полуобнаженная, самая
очаровательная, по мнению Ибадова, женщина из всех имеющихся в календаре.
Придя домой, Ибадов
первым делом разоблачался, надевал старую пижаму и какие-то невиданные, тоже
полосатые шлепанцы, купленные по случаю лет семь назад, и в этой зебриной шкуре
усаживался на кухне и выпивал стакан сладкого чая с пресной булочкой. Это был
ужин, а обедал Иба-дов в столовой недалеко от управления, в котором работал.
Поужинав булочкой, Ибадов тщательно собирал крошки, чтобы не лезли на стол
тараканы, бросал крошки в раковину и смывал мощной струей из крана. Потом
умывался в ванной и чистил зубы. После этого проходил в комнату и садился за
свою букву Т. Тут тоже стояли два стула по краям второго стола «для
посетителей». Постепенно, сидя за столом, Ибадов начинал мечтать, сначала
нерешительно, робко, как бы с опаской, словно не веря, «что же из этого
вылупится?». Потом втягивался, мечтал широко, с размахом, с бьющимся сердцем, с
холодеющими руками. Мечта уносила его на своей натруженной спине, и казалось,
что даже уши Ибадова начинали шевелиться от волнения, словно стараясь взмахнуть
изо всех сил, так, чтобы Ибадов взлетел, взмыл ввысь, вслед за своей
каждодневной, привычной мечтой, разношенной, как его полосатые тапочки.
Мечтал Ибадов об одном
и том же. Мечтая, видел, как столы его становятся все больше, достигают
громадных размеров, комната принимает вид огромного кабинета (справа — книжные
шкафы и сейф, нет, два сейфа, слева — в окнах — кондиционеры, по левую руку —
три, нет, четыре телефона, ковры, хрусталь, блестящий паркет, удобные кресла,
дорогие сигареты). В мечтах Ибадов способен был видеть даже сквозь стены — ну,
например, за стеной своего кабинета он видел в приемной хорошенькую секретаршу
за хорошенькой портативной пишущей машинкой и много разных людей, ожидающих
его, Ибадова, причем среди них в основном находились давние и недавние обидчики
Ибадова, и просто люди, несимпатичные ему, которых бог знает что привело в его
оживленную приемную. Ибадов в исступленных грезах своих доходил до того, что,
забывшись, ласково разговаривал со своими приятелями (людьми хорошими) в своем
кабинете и делал для них все возможное, или важно отчитывал людей неприятных
(нехороших), или нажимал несуществующую кнопку звонка сбоку своего стола,
приглашая смазливенькую секретаршу, или, приложив к торчащему уху кулак и таким
образом, с удовольствием прижав его к голове, говорил по воображаемому телефону
с мифическими управляющими и председателями. Говорил строго, резко, с сознанием
выполняемого долга.
Кончив мечтать,
Ибадов шел в ванную и, стоя под теплым душем, с тоской разглядывал в зеркале
напротив свои чрезмерно торчащие уши, выпуклые, почти висячие глаза, круглый
животик. Приняв душ, он лениво, расслабленно, долго вытирался, туго стягивал
голову шерстяным платком, чтобы не топорщились и не подвертывались во сне уши
(кто-то сказал ему, что если каждую ночь повязывать уши, то они со временем
перестанут топыриться, Ибадов поверил этому, а через некоторое время придумал,
что это ему посоветовал врач, и постепенно поверил своей выдумке потому, что
ему вообще нужно было слишком мало, чтобы поверить выдумкам), ложился в постель
и, с наслаждением вытянув ноги, скоро засыпал. Но, бывало, среди ночи затоскует
Ибадов, заноет у него сердце по другой, неизведанной, яркой жизни,
неоднообразной и стремительной, и громко застонет, вздохнет или всхлипнет в
темноте...
Приближались
праздники. Шоферы в управлении чаще обычного, беспричинно и беззлобно
поругивали своих подружек, ласково называя их «телками», Любе чаще звонили, пожилая
тетя Роза с наслаждением и завидной энергией выкапывала со дна своей юности все
более фантастические шляпки и сумочки, в магазинах торопливо раскупали вино, в
автобусах нетерпеливее рвались к дверям перегруженные покупками женщины, а
водитель ездил быстрее, неспокойнее и был мрачен и важен, будто от его быстрой
езды зависело скорое наступление праздников. Все вокруг Ибадова были возбуждены
и озабочены.
А Ибадов все так же,
возвращаясь с работы, ужинал булочкой с чаем, сидел за столом, уносясь в недосягаемо
прохладную, с кондиционированным воздухом мечту, стоял под теплым душем,
повязывал уши платком и просыпался среди ночи от чего-то яркого, нестерпимо
голубого, пахнущего детством, когда были папа и мама и он, единственный
ребенок, был окружен их посильным вниманием и страстной любовью.
И вот наступил
праздник, когда Ибадов с туго завязанными ушами проснулся в одиннадцать часов
утра. Он тупо уставился в потолок, зевнул, потянулся и, сложив руки на животе,
поискал в себе праздник и не обнаружил его. Чувствуя, как ломит тело от того,
что переспал, он вяло поднялся, поплелся в ванную и умылся. Бодрость после
умывания частично захватила Ибадова, распространившись в основном на руки и
ноги, и он заходил бодрыми ногами по квартире, побрился, пока голова носила еще
сонную, неясную одурь. Но скоро прояснилась голова, и, подумав ею, Ибадов тепло
оделся, сел в автобус и поехал в центр города, погулять. Сошел он у Баксовета,
по привычке, как сходил ежедневно с автобуса, спеша на работу. Он погулял часа
два по улицам, зашел перекусить в кафетерий — пирожок, чашка какао, — и когда
вышел на улицу, ему вдруг сделалось тревожно от снующих вокруг людей. Он
почувствовал себя на этой улице немножечко лишним. Чуть-чуть. Его потянуло
домой.
На одной из улиц он
заметил Любу, садящуюся в «Жигули», за рулем которого сидел очень молодой
паренек, почти мальчишка. Ибадов уже хотел отвернуться, сделать вид, что не
заметил ее, чтобы не смущать девушку, но она сама его окликнула:
— Привет, товарищ
инженер!
Он закивал, натянуто
улыбнулся и торопливо, по-деловому прошел мимо. В памяти отпечаталось, как
распахнулся дешевый плащ на Любе, когда она садилась в машину, и задралось и
без того короткое ее платье, обнажив белую, крепкую, красивую ногу намного выше
колена. Ибадов представил, что вот так, с распахнутым плащом и задранным
платьем, она будет сидеть в машине, и мальчик за рулем может положить руку на
ее колено, когда захочет, и она, наверное, не уберет его руку. Ибадов чаще
задышал, сердце, тоскуя, забилось, и он прибавил шагу. Он теперь не гулял, а
шел торопливо и сосредоточенно и был похож на всех этих спешащих рядом с ним
людей. Люди, как муравьи — каждый что-то тянул домой, — спешили с покупками.
Народу в автобусе
было непривычно мало, и он с удовольствием уселся у окошка. Через четыре
остановки автобус, пыхнув, распахнул свои двери напротив винного магазина.
Ибадов вспомнил, что праздник, быстро, не успев еще обдумать, вышел из автобуса
и стал в очередь. Когда дошла его очередь, он взял бутылку шампанского и снова
вышел на остановку. «Ничего, можно, праздник же», — оправдывался перед собой
непьющий Ибадов. И все-таки ему казалось странным — как это так случилось, что
он, не подумав, выскочил из автобуса, едва завидев винный магазин, и стал в
очередь и взял вино. Как все это? В цепи обычно продуманных и тщательно
взвешенных поступков этот был чудовищно нелепым и диким, совершенно
неоправданным. И это казалось удивительным и неожиданным, словно где-то в
таблице логарифмов, среди колонки сухих цифр, ему попались прекрасные, из
детской молитвы, слова. И так как Ибадов был человеком дотошным, он стал
ковыряться в своих непроизвольных поступках, стараясь выковырять оттуда
что-нибудь логичное, впрочем, заранее зная, что ничего у него не получится. И
сидя у окошка уже второго автобуса, он скоро утомился от этих бесполезных
мыслей, махнул на них рукой и стал смотреть на улицу. В стекло зачертили косые
струи дождя. Небо потемнело. Ибадов, зажав холодную бутылку между коленами,
поднял воротник, хотя, казалось бы, здесь, в салоне автобуса, в этом не было
никакой необходимости, вытащил из кармана плаща предусмотрительно захваченный
коричневый мягкий берет и натянул его до глаз, прихватив краями берета кончики
ушей, которые перестали топорщиться и послушно прижались к голове.
Сойдя на своей
остановке, Ибадов тут же обеими ногами угодил в лужу. Бурая лужа заволновалась
и, пока Ибадов вылезал из нее, обдала его штанины небольшой, им же созданной
волной. И тут, застыв в луже, он услышал женский смех. Он поднял голову и
обомлел — до того красивой показалась ему девушка, стоящая рядом, на остановке,
— и забыл вылезть из лужи. Так и стоял, смотрел на нее — в берете по брови, с
бутылкой в руке, в луже. А она все смеялась, звонко, громко, совсем не
стесняясь. Впрочем, под дождем,, на остановке автобуса никого и не было, кроме
них.
Кончив смеяться, она
спросила:
— Ну и как? Холодная
водичка?
Ибадов уже к тому
времени догадался вылезть из лужи и теперь стоял и деликатно отряхивал ноги, то
одну поднимет, отряхнет, то другую. И это под проливным дождем.
— Да, — отозвался он
напряженно. — Купаться не советую.
Она засмеялась
снова, да так заразительно! Ибадов поглядел на нее, поглядел и тоже рассмеялся.
Но к тому времени она кончила, и он посмеялся в одиночестве, сразу растерялся,
и смех ему самому показался жалким блеянием.
Подъехал автобус.
Они оба молча взглянули на него. Она не села. Автобус, злобно зашипев дверьми,
отъехал.
Теперь они стояли
под усилившимся дождем, под темным, почти вечерним небом, одни. Она открыто, с
любопытством разглядывала его, а он смущенно молчал, изредка бросая на нее
быстрые, вороватые взгляды. И тут только он заметил, что она стоит с непокрытой
головой, и вода обильно стекает по ее коротким волосам на легкое пальто, и тушь
щедро раскрашенных глаз чуть потекла. Она молча с тускнеющей улыбкой смотрела
на него. И тогда он пошел, и опять непроизвольно, как было, когда зашел в
магазин. Но только теперь вовремя остановился — отошел шагов на десять и
обернулся. Сквозь завесу дождя она показалась ему такой беззащитной! Тут и она
обернулась, и он за серой пеленой воды различил ее по-детски жалкую, мокрую
улыбку. Тогда с бьющимся сердцем он зашагал к ней, чавкая размытой землей под
ногами, еще не зная, что скажет, что сделает. Она молча, уже без улыбки,
глядела на него. Он снял с головы берет и протянул ей, не глядя в ее глаза.
— Зачем? — не
удивляясь, тихо спросила она. — Все равно уже вымокла.
Так и не взяла
берет, и он опустил руку. Рука повисла, как неживая, и в ней два раза качнулся
мокрый, отяжелевший берет — раз, два, и затих, будто съежился.
Тогда он услышал
свой далекий, совсем незнакомый, прерывающийся от волнения голос.
— Если желаете,
можете зайти ко мне. Обсохнуть. И он увидел, как снова забелели ее зубы, обнажаясь в улыбке.
— Спасибо, — сказала
она. — Неудобно как-то...
— Почему? — спросил
он, страшно волнуясь, будто от ее ответа зависело что-то неизмеримо важное для
него.
— Ну почему, —
сказала она и стала неохотно объяснять: — Во-первых, мы ведь не знаем друг
друга. Совсем незнакомы, понимаете?
Он кивнул, да, мол,
понимаю. И решил, что она права, и не стоит спорить, чтобы она не приняла его
за нахала. Он совсем не смотрел ей в глаза. И вздохнул.
— А вдруг я пойду к
вам, а окажется, что вы жулик или что еще похуже, — неожиданно стала развивать
она свою мысль.
— Нет, нет, я не
жулик, я инженер, — сказал он заикаясь.
Она посмотрела на
него серьезно, помолчала.
— Разве что на
минуточку, — вдруг сказала она, словно размышляя вслух. — Только обсохну.
— Да, да, только на
минуточку, — глупо поторопился он и смутился.
И снова заметил
возникшую недолгую ее улыбку. Они уже шагали рядом, когда она спросила:
— А дома ничего не
скажут?
— Я один живу, —
сказал он. — Совсем один.
— А-а... — сказала
она.
В подъезде она
тщательно вытерла ноги о первую ступеньку и дальше, поднимаясь, вытирала ноги
на каждой ступени. Он охотно делал то же самое и, чтобы уверить ее, что это для
него обычное дело, стал аккуратно и долго вытирать ноги о тряпку у соседних
дверей. Она тихо, приглушенно засмеялась. Он принужденно хихикнул. Потом долго
не мог попасть ключом в замочную скважину. Тряслись руки.
— Простудился? —
спросила она деловито. Ему показалось — с беспокойством спросила, и сердце
заныло сладко и непривычно.
— Ага, — сказал он и
наконец открыл дверь.
— Тебе выпить нужно,
— сказала она, входя в квартиру. — Как рукой снимет. Что это у тебя? Коньяк?
— Нет. Шампанское.
— Э-э... Это не
сгодится, — сказала она. — Тут первое лекарство — коньячок.
— Ничего. Шампанское
тоже... У него газы... — почему-то напомнил он.
— Тебе не газы
нужны, а градусы, — сказала она. — А больше тапочек нет?
—- Нет, — сказал он
и засуетился, — но вы не беспокойтесь. Надевайте эти.
— А ты?
— А я люблю босиком,
— соврал он. — Знаете, так ноги дышат, врачи советуют босиком. Это здорово.
Она сняла с себя
мокрое пальто, и он повесил его вместе со своим плащом на гвоздь в стене
коридорчика. Она в его полосатых тапочках прошла в комнату. Он включил свет и
заметил, что платье на ней тоже немного вымокло — подол и на спине.
— У вас платье
мокрое, — сказал он. — Как бы не простыли...
Она рассеянно разглядывала
календарь на стене, хотя мокрое платье занимало ее гораздо больше — как люди,
не живущие постоянно на одном месте, она боялась заболеть, простудиться,
боялась слечь, и потому такие вещи, как вымокшее платье, заставляли ее серьезно
волноваться. Она помолчала немного, что стоило ей большого труда, но,
поколебавшись, внешне очень равнодушно спросила:
— У тебя тут ванная
есть?
— Есть, — выдохнул
он с замершей от восторга душой.
— Можно я... —
нерешительно начала она.
— Конечно! — перебил
он ее слишком громко,
Она усмехнулась.
Он включил ей
колонку и засуетился в ванной — распечатал новое душистое мыло, несмотря на то,
что старое на раковине было почти не использованным, приготовил расческу и
чистое полотенце.
— Вот, — сказал он,
выходя из ванной комнаты. — Мойтесь'. На здоровье...
— Спасибо, — сказала
она.
И уже входя в
ванную, добавила:
— Послушай, давай на
«ты»? А то как-то неудобно мне. В ванной у тебя моюсь, а ты все мне «вы» да
«вы»...
— Да, да, — радостно
подхватил он. — Давайте на «ты»...
— Ну вот и хорошо, —
улыбнулась она. — Проще нужно быть.
— Ладно, — сказал
он.
Кончив мыться, она
позвала его из-за двери.
— Дай, пожалуйста,
полотенце!
Ах, да,
полотенце!" Впопыхах он повесил его за дверью ванной комнаты. И когда он
постучал, и увидел ее высунувшуюся руку, обнаженную, ослепительно белую,
душистую, и представил ее всю, голую там, в ванной, такую доступную, отделенную
от него всего лишь тонкой дверью, у него яростно затрепетало, забилось сердце,
подкатило к горлу, и у горла стало больно ворочаться и гулко стучать, отдаваясь
во всем теле, даже в ступнях и в пальцах похолодевших рук, и закружилась
голова, и заныли, обсохли вмиг, затосковали губы.
— Ну, что же ты? —
спокойно сказала она из-за двери и щелкнула пальцами своей душистой, белой
руки.
Он спохватился,
отдал ей полотенце, прошел в комнату и сел, часто дыша, за свой стол. Но тут же
вскочил, взял на кухне стаканы, поставил на стол шампанское, нарезал булочку
аккуратными ломтиками, хотя отчаянно дрожали руки, расставил в тарелочках
масло, сыр, колбасу... И тут, подняв голову, увидел ее в дверях. Она стояла в
коротенькой, яркой и несвежей комбинации, с полотенцем, накинутым на плечи, и
внимательно смотрела на него. У нее были худые, немного костлявые, но красивые
ноги, и лицо без косметики, чуть покрасневшее, распаренное, напоминало лицо
заплаканного ребенка. Завидев ее в дверях, он от растерянности выронил нож. Нож
звякнул на полу, и он полез под стол доставать его, не успев обратить внимания
ни на худые, с выступающими костями ноги ее, ни на лицо заплаканного ребенка.
— О! К тебе гость
придет, — сказала она, кивнув на выроненный им нож.
— Я не .пущу его, —
пробормотал он, поднимаясь с пола.
— У меня платье
мокрое, — сказала она. — Повесила сушиться. Дай мне что-нибудь накинуть.
Он дал ей свою
лучшую рубашку. Рубашка была ей- до колен, она застегнула ее и сказала:
— Почти как платье.
— Ага, — сказал он.
— С обновкой.
: — А почему это у
тебя столы так странно поставлены? — вдруг обратила она внимание.
— А это так... —
засмущался он. — Глупости... Так мне удобнее, свет падает...
— А, — и она тут же
забыла о столах и села. Он приготовил и протянул ей бутерброд.
— Что я, маленькая?
— сказала она недовольно, но бутерброд взяла и с удовольствием надкусила.
— Если хлеба мало, я
могу у соседей попросить, — предложил он, видя, с каким аппетитом она ест.
— Нет, нет, я не ем
много, — сказала она. — Особенно на ночь.
Он взволнованно
покраснел при упоминании о ночи.
— Ну, что же ты не
разливаешь?
Он спохватился,
разлил шампанское дрожащей рукой.
т- И, конечно, перелил,
— сказал он огорченно.
— Ничего, не беда, —
она решительно встала. — Есть у тебя на кухне тряпочка?
— Есть, — сказал он.
— Там, на столе, или на холодильнике... Или на полу, — крикнул он ей на кухню.
Она вошла с тряпкой.
— К счастью, не на
полу, — сказала она и стала вытирать со стола.
Он задумчиво смотрел
на нее и думал о чем-то своем, туманном, сокровенном.
— Ты чего
улыбаешься? — спросила она и тоже улыбнулась.
— Да так, — он
стряхнул с себя начинавшиеся, как болезнь, мечты.
— Анекдот вспомнил?
— Ага.
— А этот знаешь, про
мужа, у которого жена уехала в командировку, а он ей телеграмму — срочно, где
ножи и вилки? А она ему — спи дома. А он опять — где ножи и вилки? А она ему
обратно — спи дома. А потом приезжает, ведет его в спальню, а там, под одеялом,
— ножи и вилки, — рассказывала она, вытирая со стола.
— Ха-ха-ха! —
рассмеялся от души он и тут же почувствовал себя немного раскованнее.
Она улыбалась,
смотрела, как он смеется, а потом серьезно сказала:
— Когда ты смеешься,
у тебя уши шевелятся. Он помрачнел.
— Обиделся? —
удивилась она. — Дурачок, что ты? Я же так, не хотела обидеть. Просто
интересно, как уши сильно могут двигаться...
— Ну, ладно, уши и
уши, — рассердился он, но тут же сменил тон: — Да нет, я ничуть не обиделся.
— Ну, тогда давай
выпьем, — сказала она. — За праздник, ведь сегодня праздник! За нас, за все
хорошее.
— Ага, — сказал он.
— За все хорошее... И они выпили.
— У тебя сигарет
нету? — спросила она.
— Нет, — сказал он.
— То есть есть, но ты, наверно, такие не будешь. «Прима».
— Давай «Приму», —
сказала она.
Он протянул ей
пачку, и она взяла мятую, дешевую сигарету, закурила и с наслаждением
затянулась. Ему стало немножко неприятно. Наверху у соседей послышалась музыка.
Они молчали, слушая музыку сверху.
А потом она долго и
путано рассказывала ему о себе, а он никак не мог понять, пьяна она или нет, и
рассказывая, она повторяла одно и то же несколько раз по-разному, забывая
старое и придумывая по-новому, — рассказывала про то, как выросла в детдоме, и
как потом ее взяли на воспитание дальние родственники, и относились к ней, как
к родной дочери, рассказала, как родилась и до двенадцати лет жила на Севере, и
что брат у нее — полярник, и что другой брат — нефтяник в Тюмени и зарабатывает
бешеные деньги, а муж у нее (при этом он неприятно поморщился) подлец (он
улыбнулся), бросил ее, и она тогда сделала аборт на Севере, а потом приехала
сюда, в Баку, потому что родилась и выросла здесь, а дальние родственники
держали ее как прислугу, и что их сын-лоботряс совратил ее, когда ей не было еще
и шестнадцати лет, и они поженились и уехали на Север. После второго стакана
она опьянела заметно.
— У меня голова
кружится, — сообщила она радостно. — И ты тоже кружишься. А теперь тебя двое. Я
хочу спать.
Сердце в нем
запрыгало, и он почувствовал, как вспотели ладони.
А она, чуть
пошатываясь, подошла к кровати, откинула одеяло, расстегнула, сняла и бросила
на спинку стула его рубашку, и промахнулась. Рубашка упала на пол, обмякла
беспомощно, словно не обтягивала это молодое, сильное тело минуту назад. Его
лучшая рубашка лежала на полу поверженным флагом, по белому полю которого
сновали голубые всадники.
— Потуши свет, —
сказала она, зябко и сладко кутаясь в одеяло.
Он потушил свет и
холодеющими руками поднял с пола, бессознательно отряхнул и повесил на спинку
стула рубашку.
«Боже, помоги мне»,
— подумал он, не совсем ясно сознавая, о чем просит, и осторожно, не
раздеваясь, прилег с краю кровати рядом с ней.
Дождь кончился, и
выглянула светлая мертвенно-спокойная луна. Свет ее падал в окно, и в свете
луны увидел он, как она спит, тихо посапывая, и увидел ее по-детски надутые
губы, и кажущиеся заплаканными, "без косметики, тревожно подрагивающие,
прикрытые глаза, увидел ее худую, тонкую ключицу и белую руку, выпростанную
из-под одеяла и покрытую пупырышками холода, заметными в свете луны. «Мерзнет»,
— подумал он с нежностью и попытался прикрыть одеялом ее руку. Она сладко
чмокнула во сне губами и затихла, ровно, спокойно дыша. Теперь она совсем не
была похожа на ту женщину, которую он встретил на остановке, а скорее была
похожа на беззащитного маленького ребенка, оставленного на его попечение. Он
осторожно повернулся боком, лицом к ней, чувствуя, как прилипают к щиколоткам
еще не совсем просохшие манжеты брюк. А рядом, на кусочке одеяла, лежал бледный
лунный луч из его снов, освещая ее худую руку и хрупкую ключицу. И от всего
этого дышало на него чем-то родным, что неясно грезилось ему по ночам. И тут он
почувствовал, что плачет. Это было так глупо, что он рассердился.
«Боже, помоги мне», — снова подумал он, не понимая, чего просит. Но теперь
уже не женщина лежала рядом с ним, не женщина, чья голая рука, высунутая из-за
двери ванной комнаты, привела его в трепет, а маленькая девочка, которой он
протягивал под дождем свой мокрый берет. Улыбаясь, она брала и надевала его
берет, а потом они шли рядом, и он держал ее маленькую руку в своей, а она шла
покорно, доверчиво и немного отставала, не успевая за его большими шагами.
Чмок, чмок, чмок, чмок — отзывалась мокрая земля под его ногами. Чик, чик, чик
— слышал он за собой торопливые шажки...
Проснулся он поздно утром. Тут же все вспомнил, но ее не было рядом, а он так и лежал на самом краешке кровати, чудом не скатившись с нее за ночь. Он вскочил, кинулся к ванной. Никого. Его полосатые тапочки стояли аккуратно, рядышком, у входной двери. Дверь была закрыта. Видно, она тихонько захлопнула за собой дверь, когда уходила. Он на всякий случай поискал записку — может, она оставила ему несколько слов, — но ничего не обнаружил. Он с тоской посмотрел на свои мятые брюки, на пустую бутылку из-под шампанского на столе, на рассыпанные по столу крошки хлеба, среди которых сновали два маленьких, радостно возбужденных таракана. Он медленно разделся, стал под теплый душ и долго так стоял, опустив руки, ощущая скользящие по поверхности сознания обрывки вчерашних мыслей. Потом, не в силах оставаться в квартире, он оделся и вышел на улицу. Стоял погожий день с молочно-белым небом над городом.
Он так же, как и
вчера, но теперь бессознательно, сел в автобус и поехал в центр города и долго,
бесцельно слонялся по улицам. И так же, как и вчера, зарядил дождь. Потом
хлынул ливень. Уже в автобусе, возвращаясь домой, заметил, что не захватил
берета. И вдруг сердцу стало больно и сладко. Он вышел на своей остановке и
пошел к дому. Во вчерашней луже кипели капли дождя. Когда он прошел несколько
шагов, ему послышалось, что его окликнули сзади, и он тут же обернулся. Но
никого не было, только плотная завеса дождя раздвигалась порывами ветра. И он
пошел к дому. Под ногами громко чавкала мокрая земля. Он не стал вытирать
налипшую к туфлям грязь на ступенях и сразу открыл свою дверь. Вода стекала с
его мокрых редких волос и с плаща. Так он и прошел в комнату. Долго, ни о чем
не думая, смотрел под ноги, где на полу набиралась от стекающей воды лужица.
Потом он поднял голову и увидел два маленьких письменных стола, сдвинутых
буквой Т. Пинком ноги в грязном туфле он опрокинул один из столов. Стол упал с
поломанной ножкой. Пустая бутылка, тарелки и стаканы полетели на пол. Бутылка
не разбилась. Опрокинутый письменный стол лежал, будто взывая о помощи. Постель
была не убрана, за ним от дверей в комнату тянулась неровная цепочка грязных
следов, завтра нужно было идти на работу, с календарного листа на стене
по-летнему улыбалась роскошная японка, в окна бил дождь, а наверху, у соседей,
загремел модный шлягер.